По-своему ребенок прав. В школе ему сказали: в Европе при определении национальности новорожденного действует «закон крови», а у нас — «закон территории». Важно, где ты родился; кто твои родители — испанцы или поляки, русские или арабы — не имеет больше никакого значения, ты родился здесь, и поэтому ты аргентинец. Коротко и ясно — попробуй переубедить.
   Вот так-то, Михаил Сергеевич, уважаемый дон Мигель. Довольно зыбкой оказывается при ближайшем рассмотрении ваша утешительная теория «нормальной жизни». Можно, конечно, лишний раз напомнить себе, что перед родиной ты чист — не изменял, не дезертировал, даже повестки не дожидался — сам пошел в военкомат; и что ни в малейшей степени не зависели от тебя все те обстоятельства, в силу которых ты оказался перемещенным за четырнадцать тысяч километров от дома, в эмигрантскую колонию Буэнос-Айреса. Можно, выстроив себе этакое персональное убежище из вполне логичных доводов, жить здесь и дальше, как живут другие. Но вот будет ли эта жизнь нормальной — это вопрос. Какая же она, к черту, нормальная, если ты даже детей своих не сможешь воспитать, как считаешь правильным…
   И нечего оглядываться на других. Испанцам, французам — тем легче, они более космополитичны. А впрочем, трудно сказать, в чем тут дело. Чужая душа — потемки. Возможно, у них меньше национального своеобразия, и это помогает им приспосабливаться к чужим условиям, или патриотизм у них какого-то другого вида… Нет, не то чтобы его было меньше. Вовсе нет! Просто он какой-то другой: человек любит свою родину, в случае нужды готов отдать за нее жизнь, но жить предпочитает в чужой стране Потому ли, что климат лучше или заработки выше, да мало ли еще почему…
   Полунину вспомнился англичанин, с которым они вместе работали на телефонной станции. Парень вырос в Буэнос-Айресе — его привезли сюда ребенком — выглядел заправским портеньо [49] женат был на аргентинке и дома говорил по-испански. Однажды, когда Полунин упомянул в разговоре какой-то городок в Нормандии, Хайме сказал, что знает эти места, их там в августе сорок четвертого уложили чуть ли не всю роту… Полунин удивился, ему как-то и в голову не приходило, что Хайме мог воевать. «А как же, — подтвердил тот, — уехал отсюда в сороковом. Сразу после Дюнкерка, помнишь? Тогда все ждали вторжения в Англию, вот я и поперся. Ничего не поделаешь, думаю, надо помочь старухе Все пять лет и отбарабанил — начал в Тобруке, а кончил знаешь где? Фленсбург, на границе с Данией, ни больше ни меньше… » Полунин спросил, зачем же он в таком случае вернулся после демобилизации в Аргентину — жены ведь вроде у него еще не было Хайме изумленно вытаращил глаза: «А что я должен был делать — оставаться жить в Англии? Ты спятил, че! Да я этого удовольствия худшему своему врагу не пожелаю… »
   Сейчас, вспоминая разговор с Хайме Хиггинсом, он испытывал такое же недоумение, как и тогда. Да, нам этого просто не понять, мы иначе устроены. Есть, видно, какая-то обратная зависимость между способностью народа растворять в себе чужаков и самому растворяться в чужой среде. А уж растворять Россия умела… Пожалуй, ни одну другую страну так не поносили европейцы — и так в нее не стремились. Большинство, конечно, ехало просто в надежде разбогатеть, но интересно другое: уже во втором поколении почти все они приживались, прорастали корнями в русскую почву, всем сердцем прикипали к России…
   А обратного движения не было. Это удивительный факт, над ним просто не задумывались, — а задуматься стоит. Жить в России никогда не было легко, но никогда русский человек не покидал свою землю ради лучшей жизни, а вынужденная эмиграция всегда оборачивалась для него бедой. Самый близкий пример — судьба бывших «белых». Люди покинули родину не из соображений личной выгоды, а сохраняя верность определенным убеждениям; уже одно это, казалось бы, должно служить моральной поддержкой. А вот не служит! Ведь трагедия белой эмиграции не в том, что бывшим кавалергардам пришлось водить такси, а известным писателям — довольствоваться сотрудничеством в грошовых еженедельных листках; ее трагедия в том, что русские люди потеряли Россию. В конце концов все они так или иначе устроились, некоторые совсем неплохо, если говорить о материальном достатке. И что же — легче им от этого?
   Полунин вдруг вспомнил, что давно не был в русской библиотеке, — ее владелица, Надежда Аркадьевна Основская, всегда откладывала для него новинки. Обижается уже, наверное, нужно будет заглянуть на этих днях. Вот тоже судьба — никому не пожелаешь…
   Впрочем, не стоит обобщать, сказал он себе. Таких, как она, среди здешних старожилов не так уж много, большинство прижилось и о России слышать не хочет. Аргентина, надо признать, тоже растворяет… Но здесь это получается как-то по-другому. Во всяком случае, вряд ли кто из «аргентинизированных» русских сможет когда-либо отблагодарить приютившую его страну так, как отблагодарил Россию женатый на немке датчанин Иоганн Даль — отец составителя «Толкового словаря»…
   Улица кончилась, Полунин вышел в сквер на площади Сан-Мартин. Широкий газон, ядовито-зеленый под газоразрядными фонарями, полого сбегал к проспекту Леандро Алем, на площади перед вокзалами каруселью разворачивались вокруг Британской башни игрушечные троллейбусы, а еще дальше — на фоне черного неба и мерцающей россыпи огней Нового порта — огромным брусом льда сиял в свете прожекторов серебряный павильон с пламенеющими на ветру алыми стягами над порталом. Северо-восточный ветер дул в лицо сильно и ровно, донося обрывки музыки из парка Ретиро, слитный шум движения на привокзальной площади и гудки маневровых локомотивов. Он дул прямо оттуда — со стороны павильона, и если продолжить эту линию… дальше, еще дальше, огибая выпуклость земного шара…
   Полунин стоял и смотрел, пока не стали слезиться глаза, потом отошел к фонарю, выпростал из рукава запястье. Четверть десятого. Собственно, еще не поздно, — вечер свободен, Дуню все равно не добудишься… Еще раз оглянувшись на павильон, он подавил вздох и направился к станции метро.

 
   Надежда Аркадьевна никогда не считала «Хождение по мукам» шедевром русской литературы; но к первой книге трилогии — к «Сестрам» — у нее было особое отношение. Все в этом романе — его душная предгрозовая атмосфера, слепая беззаботность людей-мотыльков, пляшущих в эйфорическом предвкушении близкой катастрофы, отрекшихся от прошлого и (к счастью для себя!) не знающих будущего, — все ведь это было о ней, это была ее собственная прошлая жизнь, ее далекая молодость. И с Дашей Булавиной они были почти ровесницы: гимназию Надежда Аркадьевна окончила в тысяча девятьсот пятнадцатом.
   Теперь она давно уже не могла перечитывать «Сестер» так просто, на сон грядущий, как перечитывают полюбившуюся книгу. Она ее боялась. Не тот возраст, не те нервы, чтобы позволять себе подобные экскурсы в прошлое. А ведь было время привыкнуть, забыть, успокоиться. Успокоились же другие? Нет, слава богу, с нею этого не случилось. Надежда Аркадьевна была бесконечно благодарна не очень-то милосердной своей судьбе за эту грозную милость — дар неувядающей памяти.
   … Москва виделась ей всегда зимняя, словно и не было тогда других времен года. Лето обычно проводили на даче под Тарусой или в Крыму, а осени и весны почему-то не запомнились. Зато зимы, эти сказочные московские зимы — крещенские морозы в сахарно-крупитчатом инее, в ледяном пылании малинового низкого солнца, хрусткий скрип снега под ботиками, запах духов и меха, стремительный визг санных полозьев по Тверской, очереди на Шаляпина и нестройное «Гаудеамус игитур» в Татьянин день, или мглистые, укутанные в туман великопостные мартовские деньки, приглушенный ростепельной сыростью звон трамвайчиков на Арбате, бесшумное мельтешенье галок над зубцами Китайгородской стены — ведь было все это, было, этого не могли отнять у нее никакие войны, никакие революции, это все оставалось с нею сейчас, спустя сорок лет, и останется до самой смерти…
   Да, она вспоминала себя, читая о петербургской жизни юной Даши Булавиной, и ей было немного жаль Дашу — все-таки Петербург не Москва, не совсем даже Россия… Но еще больше было ей жаль самое себя, потому что слишком скоро и слишком страшно кончилось сходство их судеб. Может быть, встреть она тогда своего Телегина…
   Но Телегин — умный, спокойный, знающий, что делать, — ей не встретился, а встретился Саша Основский, бывший папин студент, которому тот предсказывал блестящую научную будущность. Как многие папины предсказания, не сбылось и это, не получилось из Саши медиевиста. Получился поручик Добровольческой армии — в мятом картузе с крошечным козырьком, в намертво вшитых в шинельное сукно защитных погонах, с глазами, уже тронутыми безумием двух лет гражданской войны; таким она увидела его в Ростове осенью девятнадцатого года, когда уже не было ничего — ни просторной профессорской квартиры на Моховой, ни Москвы, ни России. И папы с мамой тоже не было.
   А сама она такого натерпелась и насмотрелась за эти два года, что уже считала себя окаменелой, недоступной никакому человеческому чувству, — поэтому так страшно, на разрыв души потрясла ее эта неожиданная встреча с человеком из прошлого, и она разрыдалась прямо там, на залузганной семечками Садовой, где грубо накрашенные проститутки приставали к казачьим есаулам и подмигивала тусклыми лампочками вывеска синематографа с Верой Холодной…
   Потом они сидели в каком-то подвальчике, пропахшем спиртом и шашлыками, за соседним столиком мрачно пил в одиночку молодой полковник с пустыми глазами кокаиниста и трехцветным шевроном на рукаве. На крошечную эстраду вышел человек в потрепанной визитке, низенький и волосатей, и стал читать подвывая: «Разгулялись, расплясались бесы по России вдоль и поперек, рвет и крутит снежные завесы выстуженный северо-восток… » Саша все расспрашивал ее, и она рассказывала, плакала и рассказывала снова, и словно ледяная корка трескалась и таяла на ее сердце. «Нам ли взвесить замысел Господний? Все поймем, все вытерпим, любя, — возглашал декламатор, — жгучий ветр полярной преисподней — Божий бич — приветствую тебя! » [50]. Обессиленно прикрыв глаза, он качнулся в поклоне, за столиками немного похлопали, а соседний полковник вдруг поднялся, смахнув на пол стакан, и потянул из деревянной кобуры длинный вороненый маузер. «Приветствуешь, значит, — сказал он неожиданно трезвым голосом, со скукой, — вот я тебя сейчас поприветствую, жидовская сволочь… » Саша бросился к нему вместе с другими офицерами, в короткой свалке оглушающе бабахнул выстрел, под потолком разлетелась лампочка, завизжали женщины. «Идемте, Надежда Аркадьевна, — сказал Саша, когда буяна утихомирили, — простите, не предполагал, здесь обычно без скандалов… »

 
   Через неделю они обвенчались в холодной, ободранной церкви. Страшной весной двадцатого года, получив известие, что муж убит под Екатеринодаром, Надежда Аркадьевна родила мертвого ребенка. Известие оказалось ошибкой, Саша вернулся, но врачи сказали, что детей больше не будет. А потом — Крым, Севастополь, заваленная беженским скарбом палуба грязного французского пакетбота, Галлиполи. Как все это получилось, она до сих пор не понимала. Что ж, Саша и в самом деле не походил на Телегина. Знаток прошлого, он заблудился в настоящем, он потерянно метался между рыцарской верностью «белой идее» и традиционным либерализмом российского интеллигента, между презрением к реставраторам самодержавия и страхом перед некой вселенской жакерией. Ему бы тогда подсказать, направить, — но это хорошо говорить теперь, а тогда… тогда все было по-иному. Если бы молодость знала…
   В Праге он махнул рукой на историю и поступил в институт гражданских инженеров. «Кого они теперь интересуют, мои альбигойцы, — сказал он однажды. — А строить будут всегда, при любом режиме… » Но в Европе строилось в те годы не так уж много, работы не было, и в начале тридцатых они приехали сюда, в Аргентину. Приехали «делать Америку».
   Что ж, хоть в этом муж не ошибся. На первых порах — пока еще свирепствовал кризис — было трудно, но потом все наладилось, пришел достаток, сытая, покойная жизнь. Шеф строительной фирмы благоволил к молодому «инхеньеро русо», тот начал продвигаться, делать карьеру. И потянулись годы…
   Наверное, это кощунственное сравнение, но страшное начало войны осталось в памяти Надежды Аркадьевны как свежий порыв грозового ветра, как пора внезапно вспыхнувших надежд на сопричастность происходящему в России. В июне сорок первого года Александр Александрович послал в советское посольство в Мексике (Аргентина не имела тогда дипломатических отношений с СССР) прошение — разрешить ему вернуться на родину в качестве рядового красноармейца; такие же прошения послали одновременно с ним еще несколько их знакомых, бывших офицеров Добровольческой армии. Каждому ответили персонально — поблагодарили за патриотический порыв и выразили надежду, что дела их будут рассмотрены по возможности безотлагательно, хотя и дали понять, что может случиться некоторая задержка.
   Задержка оказалась долгой. Они ждали — месяц за месяцем, и в сорок втором году, и в сорок третьем. После Курской битвы Александру Александровичу стало ясно, что ждать больше нечего. Родина не приняла их в трудное время, а сейчас что ж — приехать к концу войны, к шапочному разбору? Не станешь же объяснять каждому, что ждал этого с июня сорок первого, что подал прошение в тот момент, когда американские газеты считали дни до окончательного разгрома красной России…
   Через год после окончания войны Аргентина установила дипломатические отношения с Советским Союзом. Как только при посольстве был открыт консульский отдел, Основские подали прошение о советском гражданстве и возвращении на родину. В гражданстве их восстановили и красные паспорта выдали — но без въездной визы. Скоро все они — небольшая группа несостоявшихся «возвращенцев» — оказались в изоляции. Знакомые перестали бывать у Основских и приглашать их к себе, а одна давнишняя, еще по Праге, приятельница демонстративно не поздоровалась с Надеждой Аркадьевной на ежегодном благотворительном балу. На службе у Александра Александровича тоже начинало попахивать неприятностями: шеф однажды пригласил его в кабинет и не очень довольным тоном сообщил, что им интересовался какой-то тип из политического отдела федеральной полиции. «На вашем месте, дон Алехандро, — сказал шеф, — я вел бы себя благоразумнее. Вообще, говоря откровенно, не совсем понимаю, зачем это вам понадобилось — принимать подданство государства, которое отнюдь не жаждет раскрыть вам свои объятия… »
   Словом, все стало еще хуже, как всегда бывает после проблеска обманчивой надежды. А тут еще стали прибывать транспорты с перемещенными лицами — «дипи», как называли их на американский манер. Это уж было и вовсе ни с чем не сообразно. Лишний раз убедившись, что умом Россию не понять, Надежда Аркадьевна еще больше полюбила книги, они становились для нее чем-то единственно надежным, не грозящим никакими новыми разочарованиями. У Основских была едва ли не лучшая русская библиотека в Буэнос-Айресе, и во время войны Надежда Аркадьевна сделала ее публичной, — тогда был большой спрос на советскую литературу, — временами на абонементе оказывалось до двухсот читателей. Потом волна спала — бойкот начинал уже действовать, да и новых поступлений не было за все время войны.
   Возможность выписывать книги из Советского Союза появилась снова в сорок шестом году, когда в Штатах начала действовать международная книготорговая фирма. Каким праздником был для Надежды Аркадьевны день, когда пришла первая бандероль и на ее стол легли новенькие — прямо оттуда! — «Далеко от Москвы», «В стране поверженных», «Непокоренные», «Радуга», томик стихов Симонова. Книги были отпечатаны на скверной газетной бумаге, в дешевых картонных обложках, но она брала их в руки с благоговением, словно прикасаясь к святым реликвиям. Книги оттуда! Книги, созданные в дни великого подвига, уже хотя бы поэтому отмеченные печатью бессмертия! Она обзвонила всех знакомых, на новинки немедленно установилась очередь, и Надежда Аркадьевна в тот же день отправила еще один срочный заказ, на вдвое большую сумму.
   Что ж, это было уже что-то. Если не удалось вернуться на родину, то она хоть может вести здесь какую-то полезную работу, открывать людям глаза, рассеивать заблуждения и опровергать клевету. Библиотечное дело Захватило ее целиком, тем более что и читателей теперь стало опять порядочно — за счет приезжих из Европы. Не «дипи», нет, от этого судьба Надежду Аркадьевну пока хранила, — в Буэнос-Айресе появилось много старых эмигрантов из Франции, Бельгии, с Балкан. А упорный бойкот местных «непримиримых» имел и свою хорошую сторону: по крайней мере в библиотеку на улице Виамонте никогда не приходили люди, чьи политические взгляды и высказывания могли бы шокировать хозяйку…
   Книги, библиотека, возможность поговорить с понимающим человеком о Паустовском или Тынянове оставались теперь единственной ее отрадой. С мужем отношения начали незаметно портиться, — вся эта история с бесплодным ожиданием не прошла даром для Александра Александровича, да и бойкот он воспринял, к удивлению Надежды Аркадьевны, гораздо болезненнее, нежели она. Впрочем, для него это и в самом деле было труднее, она-то могла отсиживаться в библиотеке, но ему приходилось волей-неволей встречаться по службе с разными людьми. Он как-то опустился, стал ко многому безразличен. Новые советские книги, которыми она так восторгалась, он иногда бросал на середине. И совершенно перестал делиться с нею своими мыслями по поводу прочитанного.
   Как ни странно, едва ли не единственным человеком, с которым она могла говорить откровенно и обо всем, встречая если и не всегда согласие, то во всяком случае понимание, был теперь для Надежды Аркадьевны один из ее читателей; и самую язвительную насмешку судьбы склонна она была видеть в том, что он оказался одним из тех самых перемещенных, которых она в свое время поклялась не пускать и на порог.
   Впрочем, защищать библиотеку от «дипи» нужды не было — они и сами не приходили. А вот Михаил Сергеевич пришел. Это случилось в ее отсутствие, муж был дома; когда она вернулась, он не без ехидства поздравил ее с новым читателем: приходил один незнакомец, абонировался на год и взял «Бесов» и «Дневник писателя»…
   — Кстати, этот господин — некто Полунин — из новых эмигрантов, — добавил он как бы между прочим.
   Надежда Аркадьевна была поражена и напугана. Что понадобилось этому субъекту? А вдруг провокатор? Но делать было нечего, интеллигентская деликатность не позволила ей закрыть абонемент новому читателю, да и деньги, уплаченные им вперед, пришлись кстати — ведь кроме поступлений с абонемента у нее не было других средств для покупки новинок. А книги стоили все дороже и дороже — расплачиваться приходилось по курсу доллара, а в стране шла инфляция, стоимость песо неудержимо падала с каждым месяцем…
   Так и остался полунинский формуляр в картотеке Надежды Аркадьевны. Первое время она относилась к своему новому читателю настороженно: шел пятидесятый год, холодная война была в разгаре, даже Аргентину с ее официально провозглашенной политикой «третьей силы» то и дело сотрясали судороги антикоммунистической истерии, — как знать, не подослан ли в «красную библиотеку» на Виамонте этот молчаливый и замкнутый незнакомец? Потом подозрения как-то рассеялись, ею начало овладевать любопытство. Однажды выяснилось, что Полунин знает французский. «Я некоторое время жил во Франции, — объяснил он по обыкновению сдержанно, — бежал там из плена, потом был немного в маки… » Надежда Аркадьевна почему-то поверила (хотя, в принципе, это могло быть полицейской «легендой»), и тут новый читатель стал в ее глазах личностью вовсе уж загадочной. С такой биографией — почему он здесь, почему не репатриировался, что заставило его приехать в эту кошмарную Америку?
   Впрочем, ледок недоверия и замкнутости скоро растаял, Полунин стал засиживаться в библиотеке. Александр Александрович, если и оказывался дома, в этих беседах обычна участия не принимал — здоровался, равнодушно спрашивал, как идут дела, и скрывался в своем кабинете. Зато Надежда Аркадьевна не могла наговориться. Она расспрашивала Полунина жадно и обо всем, — как-никак это был для нее первый человек «оттуда», живой свидетель и участник того, о чем ей приходилось узнавать лишь из книг. В его рассказах не было предвзятости, и это делало их особенно ценными. Они часто спорили, иногда убеждая друг друга, иногда нет; в этих спорах если и не всегда рождалась истина, то, во всяком случае, приходило взаимопонимание. А по нынешним временам и это уже не мало.
   Постепенно разговоры с Полуниным сделались для Надежды Аркадьевны потребностью. Он был усердным читателем и появлялся в библиотеке каждую субботу. Если же исчезал — его работа была иногда связана с разъездами, — она с нетерпением ждала, откладывала для него интересные новинки, прятала газетные вырезки, по поводу которых можно было поспорить. Муж иногда подтрунивал: уж не влюбилась ли на старости лет? «Что за пошлые шутки, — вспыхивала негодующе Надежда Аркадьевна. — Как ты не понимаешь, это первый по-настоящему интересный человек в нашем эмигрантском болоте! » — «Ничего, дай срок, засосет и его», — утешал Александр Александрович, шурша газетой.

 
   Полунин не спеша поднялся на третий этаж, дом был старый, без лифта, резные деревянные перила широкой лестницы и цветные витражи на площадках напомнили ему нормандский шато, где они однажды ночевали с отрядом, выгнав оттуда какую-то немецкую хозяйственную часть. Обозники драпанули без единого выстрела, бросив машину, груженную бочками сидра; кое-кто из ребят здорово упился в ту ночь, — пьянку в компании дочек привратника организовал Дино, которого за это чуть не расстрелял командир. Командир у них был строгий, из старых кадровиков, участник обороны Сомюра в мае сорокового…
   Он позвонил, с минуту было тихо, потом послышались шаги и дверь распахнулась. Пожилая дама — пенсне делало ее похожей на учительницу, а высокая старомодная прическа — на какую-то известную актрису прошлого — радостно просияла, увидев Полунина:
   — Здравствуйте, голубчик, наконец-то! Где это вы все пропадаете?
   Он ответил, что недавно вернулся из Парагвая, извинился за поздний визит, спросил, не помешал ли.
   — Ну что вы, — запротестовала Надежда Аркадьевна, — вы же знаете, я вам всегда рада…
   Полунин прошел за нею по коридору, приглаживая волосы.
   В комнате библиотеки, слабо освещенной зеленой настольной лампой, привычно пахло старыми книгами и натертым паркетом. Сидя в знакомом кресле, глубоком и продавленном, он обстоятельно отвечал на расспросы об экспедиции, стараясь не запутаться в собственном вранье. Врать Основской было неловко, с таким участием и интересом она обо всем расспрашивала. Странно, подумалось вдруг ему, Дуне он может городить что угодно без зазрения совести, — потому, может быть, что ее не очень-то интересует его нынешняя работа. Любопытно — а если бы узнала правду?
   — Долго вы еще думаете здесь пробыть? — спросила Надежда Аркадьевна.
   — Не знаю точно. Надо дождаться одного человека, он в отъезде. А что?
   — Хотите хорошую книгу? Только ненадолго, на нее уже очередь…
   Основская выдвинула ящик письменного стола и протянула Полунину плотный том в светло-зеленом переплете.
   — «Русский лес»? Что-то я об этой вещи слышал… — Он раскрыл книгу, глянул на титульный лист. — Смотрите-ка, пятьдесят четвертого года, совсем новинка…
   — Да, это из последнего поступления.
   — И действительно хорошо?
   — Плохого бы я вам не посоветовала! Это, голубчик… настоящая литература. Я, правда, не знаю, как вы вообще относитесь к Леонову… писатель своеобразный, к его языку нужно привыкнуть. Понимаете, будто не пером пишет, а на коклюшках вывязывает… Некоторых это раздражает, и я согласна — иногда есть даже некоторая нарочитость. Ну, и в сюжете… мне показалось, например, что вся линия Грацианского — прочитаете, есть там такой архизлодей, — проще как-то можно было, естественнее! Но бог с ним, большому таланту и промахи простительны, а это такой талантище… И вся книга, это… как гимн, понимаете, как песнь — о России, о людях русских, о русской природе… Завидую вам сейчас, голубчик, первое знакомство с такой книгой — это праздник. Вы без портфеля нынче? Тогда я заверну…
   Надежда Аркадьевна заботливо упаковала «Русский лес» в плотную бумагу и крест-накрест обвязала шпагатом.