Страница:
— Ну, иностранец есть иностранец, какая-то рознь всегда чувствуется… но с этими проще. Это смешно звучит, но даже их недостатки некоторые нас сближают.
— Например?
— Да хотя бы безалаберность. Аргентинец если назначит тебе встречу, то или опоздает на час, или вообще забудет. А это их проклятое «маньяна»?
— В смысле «завтра»? — Балмашев улыбнулся.
— Да, в этом самом. Вы, наверное, и сами уже сталкивались: звонишь ему по какому-нибудь самому ерундовому делу, которое и решить-то можно тут же, за минуту, — нет, он непременно ответит, что сегодня ничего сделать нельзя, но завтра он всецело к вашим услугам…
— Это точно, — рассмеялся Балмашев. — А назавтра повторяется то же самое!
— И назавтра, и напослезавтра… Причем, заметьте, это даже не назовешь бюрократизмом, — уж таких бюрократов, как в той же Франции, вообще свет не видал, — но там, понимаете, бюрократ убежденный, своего рода служитель культа. И на любого посетителя, кстати, французский чиновник смотрит враждебно. А здешний «эмплеадо» — он просто разгильдяй, и разгильдяй скорее добродушный, он вас не со зла будет мурыжить целую неделю, прежде чем выдаст какую-нибудь чепуховую справку. Он просто не понимает, почему нужно сегодня сделать то, что можно отложить на завтра… Но я что хочу сказать: злишься, конечно, когда с таким сталкиваешься, но нам это где-то понятнее, чем, скажем, немецкая машинная пунктуальность. Или рабочих возьмите: мне вот в Германии в плену, до побега еще, — а бежал я во Франции, нас макизары отбили, — так вот, до побега мне там пришлось поишачить на одном заводе, и я наблюдал, как немцы работают. Честное слово, не люди — машины какие-то. А здесь бесконечные перекуры, треп… словом, скорее по-нашему. Работать-то они умеют, если надо — вкалывают дай боже. Но культа «порядка», как у немцев, у этих нет. Короче говоря, все это здесь как-то человечнее — по нашим понятиям…
— Да, любопытно, любопытно, — сказал Балмашев. — Хорошо, конечно, вот так узнать чужую страну… Я здесь уже два года, а представление все-таки поверхностное. Язык вот уже почти освоил. Что бы вы, кстати, посоветовали мне почитать из современной аргентинской литературы — в познавательном смысле?
Полунин задумался, недоуменно пожал плечами.
— А я ведь ее и не знаю, честно говоря. Вот вы сейчас спросили, и я сообразил, что за все эти годы, пожалуй, ни одной аргентинской книги не прочел… Впрочем, нет, один исторический роман читал — «Амалия», Хосе Мармоля. Из эпохи Росаса, был здесь такой деятель в прошлом веке…
— Знаю. Вообще не читаете по-испански?
— Нет, почему же. Но больше переводное, — Хемингуэя вот отличную вещь о гражданской войне в Испании, «Пор кьен доблан лас кампанас» — как же это по-русски будет? — «Для кого бьют колокола»… Хорошая книга — честная, мужественная такая. Вы понимаете, французов я могу читать в оригинале, а вот итальянцев, англичан — приходится по-испански. Так что до аргентинцев уже просто руки не доходят… Все-таки в основном-то к русской книге тянет. Спасибо Надежде Аркадьевне, без нее просто не знаю, что бы делал.
— В Буэнос-Айресе есть ведь и другие русские библиотеки, если не ошибаюсь?
— А, — Полунин махнул рукой. — Есть, например, у отца Изразцова на Брасиль. Но, во-первых, плохая, укомплектована всяким старьем рижского издания… Краснов там, Солоневич и тому подобное…
— А что, — усмехнулся Балмашев, — тоже ведь, наверное, не лишено интереса.
— В познавательном смысле? — тоже улыбнулся Полунин. — Конечно. Кое-что я читал, а больше не тянет. Слишком уж… густопсово. Да и потом, народ там такой… я уж предпочитаю эту. Благо, не все еще перечитано. А насчет аргентинской литературы… Конечно, это упущение, я понимаю. Потом, наверное, и сам буду жалеть, но…
— Потом? Когда — потом?
— Ну, — Полунин пожал плечами, — не собираюсь же я проторчать здесь всю жизнь…
— Да, всю жизнь было бы… трудновато, пожалуй, — согласился Балмашев. — Русскому человеку не так просто пустить корни в чужой земле, всегда что-то мешает.
— Мешает, вы правы. И даже не определишь, что именно, — сказал Полунин. — Я сам как-то думал… почему иностранцы этого не испытывают? Ну а если и испытывают, то ведь не в такой же степени. Живут, куда судьба забросит, и в ус не дуют. Возьмите англичанина — да ему один черт, что Англия, что Кения какая-нибудь…
— Ну, тут уж другие факторы начинают действовать, — заметил Балмашев. — В ту же Кению, скажем, англичанин ехал как колонизатор, и преимущество такого положения перекрывало в его глазах известные неудобства… в том числе ностальгию. Тут факторов много. Одни ехали в колонии, чтобы обогатиться, другие считали, что исполняют долг перед империей… а были и такие, вероятно, что искренне верили в свою цивилизаторскую миссию. «Бремя белого человека» — помните? Киплинг-то сам наверняка в это верил. Так что как раз англичане — пример не из типичных… Хотя вообще вы это верно подметили. Ностальгия — слова не наше, но обозначаемое им чувство мне тоже представляется преимущественно свойственным именно русскому характеру… Ну, или согласимся на том, что мы ему подвержены более других! Вы вот Хемингуэя упомянули, — читал я о нем недавно: американский писатель, а проживает постоянно на Кубе. Или англичанин Сомерсет Моэм — тот поселился во Франции. И живут себе, ничего. У нас, если не считать Тургенева, таких примеров вообще не было, для русского писателя это немыслимо, наверное… Да что 6 писателях говорить! Обычному человеку и то трудно, тут вон одиннадцать месяцев на загранслужбе просидишь, потом приезжаешь в отпуск домой — так, ей-богу, от одного воздуха московского слезы на глаза навертываются. У нас ведь и асфальт как-то по-другому пахнет, и бензин не тот, — Балмашев опять коротко улыбнулся своей беглой улыбкой. — Вы, кажется, подданства аргентинского не принимали?
— Нет, числюсь в бесподданных. Апатрид, как здесь говорят.
— Да-да, апатрид… Слово-то, между прочим, нехорошее, а? Мы его переводим как «бесподданный», а ведь точное значение хуже — «не имеющий отечества»… Ничего, Михаил Сергеевич, я скажу еще раз: все в жизни поправимо. На подошвах сапог отечество унести нельзя, это Дантон довольно точно сформулировал, а вот в сердце — можно. Хотя, конечно, и это вариант не из лучших…
Дверь приоткрылась, некто в очках просунул голову, глянул озабоченно на Балмашева, на Полунина, снова на Балмашева.
— Алексей Иванович, извиняюсь, такой вопросик: перевод документа с испанского на русский как мы обычно заверяем?
— Ну как, подпись присяжного переводчика должна быть заверена аргентинским нотариусом, а подпись и печать нотариуса — нами. По-моему, таков порядок, но вы на всякий случай уточните у Тамары Степановны.
— Да ее, понимаете, сейчас нет, а там…
— Хорошо, я подойду, — сказал Балмашев.
— Ясненько…
Дверь медленно закрылась. Полунин посмотрел на часы и встал.
— Ну что ж, Алексей Иванович… Мне пора, пожалуй.
— Не смею задерживать, — Балмашев тоже поднялся. — Рад был познакомиться и надеюсь, что это у нас не последняя встреча. Дорогу, как говорится, вы теперь к нам знаете…
— Непременно, — заверил Полунин, — непременна Я тоже рассчитываю встретиться еще не раз, но только… позже. У меня, понимаете, такая сейчас работа, что… ну, было бы нежелательно, если бы узнали, что я бываю в советском консульстве.
— Смотрите, это уж вам виднее, — сдержанно сказал Балмашев.
— Да дело тут не во мне, а… Ладно, потом объясню! А пока лучше мне здесь не бывать. Скажем, месяца два-три. Вот телефон ваш я бы записал, если можно…
Балмашев протянул ему визитную карточку, проводил до выхода и крепко пожал руку, повторив, что рад знакомству.
Выходя на улицу, Полунин задержался в подъезде — сделал вид, будто испортилась зажигалка, и долго щелкал ею, поглядывая по сторонам. С конспирацией этой идиотской совсем к черту помешаешься, а не принимать мер предосторожности тоже нельзя. Хотя всего ведь и не предусмотришь — любого выходящего отсюда можно в принципе сфотографировать с помощью телеобъектива хотя бы вон из того дома напротив…
Сейчас, впрочем, Полунину было не до Келли, не до возможных соглядатаев; об опасности подумалось скорее машинально, в силу привычки. Странное дело — за то недолгое время, что он пробыл в консульстве, все здешнее как бы отдалилось от него, уменьшилось в масштабе, словно он смотрел теперь в перевернутый бинокль. Все то же самое, но уже мелкое, удаленное… Вообще же разобраться в ощущениях было трудно, слишком их оказалось много. А если попытаться выделить что-то главное — главным было, пожалуй, ощущение какой-то новизны… или чего-то, может быть, не такого уж нового, но, во всяком случае, давно им не испытанного. Чего-то почти забытого…
Возможность взаимопонимания — вот, пожалуй, что это такое. Живя на чужбине, от взаимопонимания отвыкаешь очень скоро. И дело вовсе не в том, что нет приятелей. Приятелей можно найти где угодно и сколько угодно. Друзья, конечно, дело другое, но ведь встретить настоящего друга не так-то просто и у себя дома. Здесь и подавно. Тот же Филипп — казалось бы, друг, во всяком случае в общепринятом смысле; но полного взаимопонимания между ними никогда не было и быть не может. К друзьям можно причислить Надежду Аркадьевну, однако и с ней они на очень многое смотрят совершенно по-разному…
А вот Балмашев — что он ему? — случайный собеседник, не провели вместе и двух часов; но это первый за многие годы встреченный им человек, с которым они говорили действительно на одном языке. Им вовсе не обязательно быть единомышленниками, не обязательно во всем соглашаться, с таким человеком можно и спорить; но они всегда друг друга поймут, вот что важно! Они могут по-разному отвечать на тот или иной вопрос, но подойдут-то к нему с общих позиций, одинаково понимая его суть и оценивая его значение. Короче говоря, они просто люди одного мира.
В этом, пожалуй, и содержится ответ на тот вопрос, который давно его занимал: почему мы не можем адаптироваться там, где так легко адаптируются другие? Дело не в разности культур, традиций и тому подобного. Конечно, испанцу или французу проще освоиться в стране романской культуры, чем, скажем, славянину; но ведь здесь так же быстро осваиваются и выходцы с Ближнего Востока. Почему коммерсант из Бейрута чувствует себя в Буэнос-Айресе как дома, хотя его предки со времен крестовых походов воспитывались в презрении к «гяурским собакам», — а наш интеллигент, с детства зачитывавшийся Гюго и Сервантесом, постоянно ощущает вокруг себя словно какой-то вакуум?
Все-таки, вероятно, у нас какие-то принципиально разные системы отсчета — политические, моральные, какие угодно. Сводить все к политическим — тоже упрощение; социальный строй, при котором жили до революции русские эмигранты, не так уж отличался от того, при котором они живут здесь. Но и этого фактора не сбросишь со счетов, — между советскими гражданами и бывшими «белыми» полного взаимопонимания что-то не наблюдается…
Как бы то ни было, но только сейчас, разговаривая с Балмашевым, Полунин словно почувствовал наконец себя в каком-то своем, привычном и родном мире. И это открытие — хотя оно пока и не сулило никаких конкретных перемен в его жизни — странным образом изменило вдруг для него все его восприятие окружающего.
Подумав, что Надежда Аркадьевна будет с нетерпением ждать его отчета о визите в консульство, он вышел из метро на станции «Кальяо». Этот буржуазный, респектабельный район, застроенный в стиле конца века и хорошо озелененный, напоминающий чем-то некоторые кварталы Парижа, вылощенной своей ухоженностью обычно вызывал у Полунина какое-то подспудное, неподвластное рассудку осуждение. Рассудок-то понимал, что глупо винить страну за счастливое сочетание геополитических факторов, удержавших ее в стороне от двух мировых побоищ; но чувство восставало при мысли, что все те страшные годы — и в сорок первом, и в сорок втором, и в сорок третьем — здесь так же пеклись о своем комфорте, занимались коммерцией и любовью, наживали и проматывали деньги, сочиняли эпигонские стихи и по воскресеньям ездили в Палермо играть в теннис. А корреспонденции из-под Сталинграда и Курска прочитывались за утренним кофе ничуть не более заинтересованно, чем биржевой бюллетень или рецензия на премьеру в театре «Майпо»…
А сейчас, свернув с проспекта на улицу Виамонте, Полунин шагал по вымытому мылом и щетками мозаичному тротуару, поглядывал на дубовые двери подъездов с протертым замшей зеркальным стеклом за кованым узором решеток и ярко надраенными бронзовыми ручками, на все эти выставленные напоказ атрибуты самодовольного благополучия, сытой, покойной и бесконечно чужой жизни, — и не ощущал ничего, кроме растущего чувства отчужденности. Что ему до этого буржуазного Буэнос-Айреса? Он и в самом деле человек другого мира, и ничто не связывает его с этим городом… кроме временных обстоятельств.
Однако товарищ Балмашев и в самом деле настоящий дипломат — главный-то вопрос тактично обошел молчанием. «Решили, значит, посмотреть Южную Америку» — и ни слова больше, будто и говорить тут не о чем. Ждал, возможно, что сам расскажет? А он в ответ пробурчал нечто невразумительное — так, мол, получилось…
Да, плохо тогда получилось Плохо и непредвиденно. Наверное, демобилизуйся он сразу после войны, как и рассчитывал, все было бы иначе; худо-бедно, но ведь возвращались же люди и тогда… Его, однако, не демобилизовали, — начали со старших возрастов, стали увольнять в запас семейных, а у него в солдатской книжке стояло: «холост, близких родственников нет». Двадцать четыре года к тому же, идеальный возраст для солдата, да и послужной список был неплох — медаль Сопротивления, «Военный крест», нашивки…
Слишком многого он не учел, слишком многого не предвидел, когда решил пойти с Филиппом на вербовочный пункт. Не учел того, что уставшие от войны французы отнюдь не склонны будут разделять мечты де Голля о возвращении Франции в разряд великих держав и предпочтут мирный труд проблематичной чести служить под знаменами Четвертой республики; не учел того, что — вследствие этого — новая французская армия будет остро нуждаться в имеющих боевой опыт кадрах; и уж никак не мог он предвидеть тех событий, которые вскоре после окончания второй мировой войны разыграются в далеком Индокитае.
А эти события, как оказалось, повлияли на его судьбу самым непосредственным образом. В августе, как только капитулировала Япония, в Ханое вспыхнуло восстание. Хотя Франция и признала Вьетнам независимым государством, ее руководители явно не склонны были примириться с потерей бывшей колонии. До начала открытых военных действий оставалось еще больше года, но подготовка к ним уже шла.
Филипп, которому тогда исполнилось тридцать, все-таки успел демобилизоваться в начале сорок шестого. Уезжая, он пообещал принять меры, похлопотать, но главным козырем — национальностью мнимого Мишеля Баруа — ходить было уже опасно: липовые документы могли сойти во время войны, когда в армию брали, как в Иностранный легион, любого желающего и практически без проверки. Чиновники мирного времени наверняка отнеслись бы к открывшемуся подлогу куда серьезнее. Словом, пришлось служить дальше, продолжая тянуть лямку в осточертевших уже казармах Рейнской оккупационной армии.
А обстановка в мире менялась между тем самым угрожающим образом — начиналась «Холодная война», Черчилль выступил в Фултоне со своей знаменитой речью. В общем-то, наверное, можно отчасти и понять тех товарищей на рю Гренель [58], куда он наконец явился, получив отпуск в Париж, — эдакий кондотьер в мундире американского образца, с французскими боевыми наградами и фальшивыми документами в кармане. Но, с другой стороны, и им следовало бы постараться понять его. Как бы фантастично ни выглядела его история, он рассказал ее подробно и откровенно, ничего не скрывая — ни фактов, ни мотивов. Мотивы, как скоро выяснилось, никого не интересовали, а факты выглядели подозрительно, особенно факт пребывания в плену. Что поделаешь, в сорок седьмом году на любую подобную биографию неизбежно накладывались обстоятельства, ни в малейшей степени не зависевшие ни от него самого, ни от тех людей, с которыми ему тогда пришлось иметь дело…
Ладно, недоверие он бы еще понять мог. Нельзя было понять другого: безоговорочного и огульного осуждения тех, кто, как выразился один из его собеседников, «отсиживались в плену», — разум противился этому чудовищному отождествлению всякого военнопленного с изменником Разумеется, были и изменники, были и сдавшиеся добровольно, — но такие, кстати сказать, в лагерях не задерживались, они довольно скоро уходили оттуда в разведшколы, в «национальные легионы», в РОА. А те, для кого воинская присяга не была пустым словом, оставались умирать несломленными. И согласиться — хотя бы молчаливо — с тем, как судил о них его собеседник, значило бы для Полунина предать мертвых, самому стать предателем.
Поэтому разговор на рю Гренель кончился плохо. Настолько плохо, что нечего было и думать прийти сюда еще раз; он просто не мог бы заставить себя снова слушать эти разговоры об «отсидевшихся», отвечать на вежливые расспросы — когда, почему, при каких обстоятельствах…
Повидать Филиппа не удалось, тот был в командировке. Париж на этот раз показался мерзким: инфляция, черный рынок, разряженные по новой заокеанской моде профитёры [59] в широченных пиджаках с вислыми плечами, в коротковатых брючатах и туфлях на белом каучуке в два пальца толщиной… Неужто ради этой мрази горели танки на кольмарских холмах, гибли в ночных перестрелках парни из «Дюгеклена»? Полунин за неделю пропил отпускные, подрался в последний вечер с какими-то подонками в заведении на пляс Пигаль и вернулся в Германию с пустыми карманами и подбитым глазом. И совершенно не представляя себе — как жить дальше.
«Дома», в казарме, его встретили слухи о скорой якобы отправке на Дальний Восток — война в Индокитае шла уже полным ходом. Это уж был какой-то бред; Полунин долго отказывался верить, думал — обойдется. Нет, не обошлось. Однажды ночью, в марте, полк подняли по тревоге, посадили в десантные «дугласы» и отправили в Тулон. Там, к счастью, случилась задержка: до погрузки на корабль еще предстояло получить новую технику — танки Т-47 и бронетранспортеры М-39, специально приспособленные для действий в болотистых джунглях.
Он дезертировал на второй день, едва дождавшись увольнительной в город, ушел налегке, взяв с собой только медаль Сопротивления и трофейный парабеллум, который за ним не числился (он просто утаил пистолет в августе сорок четвертого года, когда макизарам приказали сдать оружие). Планов не было никаких, кроме одного — не воевать в Индокитае; может быть, думал он, удастся пробраться в Италию, разыскать Дино — тот всегда был Мастером находить выходы из безвыходных положений…
Впрочем, действовал он довольно обдуманно. Купив на «блошином рынке» старый плащ, пиджак, фуфайку и потертые вельветовые брюки, Полунин внимательно изучил на автобусной станции план окрестностей и взял билет до Санари — маленького курортного местечка в четырнадцати километрах от Тулона, по дороге на Марсель. Там, найдя укромный пляж (купающихся, по счастью, не было, холодный мистраль валил с ног), он переоделся, аккуратно сложенный мундир со всеми документами в кармане оставил на песке, прикрыв развернутым номером «Пари суар» и положив сверху камень и бутылку «пастиса», из которой предварительно вылил в море три четверти содержимого. Потом, выйдя на шоссе, остановил попутный грузовик и через полтора часа был уже в Марселе.
Несколько дней он околачивался по всяким притонам в районе Старого Порта, надеясь найти какого-нибудь контрабандиста. Трудно было сказать, сработала ли инсценировка в Санари; выглядело это довольно правдоподобно: человек, вылакавший почти бутылку спиртного, запросто мог утонуть, купаясь в такой холодной воде. Но почем знать! В газетах, во всяком случае, о трагической гибели сержанта Баруа не сообщалось, хотя полицейскую рубрику он внимательно прочитывал каждый день. Контрабандиста, готового переправить его в Италию, тоже не находилось. Далековато, конечно; лучше было из Тулона уехать в Ниццу — там ближе. Этого он просто не сообразил.
А потом произошло одно из тех маленьких чудес, которые в жизни случаются гораздо чаще, чем можно предполагать.
К концу первой недели пребывания в Марселе некая Мирей привела его к себе на ночь. Утром, проснувшись, он увидел, что она вертит в руках его «люгер». Полунин с размаха огрел приятельницу по заду и отобрал пистолет. «Я искала сигареты, — объяснила Мирей, потирая ушибленное место. — Чего это ты таскаешь с собой пушку? » — «Память о маки, какого черта», — сердито сказал Полунин. Мирей понимающе покивала и похвасталась, что знает еще одного бывшего макизара — есть тут некий Жожо, арап каких мало, чем только не занимается, — так вот, он тоже партизанил где-то на севере, а сюда вернулся сразу после освобождения… «Жожо? — переспросил Полунин. — Погоди-ка, это не такой случайно — шепелявит и нос до подбородка? » Был у них в отряде один носатый балагур, его все так и называли — «Жожо-марселец»… «Точно, — удивилась Мирей, — так ты его тоже знаешь! »
«Марсельца» она разыскала очень скоро, тот обрадовался Полунину, как брату, стал расспрашивать. Полунин выложил все начистоту, терять было уже нечего, а в то, что бывший дюгекленовец побежит доносить, как-то не верилось. К тому же, если верить Мирей, у него и у самого были основания держаться от фликов подальше. Жожо выслушал с сочувственным вниманием, спросил, есть ли у него деньги, и обещал подумать. Когда они встретились в следующий раз, он сказал, что может устроить вполне надежные — само Сюртэ женераль ничего не заподозрит — бумаги апатрида. «В наше время, малыш, лучше всего быть бесподданным, — добавил он. — По крайней мере гарантия, что никуда не призовут… »
Полунин согласился — выбирать не приходилось. Жожо деловито пересчитал пухлую пачку франков и спросил, на какую фамилию делать документы. Полунин назвал свою, настоящую. Если уж скитаться, то хоть не под чужой кличкой…
Совет Жожо оказался дельным. Апатридами из числа перемещенных лиц, которых к тому времени развелось во Франции видимо-невидимо, не только никто не интересовался, — от них старались избавиться, сбыть с глаз долой как можно скорее и как можно дальше. В частности, их особенно охотно отправляли за океан, в страны, нуждавшиеся в рабочей силе и выразившие готовность принять всю эту ораву. Зарегистрировавшись в полиции и получив временный вид на жительство, Полунин подал заявления одновременно в канадское, аргентинское и австралийское консульства. Ему было все равно, куда ехать. Один черт, не пойдешь же снова на рю Гренель — здрасьте, мол, я опять к вам, теперь уже не только как изменник Родины, но еще и дезертир, разыскиваемый французской полицией…
А его вполне могли разыскивать, — попытка изобразить собой утопленника теперь, задним числом, казалась наивной. Если и разыскивали, действительно, то не так уж старательно, коль скоро выдали новые документы… Но на всякий случай он все же уехал из Марселя, забрался в самую глушь, в Савойю, нанялся там к одному фермеру пасти коз (долго потом снились ему эти своенравные твари!). Адрес знал один Жожо, — через полгода он сообщил, что получена аргентинская виза. Перед отплытием Полунин поручил ему разыскать Филиппа, который давно уже не давал о себе знать, и чтобы тот писал на Буэнос-Айрес, до востребования. Жожо исправно выполнил и это поручение — через месяц после прибытия Полунин получил письмо из Парижа. «Ты правильно сделал, старина, — писал Филипп, — я бы поступил так же, если бы эти сволочи послали меня убивать аннамитов. Что делать, мир оказался не совсем таким, как мы мечтали во время войны… »
Да, интересно, что скажет Балмашев, когда узнает все эти красочные подробности. Может, лучше было рассказать сразу? Да нет, для первого знакомства получилось бы многовато. Это уж потом можно будет продолжать разговор, когда он «рассекретится». Если, конечно, с Дитмаром все сойдет благополучно.
— Например?
— Да хотя бы безалаберность. Аргентинец если назначит тебе встречу, то или опоздает на час, или вообще забудет. А это их проклятое «маньяна»?
— В смысле «завтра»? — Балмашев улыбнулся.
— Да, в этом самом. Вы, наверное, и сами уже сталкивались: звонишь ему по какому-нибудь самому ерундовому делу, которое и решить-то можно тут же, за минуту, — нет, он непременно ответит, что сегодня ничего сделать нельзя, но завтра он всецело к вашим услугам…
— Это точно, — рассмеялся Балмашев. — А назавтра повторяется то же самое!
— И назавтра, и напослезавтра… Причем, заметьте, это даже не назовешь бюрократизмом, — уж таких бюрократов, как в той же Франции, вообще свет не видал, — но там, понимаете, бюрократ убежденный, своего рода служитель культа. И на любого посетителя, кстати, французский чиновник смотрит враждебно. А здешний «эмплеадо» — он просто разгильдяй, и разгильдяй скорее добродушный, он вас не со зла будет мурыжить целую неделю, прежде чем выдаст какую-нибудь чепуховую справку. Он просто не понимает, почему нужно сегодня сделать то, что можно отложить на завтра… Но я что хочу сказать: злишься, конечно, когда с таким сталкиваешься, но нам это где-то понятнее, чем, скажем, немецкая машинная пунктуальность. Или рабочих возьмите: мне вот в Германии в плену, до побега еще, — а бежал я во Франции, нас макизары отбили, — так вот, до побега мне там пришлось поишачить на одном заводе, и я наблюдал, как немцы работают. Честное слово, не люди — машины какие-то. А здесь бесконечные перекуры, треп… словом, скорее по-нашему. Работать-то они умеют, если надо — вкалывают дай боже. Но культа «порядка», как у немцев, у этих нет. Короче говоря, все это здесь как-то человечнее — по нашим понятиям…
— Да, любопытно, любопытно, — сказал Балмашев. — Хорошо, конечно, вот так узнать чужую страну… Я здесь уже два года, а представление все-таки поверхностное. Язык вот уже почти освоил. Что бы вы, кстати, посоветовали мне почитать из современной аргентинской литературы — в познавательном смысле?
Полунин задумался, недоуменно пожал плечами.
— А я ведь ее и не знаю, честно говоря. Вот вы сейчас спросили, и я сообразил, что за все эти годы, пожалуй, ни одной аргентинской книги не прочел… Впрочем, нет, один исторический роман читал — «Амалия», Хосе Мармоля. Из эпохи Росаса, был здесь такой деятель в прошлом веке…
— Знаю. Вообще не читаете по-испански?
— Нет, почему же. Но больше переводное, — Хемингуэя вот отличную вещь о гражданской войне в Испании, «Пор кьен доблан лас кампанас» — как же это по-русски будет? — «Для кого бьют колокола»… Хорошая книга — честная, мужественная такая. Вы понимаете, французов я могу читать в оригинале, а вот итальянцев, англичан — приходится по-испански. Так что до аргентинцев уже просто руки не доходят… Все-таки в основном-то к русской книге тянет. Спасибо Надежде Аркадьевне, без нее просто не знаю, что бы делал.
— В Буэнос-Айресе есть ведь и другие русские библиотеки, если не ошибаюсь?
— А, — Полунин махнул рукой. — Есть, например, у отца Изразцова на Брасиль. Но, во-первых, плохая, укомплектована всяким старьем рижского издания… Краснов там, Солоневич и тому подобное…
— А что, — усмехнулся Балмашев, — тоже ведь, наверное, не лишено интереса.
— В познавательном смысле? — тоже улыбнулся Полунин. — Конечно. Кое-что я читал, а больше не тянет. Слишком уж… густопсово. Да и потом, народ там такой… я уж предпочитаю эту. Благо, не все еще перечитано. А насчет аргентинской литературы… Конечно, это упущение, я понимаю. Потом, наверное, и сам буду жалеть, но…
— Потом? Когда — потом?
— Ну, — Полунин пожал плечами, — не собираюсь же я проторчать здесь всю жизнь…
— Да, всю жизнь было бы… трудновато, пожалуй, — согласился Балмашев. — Русскому человеку не так просто пустить корни в чужой земле, всегда что-то мешает.
— Мешает, вы правы. И даже не определишь, что именно, — сказал Полунин. — Я сам как-то думал… почему иностранцы этого не испытывают? Ну а если и испытывают, то ведь не в такой же степени. Живут, куда судьба забросит, и в ус не дуют. Возьмите англичанина — да ему один черт, что Англия, что Кения какая-нибудь…
— Ну, тут уж другие факторы начинают действовать, — заметил Балмашев. — В ту же Кению, скажем, англичанин ехал как колонизатор, и преимущество такого положения перекрывало в его глазах известные неудобства… в том числе ностальгию. Тут факторов много. Одни ехали в колонии, чтобы обогатиться, другие считали, что исполняют долг перед империей… а были и такие, вероятно, что искренне верили в свою цивилизаторскую миссию. «Бремя белого человека» — помните? Киплинг-то сам наверняка в это верил. Так что как раз англичане — пример не из типичных… Хотя вообще вы это верно подметили. Ностальгия — слова не наше, но обозначаемое им чувство мне тоже представляется преимущественно свойственным именно русскому характеру… Ну, или согласимся на том, что мы ему подвержены более других! Вы вот Хемингуэя упомянули, — читал я о нем недавно: американский писатель, а проживает постоянно на Кубе. Или англичанин Сомерсет Моэм — тот поселился во Франции. И живут себе, ничего. У нас, если не считать Тургенева, таких примеров вообще не было, для русского писателя это немыслимо, наверное… Да что 6 писателях говорить! Обычному человеку и то трудно, тут вон одиннадцать месяцев на загранслужбе просидишь, потом приезжаешь в отпуск домой — так, ей-богу, от одного воздуха московского слезы на глаза навертываются. У нас ведь и асфальт как-то по-другому пахнет, и бензин не тот, — Балмашев опять коротко улыбнулся своей беглой улыбкой. — Вы, кажется, подданства аргентинского не принимали?
— Нет, числюсь в бесподданных. Апатрид, как здесь говорят.
— Да-да, апатрид… Слово-то, между прочим, нехорошее, а? Мы его переводим как «бесподданный», а ведь точное значение хуже — «не имеющий отечества»… Ничего, Михаил Сергеевич, я скажу еще раз: все в жизни поправимо. На подошвах сапог отечество унести нельзя, это Дантон довольно точно сформулировал, а вот в сердце — можно. Хотя, конечно, и это вариант не из лучших…
Дверь приоткрылась, некто в очках просунул голову, глянул озабоченно на Балмашева, на Полунина, снова на Балмашева.
— Алексей Иванович, извиняюсь, такой вопросик: перевод документа с испанского на русский как мы обычно заверяем?
— Ну как, подпись присяжного переводчика должна быть заверена аргентинским нотариусом, а подпись и печать нотариуса — нами. По-моему, таков порядок, но вы на всякий случай уточните у Тамары Степановны.
— Да ее, понимаете, сейчас нет, а там…
— Хорошо, я подойду, — сказал Балмашев.
— Ясненько…
Дверь медленно закрылась. Полунин посмотрел на часы и встал.
— Ну что ж, Алексей Иванович… Мне пора, пожалуй.
— Не смею задерживать, — Балмашев тоже поднялся. — Рад был познакомиться и надеюсь, что это у нас не последняя встреча. Дорогу, как говорится, вы теперь к нам знаете…
— Непременно, — заверил Полунин, — непременна Я тоже рассчитываю встретиться еще не раз, но только… позже. У меня, понимаете, такая сейчас работа, что… ну, было бы нежелательно, если бы узнали, что я бываю в советском консульстве.
— Смотрите, это уж вам виднее, — сдержанно сказал Балмашев.
— Да дело тут не во мне, а… Ладно, потом объясню! А пока лучше мне здесь не бывать. Скажем, месяца два-три. Вот телефон ваш я бы записал, если можно…
Балмашев протянул ему визитную карточку, проводил до выхода и крепко пожал руку, повторив, что рад знакомству.
Выходя на улицу, Полунин задержался в подъезде — сделал вид, будто испортилась зажигалка, и долго щелкал ею, поглядывая по сторонам. С конспирацией этой идиотской совсем к черту помешаешься, а не принимать мер предосторожности тоже нельзя. Хотя всего ведь и не предусмотришь — любого выходящего отсюда можно в принципе сфотографировать с помощью телеобъектива хотя бы вон из того дома напротив…
Сейчас, впрочем, Полунину было не до Келли, не до возможных соглядатаев; об опасности подумалось скорее машинально, в силу привычки. Странное дело — за то недолгое время, что он пробыл в консульстве, все здешнее как бы отдалилось от него, уменьшилось в масштабе, словно он смотрел теперь в перевернутый бинокль. Все то же самое, но уже мелкое, удаленное… Вообще же разобраться в ощущениях было трудно, слишком их оказалось много. А если попытаться выделить что-то главное — главным было, пожалуй, ощущение какой-то новизны… или чего-то, может быть, не такого уж нового, но, во всяком случае, давно им не испытанного. Чего-то почти забытого…
Возможность взаимопонимания — вот, пожалуй, что это такое. Живя на чужбине, от взаимопонимания отвыкаешь очень скоро. И дело вовсе не в том, что нет приятелей. Приятелей можно найти где угодно и сколько угодно. Друзья, конечно, дело другое, но ведь встретить настоящего друга не так-то просто и у себя дома. Здесь и подавно. Тот же Филипп — казалось бы, друг, во всяком случае в общепринятом смысле; но полного взаимопонимания между ними никогда не было и быть не может. К друзьям можно причислить Надежду Аркадьевну, однако и с ней они на очень многое смотрят совершенно по-разному…
А вот Балмашев — что он ему? — случайный собеседник, не провели вместе и двух часов; но это первый за многие годы встреченный им человек, с которым они говорили действительно на одном языке. Им вовсе не обязательно быть единомышленниками, не обязательно во всем соглашаться, с таким человеком можно и спорить; но они всегда друг друга поймут, вот что важно! Они могут по-разному отвечать на тот или иной вопрос, но подойдут-то к нему с общих позиций, одинаково понимая его суть и оценивая его значение. Короче говоря, они просто люди одного мира.
В этом, пожалуй, и содержится ответ на тот вопрос, который давно его занимал: почему мы не можем адаптироваться там, где так легко адаптируются другие? Дело не в разности культур, традиций и тому подобного. Конечно, испанцу или французу проще освоиться в стране романской культуры, чем, скажем, славянину; но ведь здесь так же быстро осваиваются и выходцы с Ближнего Востока. Почему коммерсант из Бейрута чувствует себя в Буэнос-Айресе как дома, хотя его предки со времен крестовых походов воспитывались в презрении к «гяурским собакам», — а наш интеллигент, с детства зачитывавшийся Гюго и Сервантесом, постоянно ощущает вокруг себя словно какой-то вакуум?
Все-таки, вероятно, у нас какие-то принципиально разные системы отсчета — политические, моральные, какие угодно. Сводить все к политическим — тоже упрощение; социальный строй, при котором жили до революции русские эмигранты, не так уж отличался от того, при котором они живут здесь. Но и этого фактора не сбросишь со счетов, — между советскими гражданами и бывшими «белыми» полного взаимопонимания что-то не наблюдается…
Как бы то ни было, но только сейчас, разговаривая с Балмашевым, Полунин словно почувствовал наконец себя в каком-то своем, привычном и родном мире. И это открытие — хотя оно пока и не сулило никаких конкретных перемен в его жизни — странным образом изменило вдруг для него все его восприятие окружающего.
Подумав, что Надежда Аркадьевна будет с нетерпением ждать его отчета о визите в консульство, он вышел из метро на станции «Кальяо». Этот буржуазный, респектабельный район, застроенный в стиле конца века и хорошо озелененный, напоминающий чем-то некоторые кварталы Парижа, вылощенной своей ухоженностью обычно вызывал у Полунина какое-то подспудное, неподвластное рассудку осуждение. Рассудок-то понимал, что глупо винить страну за счастливое сочетание геополитических факторов, удержавших ее в стороне от двух мировых побоищ; но чувство восставало при мысли, что все те страшные годы — и в сорок первом, и в сорок втором, и в сорок третьем — здесь так же пеклись о своем комфорте, занимались коммерцией и любовью, наживали и проматывали деньги, сочиняли эпигонские стихи и по воскресеньям ездили в Палермо играть в теннис. А корреспонденции из-под Сталинграда и Курска прочитывались за утренним кофе ничуть не более заинтересованно, чем биржевой бюллетень или рецензия на премьеру в театре «Майпо»…
А сейчас, свернув с проспекта на улицу Виамонте, Полунин шагал по вымытому мылом и щетками мозаичному тротуару, поглядывал на дубовые двери подъездов с протертым замшей зеркальным стеклом за кованым узором решеток и ярко надраенными бронзовыми ручками, на все эти выставленные напоказ атрибуты самодовольного благополучия, сытой, покойной и бесконечно чужой жизни, — и не ощущал ничего, кроме растущего чувства отчужденности. Что ему до этого буржуазного Буэнос-Айреса? Он и в самом деле человек другого мира, и ничто не связывает его с этим городом… кроме временных обстоятельств.
Однако товарищ Балмашев и в самом деле настоящий дипломат — главный-то вопрос тактично обошел молчанием. «Решили, значит, посмотреть Южную Америку» — и ни слова больше, будто и говорить тут не о чем. Ждал, возможно, что сам расскажет? А он в ответ пробурчал нечто невразумительное — так, мол, получилось…
Да, плохо тогда получилось Плохо и непредвиденно. Наверное, демобилизуйся он сразу после войны, как и рассчитывал, все было бы иначе; худо-бедно, но ведь возвращались же люди и тогда… Его, однако, не демобилизовали, — начали со старших возрастов, стали увольнять в запас семейных, а у него в солдатской книжке стояло: «холост, близких родственников нет». Двадцать четыре года к тому же, идеальный возраст для солдата, да и послужной список был неплох — медаль Сопротивления, «Военный крест», нашивки…
Слишком многого он не учел, слишком многого не предвидел, когда решил пойти с Филиппом на вербовочный пункт. Не учел того, что уставшие от войны французы отнюдь не склонны будут разделять мечты де Голля о возвращении Франции в разряд великих держав и предпочтут мирный труд проблематичной чести служить под знаменами Четвертой республики; не учел того, что — вследствие этого — новая французская армия будет остро нуждаться в имеющих боевой опыт кадрах; и уж никак не мог он предвидеть тех событий, которые вскоре после окончания второй мировой войны разыграются в далеком Индокитае.
А эти события, как оказалось, повлияли на его судьбу самым непосредственным образом. В августе, как только капитулировала Япония, в Ханое вспыхнуло восстание. Хотя Франция и признала Вьетнам независимым государством, ее руководители явно не склонны были примириться с потерей бывшей колонии. До начала открытых военных действий оставалось еще больше года, но подготовка к ним уже шла.
Филипп, которому тогда исполнилось тридцать, все-таки успел демобилизоваться в начале сорок шестого. Уезжая, он пообещал принять меры, похлопотать, но главным козырем — национальностью мнимого Мишеля Баруа — ходить было уже опасно: липовые документы могли сойти во время войны, когда в армию брали, как в Иностранный легион, любого желающего и практически без проверки. Чиновники мирного времени наверняка отнеслись бы к открывшемуся подлогу куда серьезнее. Словом, пришлось служить дальше, продолжая тянуть лямку в осточертевших уже казармах Рейнской оккупационной армии.
А обстановка в мире менялась между тем самым угрожающим образом — начиналась «Холодная война», Черчилль выступил в Фултоне со своей знаменитой речью. В общем-то, наверное, можно отчасти и понять тех товарищей на рю Гренель [58], куда он наконец явился, получив отпуск в Париж, — эдакий кондотьер в мундире американского образца, с французскими боевыми наградами и фальшивыми документами в кармане. Но, с другой стороны, и им следовало бы постараться понять его. Как бы фантастично ни выглядела его история, он рассказал ее подробно и откровенно, ничего не скрывая — ни фактов, ни мотивов. Мотивы, как скоро выяснилось, никого не интересовали, а факты выглядели подозрительно, особенно факт пребывания в плену. Что поделаешь, в сорок седьмом году на любую подобную биографию неизбежно накладывались обстоятельства, ни в малейшей степени не зависевшие ни от него самого, ни от тех людей, с которыми ему тогда пришлось иметь дело…
Ладно, недоверие он бы еще понять мог. Нельзя было понять другого: безоговорочного и огульного осуждения тех, кто, как выразился один из его собеседников, «отсиживались в плену», — разум противился этому чудовищному отождествлению всякого военнопленного с изменником Разумеется, были и изменники, были и сдавшиеся добровольно, — но такие, кстати сказать, в лагерях не задерживались, они довольно скоро уходили оттуда в разведшколы, в «национальные легионы», в РОА. А те, для кого воинская присяга не была пустым словом, оставались умирать несломленными. И согласиться — хотя бы молчаливо — с тем, как судил о них его собеседник, значило бы для Полунина предать мертвых, самому стать предателем.
Поэтому разговор на рю Гренель кончился плохо. Настолько плохо, что нечего было и думать прийти сюда еще раз; он просто не мог бы заставить себя снова слушать эти разговоры об «отсидевшихся», отвечать на вежливые расспросы — когда, почему, при каких обстоятельствах…
Повидать Филиппа не удалось, тот был в командировке. Париж на этот раз показался мерзким: инфляция, черный рынок, разряженные по новой заокеанской моде профитёры [59] в широченных пиджаках с вислыми плечами, в коротковатых брючатах и туфлях на белом каучуке в два пальца толщиной… Неужто ради этой мрази горели танки на кольмарских холмах, гибли в ночных перестрелках парни из «Дюгеклена»? Полунин за неделю пропил отпускные, подрался в последний вечер с какими-то подонками в заведении на пляс Пигаль и вернулся в Германию с пустыми карманами и подбитым глазом. И совершенно не представляя себе — как жить дальше.
«Дома», в казарме, его встретили слухи о скорой якобы отправке на Дальний Восток — война в Индокитае шла уже полным ходом. Это уж был какой-то бред; Полунин долго отказывался верить, думал — обойдется. Нет, не обошлось. Однажды ночью, в марте, полк подняли по тревоге, посадили в десантные «дугласы» и отправили в Тулон. Там, к счастью, случилась задержка: до погрузки на корабль еще предстояло получить новую технику — танки Т-47 и бронетранспортеры М-39, специально приспособленные для действий в болотистых джунглях.
Он дезертировал на второй день, едва дождавшись увольнительной в город, ушел налегке, взяв с собой только медаль Сопротивления и трофейный парабеллум, который за ним не числился (он просто утаил пистолет в августе сорок четвертого года, когда макизарам приказали сдать оружие). Планов не было никаких, кроме одного — не воевать в Индокитае; может быть, думал он, удастся пробраться в Италию, разыскать Дино — тот всегда был Мастером находить выходы из безвыходных положений…
Впрочем, действовал он довольно обдуманно. Купив на «блошином рынке» старый плащ, пиджак, фуфайку и потертые вельветовые брюки, Полунин внимательно изучил на автобусной станции план окрестностей и взял билет до Санари — маленького курортного местечка в четырнадцати километрах от Тулона, по дороге на Марсель. Там, найдя укромный пляж (купающихся, по счастью, не было, холодный мистраль валил с ног), он переоделся, аккуратно сложенный мундир со всеми документами в кармане оставил на песке, прикрыв развернутым номером «Пари суар» и положив сверху камень и бутылку «пастиса», из которой предварительно вылил в море три четверти содержимого. Потом, выйдя на шоссе, остановил попутный грузовик и через полтора часа был уже в Марселе.
Несколько дней он околачивался по всяким притонам в районе Старого Порта, надеясь найти какого-нибудь контрабандиста. Трудно было сказать, сработала ли инсценировка в Санари; выглядело это довольно правдоподобно: человек, вылакавший почти бутылку спиртного, запросто мог утонуть, купаясь в такой холодной воде. Но почем знать! В газетах, во всяком случае, о трагической гибели сержанта Баруа не сообщалось, хотя полицейскую рубрику он внимательно прочитывал каждый день. Контрабандиста, готового переправить его в Италию, тоже не находилось. Далековато, конечно; лучше было из Тулона уехать в Ниццу — там ближе. Этого он просто не сообразил.
А потом произошло одно из тех маленьких чудес, которые в жизни случаются гораздо чаще, чем можно предполагать.
К концу первой недели пребывания в Марселе некая Мирей привела его к себе на ночь. Утром, проснувшись, он увидел, что она вертит в руках его «люгер». Полунин с размаха огрел приятельницу по заду и отобрал пистолет. «Я искала сигареты, — объяснила Мирей, потирая ушибленное место. — Чего это ты таскаешь с собой пушку? » — «Память о маки, какого черта», — сердито сказал Полунин. Мирей понимающе покивала и похвасталась, что знает еще одного бывшего макизара — есть тут некий Жожо, арап каких мало, чем только не занимается, — так вот, он тоже партизанил где-то на севере, а сюда вернулся сразу после освобождения… «Жожо? — переспросил Полунин. — Погоди-ка, это не такой случайно — шепелявит и нос до подбородка? » Был у них в отряде один носатый балагур, его все так и называли — «Жожо-марселец»… «Точно, — удивилась Мирей, — так ты его тоже знаешь! »
«Марсельца» она разыскала очень скоро, тот обрадовался Полунину, как брату, стал расспрашивать. Полунин выложил все начистоту, терять было уже нечего, а в то, что бывший дюгекленовец побежит доносить, как-то не верилось. К тому же, если верить Мирей, у него и у самого были основания держаться от фликов подальше. Жожо выслушал с сочувственным вниманием, спросил, есть ли у него деньги, и обещал подумать. Когда они встретились в следующий раз, он сказал, что может устроить вполне надежные — само Сюртэ женераль ничего не заподозрит — бумаги апатрида. «В наше время, малыш, лучше всего быть бесподданным, — добавил он. — По крайней мере гарантия, что никуда не призовут… »
Полунин согласился — выбирать не приходилось. Жожо деловито пересчитал пухлую пачку франков и спросил, на какую фамилию делать документы. Полунин назвал свою, настоящую. Если уж скитаться, то хоть не под чужой кличкой…
Совет Жожо оказался дельным. Апатридами из числа перемещенных лиц, которых к тому времени развелось во Франции видимо-невидимо, не только никто не интересовался, — от них старались избавиться, сбыть с глаз долой как можно скорее и как можно дальше. В частности, их особенно охотно отправляли за океан, в страны, нуждавшиеся в рабочей силе и выразившие готовность принять всю эту ораву. Зарегистрировавшись в полиции и получив временный вид на жительство, Полунин подал заявления одновременно в канадское, аргентинское и австралийское консульства. Ему было все равно, куда ехать. Один черт, не пойдешь же снова на рю Гренель — здрасьте, мол, я опять к вам, теперь уже не только как изменник Родины, но еще и дезертир, разыскиваемый французской полицией…
А его вполне могли разыскивать, — попытка изобразить собой утопленника теперь, задним числом, казалась наивной. Если и разыскивали, действительно, то не так уж старательно, коль скоро выдали новые документы… Но на всякий случай он все же уехал из Марселя, забрался в самую глушь, в Савойю, нанялся там к одному фермеру пасти коз (долго потом снились ему эти своенравные твари!). Адрес знал один Жожо, — через полгода он сообщил, что получена аргентинская виза. Перед отплытием Полунин поручил ему разыскать Филиппа, который давно уже не давал о себе знать, и чтобы тот писал на Буэнос-Айрес, до востребования. Жожо исправно выполнил и это поручение — через месяц после прибытия Полунин получил письмо из Парижа. «Ты правильно сделал, старина, — писал Филипп, — я бы поступил так же, если бы эти сволочи послали меня убивать аннамитов. Что делать, мир оказался не совсем таким, как мы мечтали во время войны… »
Да, интересно, что скажет Балмашев, когда узнает все эти красочные подробности. Может, лучше было рассказать сразу? Да нет, для первого знакомства получилось бы многовато. Это уж потом можно будет продолжать разговор, когда он «рассекретится». Если, конечно, с Дитмаром все сойдет благополучно.
ГЛАВА ПЯТАЯ
Зима шла к концу без особых происшествий. Советская выставка закрылась, «непримиримые» хотели было устроить под занавес какое-то шумное мероприятие с битьем стекол, но на них заранее цыкнули, — Перону сейчас не хватало только осложнений по линии МИДа. Жизнь русской колонии снова вошла в привычную колею.
В середине августа Полунин с Дуняшей поехали на ежегодный скаутский бал в «Обществе колонистов». Начало торжества омрачилось небольшим скандалом: во время выступления хора Кока Агеев решил тряхнуть стариной и пустился канканировать со своей очередной дамой, бойкой пронзительноглазой одесситкой по прозвищу Кобра, знаменитой тем, что была, по ее словам, любовницей трех генералов, двух немецких и одного румынского. Выходка Коки была тем более непристойной, что именно в этот момент в соседнем зале хор юных разведчиков проникновенно исполнял «Коль славен наш Господь в Сионе». Развратного старца вывели вместе с его Коброй, и скаутмайстер Лукин поклялся впредь не пускать его ни на одно мероприятие ОРЮР [60]. Если не считать этого, бал прошел как обычно: Дуняша отплясывала без отдыху, Полунин сидел за столиком в одиночестве, попивал крюшон и от нечего делать высматривал знакомых. К нему подсел некто Андрущенко, ядовитый молодой скептик, бывший воспитанник русского кадетского корпуса в Югославии, женатый на аргентинке и делающий карьеру в аргентинской журналистике.
В середине августа Полунин с Дуняшей поехали на ежегодный скаутский бал в «Обществе колонистов». Начало торжества омрачилось небольшим скандалом: во время выступления хора Кока Агеев решил тряхнуть стариной и пустился канканировать со своей очередной дамой, бойкой пронзительноглазой одесситкой по прозвищу Кобра, знаменитой тем, что была, по ее словам, любовницей трех генералов, двух немецких и одного румынского. Выходка Коки была тем более непристойной, что именно в этот момент в соседнем зале хор юных разведчиков проникновенно исполнял «Коль славен наш Господь в Сионе». Развратного старца вывели вместе с его Коброй, и скаутмайстер Лукин поклялся впредь не пускать его ни на одно мероприятие ОРЮР [60]. Если не считать этого, бал прошел как обычно: Дуняша отплясывала без отдыху, Полунин сидел за столиком в одиночестве, попивал крюшон и от нечего делать высматривал знакомых. К нему подсел некто Андрущенко, ядовитый молодой скептик, бывший воспитанник русского кадетского корпуса в Югославии, женатый на аргентинке и делающий карьеру в аргентинской журналистике.