Алексей Слаповский
Первое второе пришествие
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
1
Иван Захарович Нихилов терпеть не мог попов, хотя в Полынске их долгое время вовсе и не было; в таком-то году единственная действующая церковь осталась по неизвестной причине без священнослужителей, пустовала, а поскольку во всяком пустом здании, по твердому убеждению полынцев как верующих, так и неверующих, обязательно заводится нечистая сила, то, следовательно, завелась она и в церкви, и, когда ее опять открыли, прислав из епархии молодого священника и опытного дьякона, никто, просто-таки никтошеньки из бывших прихожан в храм войти не рискнул, — тщетно отцы уговаривали. Посоветовавшись меж собою, батюшка и дьякон возопияли к епархиальному управлению с просьбой разрешить не предусмотренный каноном обряд якобы изгнания якобы бесов из церкви. Чины управления изумились, а придя в себя, трактовали это как потакание суевериям и нерадение пастырей, впавших в ересь, и отозвали их из Полынска, прислав других. Другие оказались умней: не испрашивая начальственного позволения, они тайком исполнили задуманное предшественниками. Позвав бывшего старосту и бывших певчих старушек постоять в притворе, они изобразили, что изгоняют дьявольщину. В нужный момент подговоренный дьяконом малец выпустил из мешка огромного черного кота; тот, обезумевший за ночь от темной неволи мешка и безнаказанного запаха и шуршания мышей, с нечеловеческим криком заметался по церкви — и молнией бесовской выскочил наружу. Старухи обомлели. Не давая им опомниться, владыко, размахивая кадилом, возгласил: «Свершилось! Свершилось! Да воскреснет Бог и расточатся врази его!»
«Буди имя Господне благословенно от ныне и до века!» — запели старушки дрожащими голосами, вступая в храм.
С этой поры службы наладились — насколько они могли наладиться в условиях государственного материализма. Потихоньку выполнялись обряды, в том числе и таинство крещения, правда, зачастую не в церкви, а приватно, на дому, причем родители новообращенных младенцев делали вид, что они ничего не знают, а во всем виноваты отсталые бабки и деды.
Дед Ивана Захаровича, до революции сам учившийся в семинарии, но выгнанный за «блудодеяния и винопитие», как он со смехом рассказывал, вдруг к старости почуял в душе раскаяние и приказал сыну Захару, железнодорожнику, а именно — брубильщику, срочно окрестить десятилетнего Ваню. Захар хоть и уважал отца, но отказывался сделать это — в силу окружающего социализма и своего собственного положения секретаря партийной ячейки. Тогда дед, выпив как следует для твердости решения, пошел к батюшке, взял его за руку и повел крестить внука. Внук уж был готов: сидел на цепи, временно снятой с верного Дружка. Верный Дружок, получив в кои-то веки свободу, ошалевший, носился по улицам и успел обрюхатить за самый короткий срок семерых дворовых сучек. Ваня мог снять цепь, которой хмельной дед опутал его не столь уж крепко, но боялся строгого деда. Боялся он и того неизвестного, что с ним хотят сотворить. И не знал, чего боится больше. И пока думал об этом, явился дед, таща за собой попа. Но вслед им явился и отец после трудового дня, тоже хмельной. Начали кричать.
— Вон из моего дома! Пошел прочь! — кричал отец на попа.
— Крести! — кричал попу дед. — Крести, варнак, так твою так! — кричал он грозно, но смеясь от невольно возникшей рифмы.
Батюшка, чтобы усовестить отца, поднял на него наперсный крест, но отец сорвал крест с его шеи, за что тут же получил от деда удар кулаком по скуле. Вскипев и как человек, и как коммунист, отец ударил деда крестом — куда пришлось.
Пришлось в висок.
Дед упал.
Ваня сипел: хотел крикнуть, а не получалось, застрял крик в горле.
Поп был на суде свидетелем. Посмотреть на это собирался весь Полынск, но заседание объявили закрытым.
С тех пор и до сего времени, вернее, до недавней поры Иван Захарович считался инвалидом детства. Такая формулировка была в документах врачебно-трудовой экспертной комиссии (ВТЭК), которая ежегодно переосвидетельствовала Нихилова на предмет продления или аннулирования его инвалидности. Кажется — глупость, многие возмущаются и смеются по поводу бюрократической деятельности этой комиссии, вызывающей на ежегодное обследование безруких и безногих, но, как вы увидите дальше, в этой бюрократии есть свой смысл.
Боязливое отношение Ивана Захаровича к священнослужителям не было осознанным, оно было следствием той страшной минуты в его жизни, когда он потерял разум — невольно связав это с фигурой попа. Следствием той минуты, наполненной криком и гневом, можно считать и гневность речей Ивана Захаровича. Он ведь не только у церкви ораторствовал, а возле государственных учреждений Полынска, и в многолюдной столовой у вокзала, и в самом вокзале, и на улицах. Он призывал, он обличал, он гневался, тупоумный же народ не обращал внимания, это Ивана Захаровича сердило и обижало.
Жил он в старом домишке на окраине, много уж лет сиротствовал там один, без присмотра.
Нет, он не был совсем без ума; если есть выражение: человек не в своем уме, то Иван Захарович как раз был в своем уме полный хозяин в отличие от тех умников, которые вроде и умны, но не Хозяева своему уму, вот и выскакивает из них то и дело чужой ум, оказывающийся сплошной глупостью.
Он даже вел хозяйство: кур и козу, питался яйцами от кур и молоком от козы. Был и огород, но плохо плодоносил; Иван Захарович ухаживал за ним наугад: то помидорины закопает в землю и ждет всходов, то картошку прикалывает не клубнями, а кустами, предварительно измельчив.
Кроме этого, он выписывал газету «Гудок» и читал ее. Слушал радио, хотя очень боялся передачи «Последние известия». Услышит — обязательно вздрогнет, озирается, бормочет. Как же это так, не мог понять он. Почему — последние? Значит, других уже не будет? И пусть после последних известий всегда обязательно что-то было, да и сами эти известия включались по десять раз на дню, все равно он каждый раз пугался, думал, что если раньше как-то обходилось, то теперь уж не обойдется, эти-то известия и станут по-настоящему последними.
А в полночь радио умолкало, и Иван Захарович долго лежал в тревожной темноте, не мог уснуть. Ему казалось, что утро никогда не наступит, люди сообщили себе последние, какие были, известия — и все, покрыла землю бесконечная вечная ночь.
И каждому утру он радовался, как подарку, и спешил на улицу, чтобы посмотреть на счастливые лица людей и прохожих, но видел только грусть и усталость, будто они не отдыхали ночью, а тяжело и скучно работали — и опять идут работать, а не отдыхать. Он сердился на людей, он призывал их к улыбкам, он объяснял им, что их помиловали, но отклика в их лицах не находил.
Вполне разумно он связывал это с неправильными установками и действиями властей, — тогда шел к учреждениям, агитировал входящих и выходящих (в сами учреждения его, конечно, не пускали) опомниться и придать своим действиям другое направление, чтобы это направление повлияло на общество и оно начало по утрам улыбаться. Не добившись толка, он шел в людные места и там убеждал не дожидаться правильных поступков начальства, самим, без подсказки и приказа, начать радоваться. И опять слова пропадали даром, тогда привычным маршрутом он шел к церкви, где требовал от пришедших к литургии не постного вида, а светлого веселья в глазах. Нищенка тетя Маруся гнала его, матерно ругая, потому что Ивана Захаровича боялись и быстро проходили мимо, не успевая бросить милостыню в ладонь тети Маруси. Иван Захарович вступал с нею в спор, его зычный голос проникал в храм и мешал богослужению, батюшка, потеряв терпение, выходил сам или высылал дьякона, зная, что священническое облачение смертельно пугает Ивана Захаровича, он начинает дрожать, сгибается, закрывает голову руками — и мелкими быстрыми шагами, петляя, будто под обстрелом, убегает прочь.
Иван Захарович возвращался домой, спал вместо ночи, потом кушал, что Бог послал, и, наслушавшись «Последних известий», впав в мрачность, вновь выходил для обличений и увещеваний. На этот раз ему казалось, что люди и прохожие слишком безмятежны, даже нахально веселы, а чему радоваться, когда вот-вот грядет последний час, последний миг? Он настаивал, чтобы возникли грусть и печаль, и опять его никто не понимал, хотя Иван Захарович всегда говорил просто, доступно.
Конечно, он мог бы выключить радио — но не мог. Сколько помнил себя, оно всегда звучало в доме на полную громкость, особенно громким казалось оно в годы отсутствия отца, он сидел в тюрьме, а была война, не докатившаяся до Полынска, но присутствовавшая во всем, мать коротала вечера у окна, внимательно слушая радио и обсуждая с сыном услышанное. Иван Захарович и помыслить не смел, чтобы прикоснуться к ручке и убавить громкость, — так заведено, значит, так тому и быть. Он и газету «Гудок» выписывал потому, что она тоже всегда была в доме, соответствуя профессиональным интересам Захара Нихилова, железнодорожника, брубильщика первой категории, после отсидки — третьей, но потом он опять возвысился до первой, в этой категории и помер, так как сильно пил, переживая, что в годы войны не защищал Родину винтовкой или пушкой, а долбил на Севере камень кайлом. Он просился на фронт, и его, как простого убийцу, скорее всего взяли бы в штрафную роту; но в заявлении он употребил выражение «искупить грех перед отцом моим и Отцом Небесным», и ему добавили политическую статью за религиозную и тем самым антисоветскую пропаганду.
Мать ненадолго пережила его...
И еще по одной причине не мог Иван Захарович выключить радио. Он постоянно ждал какого-то важного сообщения. Он искал это сообщение в газете «Гудок». Он не знал, что это должно быть за сообщение, но уверен был, что после него с ним произойдет нечто разительное, подобное изменению после испуга при несостоявшемся крещении, но — в обратную сторону. Это сообщение, знал он, коснется не только его, но и всех, он постоянно готовил людей, говорил об этом без устали, обходя город вдоль и поперек, в жару и стужу, забредая даже в лес.
Глупый со стороны мог подумать: псих сам с собой разговаривает, — ведь Иван Захарович часто не обращал свои речи к кому-то отдельному, а произносил их вообще. Он знал: слова не пропадают даром, не исчезают, кому надо — услышит их.
Книг Иван Захарович не читал.
И вот однажды летом тысяча девятьсот восемьдесят девятого года он забрел на городскую толкучку, родившуюся на пустоши, называемой «Водокачкой», потому что здесь когда-то действительно была водокачка, и хоть давно уж тут не было водокачки, но местность продолжали называть «Водокачкой». Бормоча вполголоса, он шел, глядя себе под ноги, не интересуясь ни товарами, ни людьми; в людях он не ожидал увидеть что-то новое, а в товарах — что-то интересное для себя.
И вдруг —
На ящике, застеленном газетой «Гудок» (Иван Захарович и внимание-то обратил, заметив знакомый крупный заголовок), разложены были книги для продажи. И среди них черная толстая книга с тиснением по переплету: «Библия». Иван Захарович остановился. Он начал думать, испугаться ему или обрадоваться. Испугаться хотелось, потому что эта книга каким-то неведомым образом была связана с попом, который, страшный, пришел в дом и принес беду для деда, для отца, для него, ребенка. А обрадоваться хотелось, потому что он много в последнее время слышал об этой книге по радио, читал в газете «Гудок». Это ведь очень разнообразная газета, Иван Захарович узнавал из нее и о науке, и о других странах, стихи попадались на темы не только железной дороги, но и весны, и шахматные задачи печатались, и рецепты приготовления вишнево го варенья без сахара. Слышанное и читанное сводилось к тому, что книга эта — величайшая и вот наконец она приходит свободно к нашему русскому человеку сквозь темень тоталитаризма. Пора, рассуждал смелый журналист из «Гудка», сделать доступными и другие книги, которые хитроумным образом не объявлялись запрещенными, а достать, однако же, было нельзя. Например: «Уголовный кодекс». (Заметим, что пожелания его очень скоро исполнились.)
И тут Иван Захарович понял: сообщение, которого он так долго ждал, — было. Он просто проморгал его, а оно было. Сообщение — об этой книге. Иван Захарович догадался, что не брал в руки других книг (не считая прочитанных когда-то в школе, где он преодолел три с половиной класса) в опасении засорить голову лишним, ненужным, теперь же она свободна и готова для этой книги и никакой другой.
Торговец назвал цену: двести рублей. Это были серьезные деньги по тому времени, но Иван Захарович и не сомневался, что книга должна столько стоить, он строго попросил торговца припрятать Библию, побежал домой, достал из жестяной чайной банки свои сбережения, снес их на базар, вернулся с книгой — и засел на долгие дни, долгие вечера, с сожалением отрываясь, чтобы сходить за хлебом и не дать себе умереть с голоду, прекратив обличать и обнадеживать людей, забывая даже пугаться при словах радио: «В эфире последние известия».
Он читал и думал, думал и читал.
И задумал труд.
Он купил толстую тетрадь в переплете и написал на первой странице: «Несовершенство жизни». Поразмыслил. Для такого всеобъемлющего труда одной тетради мало. И добавил: «В 10 томах».
И купил еще девять тетрадей.
«Буди имя Господне благословенно от ныне и до века!» — запели старушки дрожащими голосами, вступая в храм.
С этой поры службы наладились — насколько они могли наладиться в условиях государственного материализма. Потихоньку выполнялись обряды, в том числе и таинство крещения, правда, зачастую не в церкви, а приватно, на дому, причем родители новообращенных младенцев делали вид, что они ничего не знают, а во всем виноваты отсталые бабки и деды.
Дед Ивана Захаровича, до революции сам учившийся в семинарии, но выгнанный за «блудодеяния и винопитие», как он со смехом рассказывал, вдруг к старости почуял в душе раскаяние и приказал сыну Захару, железнодорожнику, а именно — брубильщику, срочно окрестить десятилетнего Ваню. Захар хоть и уважал отца, но отказывался сделать это — в силу окружающего социализма и своего собственного положения секретаря партийной ячейки. Тогда дед, выпив как следует для твердости решения, пошел к батюшке, взял его за руку и повел крестить внука. Внук уж был готов: сидел на цепи, временно снятой с верного Дружка. Верный Дружок, получив в кои-то веки свободу, ошалевший, носился по улицам и успел обрюхатить за самый короткий срок семерых дворовых сучек. Ваня мог снять цепь, которой хмельной дед опутал его не столь уж крепко, но боялся строгого деда. Боялся он и того неизвестного, что с ним хотят сотворить. И не знал, чего боится больше. И пока думал об этом, явился дед, таща за собой попа. Но вслед им явился и отец после трудового дня, тоже хмельной. Начали кричать.
— Вон из моего дома! Пошел прочь! — кричал отец на попа.
— Крести! — кричал попу дед. — Крести, варнак, так твою так! — кричал он грозно, но смеясь от невольно возникшей рифмы.
Батюшка, чтобы усовестить отца, поднял на него наперсный крест, но отец сорвал крест с его шеи, за что тут же получил от деда удар кулаком по скуле. Вскипев и как человек, и как коммунист, отец ударил деда крестом — куда пришлось.
Пришлось в висок.
Дед упал.
Ваня сипел: хотел крикнуть, а не получалось, застрял крик в горле.
Поп был на суде свидетелем. Посмотреть на это собирался весь Полынск, но заседание объявили закрытым.
С тех пор и до сего времени, вернее, до недавней поры Иван Захарович считался инвалидом детства. Такая формулировка была в документах врачебно-трудовой экспертной комиссии (ВТЭК), которая ежегодно переосвидетельствовала Нихилова на предмет продления или аннулирования его инвалидности. Кажется — глупость, многие возмущаются и смеются по поводу бюрократической деятельности этой комиссии, вызывающей на ежегодное обследование безруких и безногих, но, как вы увидите дальше, в этой бюрократии есть свой смысл.
Боязливое отношение Ивана Захаровича к священнослужителям не было осознанным, оно было следствием той страшной минуты в его жизни, когда он потерял разум — невольно связав это с фигурой попа. Следствием той минуты, наполненной криком и гневом, можно считать и гневность речей Ивана Захаровича. Он ведь не только у церкви ораторствовал, а возле государственных учреждений Полынска, и в многолюдной столовой у вокзала, и в самом вокзале, и на улицах. Он призывал, он обличал, он гневался, тупоумный же народ не обращал внимания, это Ивана Захаровича сердило и обижало.
Жил он в старом домишке на окраине, много уж лет сиротствовал там один, без присмотра.
Нет, он не был совсем без ума; если есть выражение: человек не в своем уме, то Иван Захарович как раз был в своем уме полный хозяин в отличие от тех умников, которые вроде и умны, но не Хозяева своему уму, вот и выскакивает из них то и дело чужой ум, оказывающийся сплошной глупостью.
Он даже вел хозяйство: кур и козу, питался яйцами от кур и молоком от козы. Был и огород, но плохо плодоносил; Иван Захарович ухаживал за ним наугад: то помидорины закопает в землю и ждет всходов, то картошку прикалывает не клубнями, а кустами, предварительно измельчив.
Кроме этого, он выписывал газету «Гудок» и читал ее. Слушал радио, хотя очень боялся передачи «Последние известия». Услышит — обязательно вздрогнет, озирается, бормочет. Как же это так, не мог понять он. Почему — последние? Значит, других уже не будет? И пусть после последних известий всегда обязательно что-то было, да и сами эти известия включались по десять раз на дню, все равно он каждый раз пугался, думал, что если раньше как-то обходилось, то теперь уж не обойдется, эти-то известия и станут по-настоящему последними.
А в полночь радио умолкало, и Иван Захарович долго лежал в тревожной темноте, не мог уснуть. Ему казалось, что утро никогда не наступит, люди сообщили себе последние, какие были, известия — и все, покрыла землю бесконечная вечная ночь.
И каждому утру он радовался, как подарку, и спешил на улицу, чтобы посмотреть на счастливые лица людей и прохожих, но видел только грусть и усталость, будто они не отдыхали ночью, а тяжело и скучно работали — и опять идут работать, а не отдыхать. Он сердился на людей, он призывал их к улыбкам, он объяснял им, что их помиловали, но отклика в их лицах не находил.
Вполне разумно он связывал это с неправильными установками и действиями властей, — тогда шел к учреждениям, агитировал входящих и выходящих (в сами учреждения его, конечно, не пускали) опомниться и придать своим действиям другое направление, чтобы это направление повлияло на общество и оно начало по утрам улыбаться. Не добившись толка, он шел в людные места и там убеждал не дожидаться правильных поступков начальства, самим, без подсказки и приказа, начать радоваться. И опять слова пропадали даром, тогда привычным маршрутом он шел к церкви, где требовал от пришедших к литургии не постного вида, а светлого веселья в глазах. Нищенка тетя Маруся гнала его, матерно ругая, потому что Ивана Захаровича боялись и быстро проходили мимо, не успевая бросить милостыню в ладонь тети Маруси. Иван Захарович вступал с нею в спор, его зычный голос проникал в храм и мешал богослужению, батюшка, потеряв терпение, выходил сам или высылал дьякона, зная, что священническое облачение смертельно пугает Ивана Захаровича, он начинает дрожать, сгибается, закрывает голову руками — и мелкими быстрыми шагами, петляя, будто под обстрелом, убегает прочь.
Иван Захарович возвращался домой, спал вместо ночи, потом кушал, что Бог послал, и, наслушавшись «Последних известий», впав в мрачность, вновь выходил для обличений и увещеваний. На этот раз ему казалось, что люди и прохожие слишком безмятежны, даже нахально веселы, а чему радоваться, когда вот-вот грядет последний час, последний миг? Он настаивал, чтобы возникли грусть и печаль, и опять его никто не понимал, хотя Иван Захарович всегда говорил просто, доступно.
Конечно, он мог бы выключить радио — но не мог. Сколько помнил себя, оно всегда звучало в доме на полную громкость, особенно громким казалось оно в годы отсутствия отца, он сидел в тюрьме, а была война, не докатившаяся до Полынска, но присутствовавшая во всем, мать коротала вечера у окна, внимательно слушая радио и обсуждая с сыном услышанное. Иван Захарович и помыслить не смел, чтобы прикоснуться к ручке и убавить громкость, — так заведено, значит, так тому и быть. Он и газету «Гудок» выписывал потому, что она тоже всегда была в доме, соответствуя профессиональным интересам Захара Нихилова, железнодорожника, брубильщика первой категории, после отсидки — третьей, но потом он опять возвысился до первой, в этой категории и помер, так как сильно пил, переживая, что в годы войны не защищал Родину винтовкой или пушкой, а долбил на Севере камень кайлом. Он просился на фронт, и его, как простого убийцу, скорее всего взяли бы в штрафную роту; но в заявлении он употребил выражение «искупить грех перед отцом моим и Отцом Небесным», и ему добавили политическую статью за религиозную и тем самым антисоветскую пропаганду.
Мать ненадолго пережила его...
И еще по одной причине не мог Иван Захарович выключить радио. Он постоянно ждал какого-то важного сообщения. Он искал это сообщение в газете «Гудок». Он не знал, что это должно быть за сообщение, но уверен был, что после него с ним произойдет нечто разительное, подобное изменению после испуга при несостоявшемся крещении, но — в обратную сторону. Это сообщение, знал он, коснется не только его, но и всех, он постоянно готовил людей, говорил об этом без устали, обходя город вдоль и поперек, в жару и стужу, забредая даже в лес.
Глупый со стороны мог подумать: псих сам с собой разговаривает, — ведь Иван Захарович часто не обращал свои речи к кому-то отдельному, а произносил их вообще. Он знал: слова не пропадают даром, не исчезают, кому надо — услышит их.
Книг Иван Захарович не читал.
И вот однажды летом тысяча девятьсот восемьдесят девятого года он забрел на городскую толкучку, родившуюся на пустоши, называемой «Водокачкой», потому что здесь когда-то действительно была водокачка, и хоть давно уж тут не было водокачки, но местность продолжали называть «Водокачкой». Бормоча вполголоса, он шел, глядя себе под ноги, не интересуясь ни товарами, ни людьми; в людях он не ожидал увидеть что-то новое, а в товарах — что-то интересное для себя.
И вдруг —
На ящике, застеленном газетой «Гудок» (Иван Захарович и внимание-то обратил, заметив знакомый крупный заголовок), разложены были книги для продажи. И среди них черная толстая книга с тиснением по переплету: «Библия». Иван Захарович остановился. Он начал думать, испугаться ему или обрадоваться. Испугаться хотелось, потому что эта книга каким-то неведомым образом была связана с попом, который, страшный, пришел в дом и принес беду для деда, для отца, для него, ребенка. А обрадоваться хотелось, потому что он много в последнее время слышал об этой книге по радио, читал в газете «Гудок». Это ведь очень разнообразная газета, Иван Захарович узнавал из нее и о науке, и о других странах, стихи попадались на темы не только железной дороги, но и весны, и шахматные задачи печатались, и рецепты приготовления вишнево го варенья без сахара. Слышанное и читанное сводилось к тому, что книга эта — величайшая и вот наконец она приходит свободно к нашему русскому человеку сквозь темень тоталитаризма. Пора, рассуждал смелый журналист из «Гудка», сделать доступными и другие книги, которые хитроумным образом не объявлялись запрещенными, а достать, однако же, было нельзя. Например: «Уголовный кодекс». (Заметим, что пожелания его очень скоро исполнились.)
И тут Иван Захарович понял: сообщение, которого он так долго ждал, — было. Он просто проморгал его, а оно было. Сообщение — об этой книге. Иван Захарович догадался, что не брал в руки других книг (не считая прочитанных когда-то в школе, где он преодолел три с половиной класса) в опасении засорить голову лишним, ненужным, теперь же она свободна и готова для этой книги и никакой другой.
Торговец назвал цену: двести рублей. Это были серьезные деньги по тому времени, но Иван Захарович и не сомневался, что книга должна столько стоить, он строго попросил торговца припрятать Библию, побежал домой, достал из жестяной чайной банки свои сбережения, снес их на базар, вернулся с книгой — и засел на долгие дни, долгие вечера, с сожалением отрываясь, чтобы сходить за хлебом и не дать себе умереть с голоду, прекратив обличать и обнадеживать людей, забывая даже пугаться при словах радио: «В эфире последние известия».
Он читал и думал, думал и читал.
И задумал труд.
Он купил толстую тетрадь в переплете и написал на первой странице: «Несовершенство жизни». Поразмыслил. Для такого всеобъемлющего труда одной тетради мало. И добавил: «В 10 томах».
И купил еще девять тетрадей.
2
В том же городе Полынске, и тоже на окраине, на той же улице, где жил Иван Захарович, у подножия Лысой горы, в тысяча девятьсот шестидесятом году, в декабре, родился человек по имени Петруша Салабонов.
Отец его, Максим Салабонов, был, как в свою пору отец Ивана Захаровича, работник вагоноремонтных мастерских, но кочегар, а не брубилыцик. Родители Максима были хорошие, приличные люди, старший брат Павел вырос тоже отлично хорош, выучился на машиниста, стал водить, передовик, тяжелогрузные составы. Максим же — совсем другое дело. В шесть лет начал курить, с десяти жадно допивал остатки из стаканов на всяких семейных празднествах, шныряя под столом, а с тринадцати уже пьянствовал со взрослыми парнями на равных. Думали, поможет армия, но армия лишь усугубила: Максим попал в авиационные войска, в аэродромное обслуживание самолетов, а для обслуживания самолетов почему-то требуется много технического спирта, количество которого трудно учесть, чем Максим с товарищами и пользовался.
Так что вернулся он конченым алкоголиком и продолжал свой образ жизни. Правда, не был драчуном, хулиганом, не был даже прогульщиком, потому что его труд кочегара в котельной при вагоноремонтных мастерских не требовал трезвого состояния. Лишь бы хватило сил поднять лопату с углем и швырнуть в топку. Раз-другой промахнешься, но третий все-таки угодишь, идет дело...
Родители надеялись на известное средство: женитьбу. Решили свести сына с тихой, скромной Машей Завалуевой, дочерью сцепщика Петра Завалуева, вдовца. Сам Завалуев в это время нацелился жениться на хроменькой, но молодой буфетчице Зое, которая ему всем нравилась, а особенно своей профессией, потому что у него был очень удивительный, несмотря на худобу, аппетит, он даже ходил к врачам и спрашивал, нормально ли, например, три кило вареного мяса за один присест съесть, пятью литрами пива запить — и даже не подташнивает, и, пожалуй, еще чего-нибудь съел бы? Врачи ответили; бывает...
Зоя соглашалась выйти замуж за Петра Завалуева, но стеснялась быть мачехой взрослой девушки, чуть моложе самой себя, вот Завалуев и обрадовался возможности сбыть Машу с рук.
Сватали Максима очень просто: привели полупьяного в дом Завалуева, вели разговор, а он только посмеивался да икал, предвкушая свадьбу как большую выпивку.
Марии же, похоже, было все равно: с детства росла какой-то замороженной, вялой, в школе едва осилила восемь классов и пошла работать уборщицей в здание Полынского Отделения Железной Дороги (П.О.Ж.Д.). Работники П.О.Ж.Д. славились как молодцы в отношении женского пола, но Машу совсем не замечали, лишь однажды, в канун праздника Восьмое марта, заместитель начальника отдела рабочего снабжения Самсон Игнатьевич Далилов заснул, забытый сослуживцами за пиршественным столом, очнулся в сумерках, побрел — и, заворачивая в коридор за угол, столкнулся лицом к лицу с видением: огромные серые глаза, темные брови, милая округлость подбородка. «Ах ты ж моя!..» — сказал он в восхищении и полез, но она толкнула его, он упал. Наутро Далилов и не вспомнил ничего. Но зато потом то и дело вдруг возникала в душе какая-то сосущая тревога, грезились чьи-то глаза — но чьи? почему? что такое? — он падал духом, не мог себя понять. Вскоре, однако, объяснилось это сосущее ощущение: рак желудка. В три месяца истаял цветущий мужчина.
На свадьбе Максим Салабонов пил так, что страшно было смотреть: рюмками, стаканами, из горлышка — водку, шампанское, пиво, красное вино, наливался до ушей, вылезал из-за стола, полз на улицу, совал пальцы в рот, чтобы выпростать из себя все, стать трезвым и вновь начать испытывать постепенное накопление хмельного блаженства, а потом снова блевал, и так раз пять.
Он и после свадьбы пил без роздыха, заставляя пить и молодую жену.
— Ну, как она, Машка-то? — спрашивали друзья. Максим честно отвечал:
— Не пробовал еще, некогда! Всякую вещь надо сперва что? Всякую вещь надо сперва обмыть! А потом уж пользоваться! Так или нет?
Приятели хохотали, хохотал и Максим, довольный, что повеселил их.
Но однажды, через месяца, кажется, полтора после свадьбы, будучи трезвым три дня подряд, он захотел-таки попользоваться, если употребить его собственное выражение. Ничего не вышло.
То ли мощное питье подействовало, то ли катастрофически аукнулась служба на аэродроме — рядом с ним, поговаривали, располагался атомный военный объект, а излучение сами знаете как влияет на мужской организм.
Всякое событие жизни для Максима имело смысл лишь в той степени, в которой об этом событии, выпив, можно поговорить. Не выпив, он не только не мог говорить, он даже не мог как следует уразуметь глубину постигшего его несчастья — и что это вообще несчастье. Поэтому, обнаружив свое бессилие, Максим первым делом крепко нарезался — и тогда уж начал мыслить и говорить. На долгие месяцы хватило ему темы для болтовни, а друзья по работе и выпивке с удовольствием слушали его проклятья в адрес государственной военщины, атомной энергии и вообще, между прочим, цивилизации, потому что лишь тогда человек был человеком, когда жил натуральной жизнью, потребляя натуральные продукты природы, обходясь без всякой техники, — брошу вот все и уйду лесником, пасеку заведу в лесу, мед, пчелки, а то охотником стану или в Сибирь уеду, буду колотушкой кедры обивать и собирать кедровые орехи, дружок по армии рассказывал, что выгоднейшее это дело, колотушкой кедры обивать, прибыльнейшее — а заодно и свежий воздух тебе, ягоды, грибы, Сибирь же!.. — так лилась, ковыляла, торопилась речь Максима, где одно цеплялось за другое, другое за третье, а сбоку прилеплялось четвертое, а время шло, — и на девятом месяце совместной жизни с Марией, будто сразу, обнаружился у нее живот.
— Ну, слава Богу! — поздравили родители Максима.
Он принял поздравления разиня рот.
— Кто ж помог тебе, Максимка? — со смехом спрашивали его друзья и собутыльники, которым он так долго, подробно и горячо рассказывал о своей болезни и о ее причинах, забираясь в самые отдаленные мыслительные дали.
— Да я сам ей заделал! Им врешь — а они верят! У меня нормально все и даже больше того! — со смехом же отвечал Максим.
Он опять не мог отыскать в душе отклика на событие. Тогда он выпил и вспомнил, что в таких случаях положено злобно допросить жену, а то и побить.
— С кем, падла? — спросил он.
— Ни с кем, — без испуга и удивления ответила Мария.
— А может, когда мы это... Ну, пьяные обои были, ну, и это самое... и не помним?
— Может быть, — сказала Мария.
Она действительно не знала, откуда в ней зародился ребенок, но не тревожила себя пустыми вопросами. Зародился и зародился, надо, значит, теперь выродить. Скорее бы уж отделаться: она скучала по своей работе.
— Мальчика мне! — приказал Максим.
Ладно, родила Маша мальчика.
Назвали Петром, в честь деда, Петра Завалуева, который, в отличие от зятя, с Зоей попусту времени не тратил, и у Зои родился сын в один день с Петром, и его тоже назвали Петром, не зная, что Максим и Маша своего сына назвали Петром. Если бы они знали, они бы, конечно, подыскали другое имя или попросили бы Максима дать своему сыну другое имя, а не Петр, но раз уж так вышло, что ж, пусть и тот будет Петр, и этот будет Петр, — авось не перепутаем! Через пять лет Завалуева задавило в рабочемпорядке поездом.
Зоя сильно горевала. Провожая гроб на кладбище, выла не переставая, больно дергая волосенки обцепивших ее подол сына Пети и дочери, младшенькой Кати, думая, что гладит им, утешая, головы.
Замуж вторично не стала выходить, воспитала детей одна, и дети получились на загляденье. Сын Петр к тридцати годам сшивался уже в самых верхах городской власти, Катя в свои двадцать восемь лет — директор музыкальной школы, две девочки-близняшки у нее, муж — начальник службы подвижного состава на станции Полынск-2. (Это — по состоянию на 90-й год, исходный в нашей истории.)
В восемьдесят втором году отца Петруши Салабонова, Максима Салабонова, разбил паралич. Все отнялось, действовали только язык и глаза.
Сначала, уверенный, что его неподвижность пройдет, он посмеивался.
— Подойди-ка, — сказал он Марии. Она подошла.
— Надави-ка.
Она поняла, задрала ему рубаху, ткнула пальцем — и в отекшем туловище Максима появилась ямка, а в ней выступила, как роса, жидкость.
— Водка! — похвалился Максим. — Меня можно теперь на опохмелку облизывать. А то! — месяц не просыхаю. Нет, вот выздоровею — надо будет денька три отдохнуть или даже четыре.
Но через четыре дня его уже не было.
Перед смертью, глядя в одухотворенной тоске на склонившееся лицо с огромными глазами, темными дугами бровей и милым округлым подбородком, пытаясь также обнять взглядом плечи, шею, грудь, живот, Максим Салабонов прошептал:
— А должно быть, хорошая ты баба — как женщина!..
Мария усмехнулась непонятной усмешкой — и отпустила тело и душу мужа в иные дали без обиды, без горечи, без сожаления.
Сына не лелеяла, но и не сказать, чтобы совсем о нем не заботилась. Петруша был сыт, одет, обут, в школу ходил. Просто у нее много времени отнимала работа. Здание отделения было-таки не маленьким, вторую уборщицу из экономии не нанимали, платя Марии полторы ставки, и она мыла, терла, драила, шкрябала с раннего утра до позднего вечера, всю себя вкладывая в эту нехитрую работу. Ночами, бывало, ей снился мучительный сон: будто, вымыв все помещения, она вдруг натыкается на запертую комнату. Ключи от всех комнат у нее, она потом сдает их вахтеру, но от этой комнаты ключа нет. И вообще, незнакомая дверь. Она стучит, она ищет, чем открыть, она зовет на помощь — глухо, безответно. Как же я? — мечется во сне Мария, покрываясь испариной, как же я оставлю комнату неприбранной?! Тут она просыпается, понимает, что это всего лишь сон, вздыхает с облегчением и переворачивается на другой бок — досыпать.
Петруша частенько бегал в гости на соседнюю улицу к деду с бабкой (по отцу), пока они были живы, подкармливался там, был своим среди пацанов. Когда его родная улица нападала на эту улицу или наоборот, он не знал, к кому примкнуть. И поступал так: затешется в середку и там действует, угощая слегка то своего, то чужого — со смехом, забавляясь. Этот смех и то, что он лупит и своих, и чужих, странным образом останавливало дерущихся.
— Ты за кого, растак твою так? — спрашивали дети свои и чужие.
— Я за всех! — отвечал Петруша, помирая со смеху. Другому тут бы и не сносить головы, но, во-первых, как-то уже не хотелось драться после Петрушиного смеха, а во-вторых, не занимаясь ни зарядкой, ни каким-нибудь входящим тогда уже в моду атлетизмом, Петр имел такую природную силу, что сам ей удивлялся, а другие тем более — и не решались с ним связываться. Вот, например: застрявший в канаве колесный трактор «Беларусь», в котором копошился, ругаясь, мужичонко из пригородного совхоза, шестнадцатилетний Петр вытолкал плечом в один миг, не сильно при этом натужась. Или: в лесу увидел бревно, подходящее для подпорки дома (старый дом все больше кривился набок), взвалил на плечо, понес. По пути встретил подружку, бросил бревно, увязался провожать подружку, балагуря. Видевшие это парни, количеством пятеро, хотели пошутить над ним и упрятать куда-нибудь бревно. Взялись — ан хрен, не смогли и приподнять.
Насчет подружек Петр, да, был очень внимателен, в отличие от отца. Совсем еще несмышленый гонял девчонок по лопухам, валил, хватая за мягкие места, хотя у многих этих мягких мест еще и не было.
Бегал в клуб железнодорожников на танцы, забивался в уголок и оттуда с тихой блаженностью смотрел на взрослых красавиц.
Ему было тринадцать, когда он шел однажды майским вечером мимо почтового вагона, стоявшего в тупике на погрузке. В открытой двери скучала женщина. Петруша остановился. Они посмотрели друг на друга.
— Ну, прыгай, — сказала женщина.
Петруша запрыгнул.
Она завела его в служебное купе и стала гладить, приговаривая и чуть не плача: «Бывают же такие красавчики! И зачем же ты мне попался? Я ж тебя насмерть испорчу в одну минуточку!» И стала делать с ним вещи удивительные — такие, что уж ничего нового в женских забавах Петр за все последующие годы не мог найти.
Отец его, Максим Салабонов, был, как в свою пору отец Ивана Захаровича, работник вагоноремонтных мастерских, но кочегар, а не брубилыцик. Родители Максима были хорошие, приличные люди, старший брат Павел вырос тоже отлично хорош, выучился на машиниста, стал водить, передовик, тяжелогрузные составы. Максим же — совсем другое дело. В шесть лет начал курить, с десяти жадно допивал остатки из стаканов на всяких семейных празднествах, шныряя под столом, а с тринадцати уже пьянствовал со взрослыми парнями на равных. Думали, поможет армия, но армия лишь усугубила: Максим попал в авиационные войска, в аэродромное обслуживание самолетов, а для обслуживания самолетов почему-то требуется много технического спирта, количество которого трудно учесть, чем Максим с товарищами и пользовался.
Так что вернулся он конченым алкоголиком и продолжал свой образ жизни. Правда, не был драчуном, хулиганом, не был даже прогульщиком, потому что его труд кочегара в котельной при вагоноремонтных мастерских не требовал трезвого состояния. Лишь бы хватило сил поднять лопату с углем и швырнуть в топку. Раз-другой промахнешься, но третий все-таки угодишь, идет дело...
Родители надеялись на известное средство: женитьбу. Решили свести сына с тихой, скромной Машей Завалуевой, дочерью сцепщика Петра Завалуева, вдовца. Сам Завалуев в это время нацелился жениться на хроменькой, но молодой буфетчице Зое, которая ему всем нравилась, а особенно своей профессией, потому что у него был очень удивительный, несмотря на худобу, аппетит, он даже ходил к врачам и спрашивал, нормально ли, например, три кило вареного мяса за один присест съесть, пятью литрами пива запить — и даже не подташнивает, и, пожалуй, еще чего-нибудь съел бы? Врачи ответили; бывает...
Зоя соглашалась выйти замуж за Петра Завалуева, но стеснялась быть мачехой взрослой девушки, чуть моложе самой себя, вот Завалуев и обрадовался возможности сбыть Машу с рук.
Сватали Максима очень просто: привели полупьяного в дом Завалуева, вели разговор, а он только посмеивался да икал, предвкушая свадьбу как большую выпивку.
Марии же, похоже, было все равно: с детства росла какой-то замороженной, вялой, в школе едва осилила восемь классов и пошла работать уборщицей в здание Полынского Отделения Железной Дороги (П.О.Ж.Д.). Работники П.О.Ж.Д. славились как молодцы в отношении женского пола, но Машу совсем не замечали, лишь однажды, в канун праздника Восьмое марта, заместитель начальника отдела рабочего снабжения Самсон Игнатьевич Далилов заснул, забытый сослуживцами за пиршественным столом, очнулся в сумерках, побрел — и, заворачивая в коридор за угол, столкнулся лицом к лицу с видением: огромные серые глаза, темные брови, милая округлость подбородка. «Ах ты ж моя!..» — сказал он в восхищении и полез, но она толкнула его, он упал. Наутро Далилов и не вспомнил ничего. Но зато потом то и дело вдруг возникала в душе какая-то сосущая тревога, грезились чьи-то глаза — но чьи? почему? что такое? — он падал духом, не мог себя понять. Вскоре, однако, объяснилось это сосущее ощущение: рак желудка. В три месяца истаял цветущий мужчина.
На свадьбе Максим Салабонов пил так, что страшно было смотреть: рюмками, стаканами, из горлышка — водку, шампанское, пиво, красное вино, наливался до ушей, вылезал из-за стола, полз на улицу, совал пальцы в рот, чтобы выпростать из себя все, стать трезвым и вновь начать испытывать постепенное накопление хмельного блаженства, а потом снова блевал, и так раз пять.
Он и после свадьбы пил без роздыха, заставляя пить и молодую жену.
— Ну, как она, Машка-то? — спрашивали друзья. Максим честно отвечал:
— Не пробовал еще, некогда! Всякую вещь надо сперва что? Всякую вещь надо сперва обмыть! А потом уж пользоваться! Так или нет?
Приятели хохотали, хохотал и Максим, довольный, что повеселил их.
Но однажды, через месяца, кажется, полтора после свадьбы, будучи трезвым три дня подряд, он захотел-таки попользоваться, если употребить его собственное выражение. Ничего не вышло.
То ли мощное питье подействовало, то ли катастрофически аукнулась служба на аэродроме — рядом с ним, поговаривали, располагался атомный военный объект, а излучение сами знаете как влияет на мужской организм.
Всякое событие жизни для Максима имело смысл лишь в той степени, в которой об этом событии, выпив, можно поговорить. Не выпив, он не только не мог говорить, он даже не мог как следует уразуметь глубину постигшего его несчастья — и что это вообще несчастье. Поэтому, обнаружив свое бессилие, Максим первым делом крепко нарезался — и тогда уж начал мыслить и говорить. На долгие месяцы хватило ему темы для болтовни, а друзья по работе и выпивке с удовольствием слушали его проклятья в адрес государственной военщины, атомной энергии и вообще, между прочим, цивилизации, потому что лишь тогда человек был человеком, когда жил натуральной жизнью, потребляя натуральные продукты природы, обходясь без всякой техники, — брошу вот все и уйду лесником, пасеку заведу в лесу, мед, пчелки, а то охотником стану или в Сибирь уеду, буду колотушкой кедры обивать и собирать кедровые орехи, дружок по армии рассказывал, что выгоднейшее это дело, колотушкой кедры обивать, прибыльнейшее — а заодно и свежий воздух тебе, ягоды, грибы, Сибирь же!.. — так лилась, ковыляла, торопилась речь Максима, где одно цеплялось за другое, другое за третье, а сбоку прилеплялось четвертое, а время шло, — и на девятом месяце совместной жизни с Марией, будто сразу, обнаружился у нее живот.
— Ну, слава Богу! — поздравили родители Максима.
Он принял поздравления разиня рот.
— Кто ж помог тебе, Максимка? — со смехом спрашивали его друзья и собутыльники, которым он так долго, подробно и горячо рассказывал о своей болезни и о ее причинах, забираясь в самые отдаленные мыслительные дали.
— Да я сам ей заделал! Им врешь — а они верят! У меня нормально все и даже больше того! — со смехом же отвечал Максим.
Он опять не мог отыскать в душе отклика на событие. Тогда он выпил и вспомнил, что в таких случаях положено злобно допросить жену, а то и побить.
— С кем, падла? — спросил он.
— Ни с кем, — без испуга и удивления ответила Мария.
— А может, когда мы это... Ну, пьяные обои были, ну, и это самое... и не помним?
— Может быть, — сказала Мария.
Она действительно не знала, откуда в ней зародился ребенок, но не тревожила себя пустыми вопросами. Зародился и зародился, надо, значит, теперь выродить. Скорее бы уж отделаться: она скучала по своей работе.
— Мальчика мне! — приказал Максим.
Ладно, родила Маша мальчика.
Назвали Петром, в честь деда, Петра Завалуева, который, в отличие от зятя, с Зоей попусту времени не тратил, и у Зои родился сын в один день с Петром, и его тоже назвали Петром, не зная, что Максим и Маша своего сына назвали Петром. Если бы они знали, они бы, конечно, подыскали другое имя или попросили бы Максима дать своему сыну другое имя, а не Петр, но раз уж так вышло, что ж, пусть и тот будет Петр, и этот будет Петр, — авось не перепутаем! Через пять лет Завалуева задавило в рабочемпорядке поездом.
Зоя сильно горевала. Провожая гроб на кладбище, выла не переставая, больно дергая волосенки обцепивших ее подол сына Пети и дочери, младшенькой Кати, думая, что гладит им, утешая, головы.
Замуж вторично не стала выходить, воспитала детей одна, и дети получились на загляденье. Сын Петр к тридцати годам сшивался уже в самых верхах городской власти, Катя в свои двадцать восемь лет — директор музыкальной школы, две девочки-близняшки у нее, муж — начальник службы подвижного состава на станции Полынск-2. (Это — по состоянию на 90-й год, исходный в нашей истории.)
В восемьдесят втором году отца Петруши Салабонова, Максима Салабонова, разбил паралич. Все отнялось, действовали только язык и глаза.
Сначала, уверенный, что его неподвижность пройдет, он посмеивался.
— Подойди-ка, — сказал он Марии. Она подошла.
— Надави-ка.
Она поняла, задрала ему рубаху, ткнула пальцем — и в отекшем туловище Максима появилась ямка, а в ней выступила, как роса, жидкость.
— Водка! — похвалился Максим. — Меня можно теперь на опохмелку облизывать. А то! — месяц не просыхаю. Нет, вот выздоровею — надо будет денька три отдохнуть или даже четыре.
Но через четыре дня его уже не было.
Перед смертью, глядя в одухотворенной тоске на склонившееся лицо с огромными глазами, темными дугами бровей и милым округлым подбородком, пытаясь также обнять взглядом плечи, шею, грудь, живот, Максим Салабонов прошептал:
— А должно быть, хорошая ты баба — как женщина!..
Мария усмехнулась непонятной усмешкой — и отпустила тело и душу мужа в иные дали без обиды, без горечи, без сожаления.
Сына не лелеяла, но и не сказать, чтобы совсем о нем не заботилась. Петруша был сыт, одет, обут, в школу ходил. Просто у нее много времени отнимала работа. Здание отделения было-таки не маленьким, вторую уборщицу из экономии не нанимали, платя Марии полторы ставки, и она мыла, терла, драила, шкрябала с раннего утра до позднего вечера, всю себя вкладывая в эту нехитрую работу. Ночами, бывало, ей снился мучительный сон: будто, вымыв все помещения, она вдруг натыкается на запертую комнату. Ключи от всех комнат у нее, она потом сдает их вахтеру, но от этой комнаты ключа нет. И вообще, незнакомая дверь. Она стучит, она ищет, чем открыть, она зовет на помощь — глухо, безответно. Как же я? — мечется во сне Мария, покрываясь испариной, как же я оставлю комнату неприбранной?! Тут она просыпается, понимает, что это всего лишь сон, вздыхает с облегчением и переворачивается на другой бок — досыпать.
Петруша частенько бегал в гости на соседнюю улицу к деду с бабкой (по отцу), пока они были живы, подкармливался там, был своим среди пацанов. Когда его родная улица нападала на эту улицу или наоборот, он не знал, к кому примкнуть. И поступал так: затешется в середку и там действует, угощая слегка то своего, то чужого — со смехом, забавляясь. Этот смех и то, что он лупит и своих, и чужих, странным образом останавливало дерущихся.
— Ты за кого, растак твою так? — спрашивали дети свои и чужие.
— Я за всех! — отвечал Петруша, помирая со смеху. Другому тут бы и не сносить головы, но, во-первых, как-то уже не хотелось драться после Петрушиного смеха, а во-вторых, не занимаясь ни зарядкой, ни каким-нибудь входящим тогда уже в моду атлетизмом, Петр имел такую природную силу, что сам ей удивлялся, а другие тем более — и не решались с ним связываться. Вот, например: застрявший в канаве колесный трактор «Беларусь», в котором копошился, ругаясь, мужичонко из пригородного совхоза, шестнадцатилетний Петр вытолкал плечом в один миг, не сильно при этом натужась. Или: в лесу увидел бревно, подходящее для подпорки дома (старый дом все больше кривился набок), взвалил на плечо, понес. По пути встретил подружку, бросил бревно, увязался провожать подружку, балагуря. Видевшие это парни, количеством пятеро, хотели пошутить над ним и упрятать куда-нибудь бревно. Взялись — ан хрен, не смогли и приподнять.
Насчет подружек Петр, да, был очень внимателен, в отличие от отца. Совсем еще несмышленый гонял девчонок по лопухам, валил, хватая за мягкие места, хотя у многих этих мягких мест еще и не было.
Бегал в клуб железнодорожников на танцы, забивался в уголок и оттуда с тихой блаженностью смотрел на взрослых красавиц.
Ему было тринадцать, когда он шел однажды майским вечером мимо почтового вагона, стоявшего в тупике на погрузке. В открытой двери скучала женщина. Петруша остановился. Они посмотрели друг на друга.
— Ну, прыгай, — сказала женщина.
Петруша запрыгнул.
Она завела его в служебное купе и стала гладить, приговаривая и чуть не плача: «Бывают же такие красавчики! И зачем же ты мне попался? Я ж тебя насмерть испорчу в одну минуточку!» И стала делать с ним вещи удивительные — такие, что уж ничего нового в женских забавах Петр за все последующие годы не мог найти.