Страница:
– Ну, – спросил Короедов, – интересно, да?
Берлогин посмотрел на него как-то странно. По его небритой щеке стекла струйка пота. Прохлады в музее не было. Скорее, наоборот.
Следующий экспонат занимал отдельный стол и представлял собой большой трехведерный самовар. Он был пузат и внушителен. В его начищенных зеркальных боках отражались топоры и балалайки. Но заинтересовал меня не сам самовар, а стоявшая под ним табличка. Белая табличка с черной надписью. Сверху слоговая азбука: са-мо-ва-ру. Ниже, в скобках – три иероглифа.
Ах, что это были за иероглифы! Праздник для мнемониста.
Располагавшийся справа походил на структурную схему какого-то хитрого агрегата – подобных схем я много зарисовал в студенческие годы на лекциях по компьютерной архитектуре. Четыре квадратика, «черных ящика» – два сверху, два снизу – и между ними шина обмена данными, горизонтальная линия с ответвлениями. Древний китайский каллиграф гениально предугадал появление кибернетики. «Устройство», «прибор» – так трактовался сей знак.
«Сапоги мои того, пропускают аш-два-о» – провозглашал иероглиф в центре. Мнемоническое двустишие для юных химиков тоже было предвосхищено в древнем Китае. Тощий и длинный сапог со вздернутым носком погружался в толщу H2O – ее уровень обозначался слева от сапога горизонтальной линией, переходящей в изящный диагональный штрих; справа же из сапога выливалась через дырку переполнявшая его H2O, унося с собою роковой гвоздь, причину беды. Те, кто еще не забыл уроки химии, помнят, что такое H2O. «Вода» – таков был смысл этого знака.
И, наконец, левый – самый первый, если читать по порядку. Две льдинки плюс комбинация «приказ». Впрочем, приказ здесь был ни при чем, он только подсказывал чтение; а весь смысл заключался в маленьких штрихах-льдинках сбоку от приказа. «Холод» – вот каков был скрытый в них намек, и вот каково было значение всего иероглифа.
РЭЙ – СУЙ – КИ, – сложились в моей голове чтения трех знаков, образовав слово, которое на русский язык перевелось так:
Она подошла.
– Простите пожалуйста, – обратился я к ней. – Вы не могли бы пояснить, что это за устройство и как оно работает?
Вопрос не застал ее врасплох.
– Это называется самовару, – сказала она, со знанием дела снимая крышку. – Видите, здесь полость. Сюда заливается вода. А вот сюда, в эту трубу, кладется лед. Вода остужается, и потом ее можно пить. Наливается через краник.
Короедов вполголоса переводил ее слова Берлогину. Тот стоял донельзя серьезный, и пот растекался у него по бровям.
– Хорошо, – сказал я. – Но откуда в таком случае берется лед?
– Лед берется из холодильника, – невозмутимо ответила служительница. Наверное, вопрос показался ей идиотским.
– Так-так... Из холодильника берется лед и кладется в трубу. А не проще было бы сразу поставить воду в холодильник?
Этот вопрос заставил ее задуматься. Но лишь на считанные секунды.
– Русские не делают так потому, – сказала она, – что в России очень дорогая электроэнергия.
Я почувствовал, что пора завязывать. Предвестие судорог уже щекотало мою диафрагму. Еще один такой ответ – и я потеряю самоконтроль, безобразно заржу, повалюсь на трехведерный экспонат и опрокину его на пол.
– Понятно, – сказал я с легким поклоном. – Спасибо вам за объяснения.
– Не стоит благодарности.
Она тоже поклонилась и отошла обратно в свой угол. Берлогин проводил ее недоуменным взглядом.
– А чего мы ее отпустили? – спросил он. – Надо было поправить!
Короедов сделал задумчивую мину и покачался на носках.
– Видишь ли, Сережа, – сказал он, – барышню, конечно, просветить можно. Но практических последствий это не поимеет. Над ней начальство, которому мы не указ. Более того, я думаю, они прекрасно знают, как функционирует самовар. Но из каких-то высших соображений поддерживают ложную версию.
– Ложную?! Из высших?!
– Ты не горячись. Ты бизнесмен, должен понимать. Тут делают деньги на стереотипах. Хорошо все, что служит имиджу. Россия – это страна снега и льда. Это не страна угля и щепы. Поэтому в самоваре должен быть лед, а не уголь. И совершенно неважно, что это не стыкуется с элементарной логикой. У бизнеса логика своя. Понимаешь?
Берлогин вытянул руку и отодвинул Короедова в сторону.
– Девушка! Иди сюда, – он поманил служительницу толстым пальцем. Она втянула голову в плечи и подбежала семенящим шагом. – Слушай, что я скажу. – Он стащил крышку с самовара и со звоном брякнул ей об стол. – Сюда, в эту дыру – мужики, переводите, не стойте – кладется никакой не лед, ты поняла? Уголь туда кладется, щепа, шишки всякие. И поджигается. – Он выхватил из кармана зажигалку и высек огненный язык. Девушка отшатнулась с перекошенным лицом. – И оно горит, оно греется, понимаешь? Мужики, чего вы не переводите?
– Сережа, Сережа... – пытался утихомирить его Короедов.
– Оно не для холода, оно чтобы кипятить! Поняла или нет?
Девушка отступила на шаг, на два... Потом пробормотала:
– Подождите минуточку...
И опрометью бросилась вон из помещения.
– Так, – сказал Короедов, – побежала за начальством. Лучше бы нам уйти.
– Никуда не пойду, – упорствовал Берлогин. – Все скажу начальству!
– Сережа, ты хочешь сохранить наш бизнес?
– Есть вещи выше бизнеса!
– Ч-ч-черт, – занервничал Короедов, – не хватало еще...
Он схватил меня за локоть, чтобы убежать хотя бы вдвоем, – но было поздно. В помещение стремительно вошел давешний начальник в белой рубашке. Из-за спины у него опасливо выглядывала музейная служительница.
– Вы не волнуйтесь, – сказал Короедов, улыбаясь как можно безмятежнее. – Имело место маленькое недоразумение, мы его разрешили...
Берлогин сгреб самовар в охапку и подошел к начальнику.
– Это, – сказал он, – чтобы кипятить!
Начальник робко взялся за самоварную ручку и несильно потянул на себя.
– Это нельзя, – промямлил он. – Это экспонат...
– Туда уголь, – Берлогин тыкал пальцем внуть самовара, – а сверху трубу. Чтобы тяга была. Или сапогом. – Он схватил валенок со стенда, приладил его к самоварному жерлу и изобразил раздувание сапогом. На физиономии начальника нарисовалось смятение и ужас. Он пришибленно стоял и нелепо взмахивал руками, как пингвин крыльями. Короедов схватился за голову и вышел вон.
– Сергей! – сказал я. – Товарищ все понял. Он сделает нужные выводы. Давай поставим посуду на место.
Вызволив экспонат из берлогинской охапки, я водрузил его обратно на стол. Берлогин тяжело дышал, и пот лил с него обильными струями.
– Скажи ему, что я был форвард таранного типа!
– Этот человек раньше играл в футбол, – перевел я.
– М-м-м-м... – сдавленно промычал начальник.
Я отобрал у Берлогина валенок, приткнул его на стенд между лаптей и вытолкал экс-футболиста на улицу, поминутно оборачиваясь, лепя мелкие поклоны и бормоча извинительные формулы. Самовар блеснул нам на прощание своим медным боком и потух.
На эстраде стояла румяная тетенька и дула в жалейку. Сгорбившийся Короедов сидел на скамеечке и глядел в асфальт. Мы подошли к нему. Одновременно подошел Вяколайнен, неся папаху под мышкой.
– Ну, как музей? – улыбнулся он. – Правда, смешной?
– Ага, – кивнул я. – Забавный.
– Сходите еще к мамонту.
– Во-во, – поднял голову Короедов. – Сходи, Сережа, навести мамонта. Там ведь наверняка ошибка! Типа «русский народный зверь, холоднокровный, питается снегом, запекся в горячих песках». Давай, объясни им чисто конкретно про русских зверей!
– Чего за мамонт-то? – спросил Берлогин. – Может, правда сходить?
– Это из Питера мамонт, – объяснил я. – Зоологический музей сдает в аренду по бедности. Только нас туда не пустят, у нас билеты без мамонта.
– Все вам будет теперь, – процедил Короедов. – И билеты с мамонтом, и Лайма Вайкуле, и пиво, и гейши, и небо в алмазах. Заслужили!
– Ладно тебе, Короедыч! – хлопнул его по спине Берлогин. – Не убежит никуда твоя Лайма Вайкуле. И вообще, почему обязательно Лайма Вайкуле? Кто такая Лайма Вайкуле? Привези лучше Роксану Бабаян!
Короедов зажмурил глаза, поднес к ушам ладони и судорожно ими потряс. Затем вскочил со скамейки и стремглав зашагал прочь.
– Чего это он? – удивился Вяколайнен.
– За фетиш обиделся, – сказал Берлогин. – Чую, накрылся мой бизнес. Надо новый открывать.
– Открой японскую деревню, – посоветовал я.
– В Хабаровске?
– Ну, хотя бы... В Японии был, все знаешь. И про самураев, и про гейш...
– Гейш можно в Бурятии набрать.
– Точно. А самураев посади под сакуру, пусть они там себе харакири делают. Знаешь, как народ повалит?
– Не напасешься самураев-то... Но идея хорошая. Денежная идея.
...Восходящее солнце давно перекатилось за береговую линию и превратилось в заходящее. Теперь оно поджаривало Китай с Монголией и растапливало лед в русских самоварах. По эту сторону моря жара спадала, предметы отбрасывали тень, и пингвины в океанариумах больше не роптали. На ступеньке псевдорусского полухрама сидел мечтатель, космополит и подвижник по имени Петр Короедов. Сощурив глаза, он наблюдал за ходом дневного светила и негромко шептал:
– Еще не вечер... Еще не вечер...
Он пел.
О смелых параллелях
Перекресток
Берлогин посмотрел на него как-то странно. По его небритой щеке стекла струйка пота. Прохлады в музее не было. Скорее, наоборот.
Следующий экспонат занимал отдельный стол и представлял собой большой трехведерный самовар. Он был пузат и внушителен. В его начищенных зеркальных боках отражались топоры и балалайки. Но заинтересовал меня не сам самовар, а стоявшая под ним табличка. Белая табличка с черной надписью. Сверху слоговая азбука: са-мо-ва-ру. Ниже, в скобках – три иероглифа.
Ах, что это были за иероглифы! Праздник для мнемониста.
Располагавшийся справа походил на структурную схему какого-то хитрого агрегата – подобных схем я много зарисовал в студенческие годы на лекциях по компьютерной архитектуре. Четыре квадратика, «черных ящика» – два сверху, два снизу – и между ними шина обмена данными, горизонтальная линия с ответвлениями. Древний китайский каллиграф гениально предугадал появление кибернетики. «Устройство», «прибор» – так трактовался сей знак.
«Сапоги мои того, пропускают аш-два-о» – провозглашал иероглиф в центре. Мнемоническое двустишие для юных химиков тоже было предвосхищено в древнем Китае. Тощий и длинный сапог со вздернутым носком погружался в толщу H2O – ее уровень обозначался слева от сапога горизонтальной линией, переходящей в изящный диагональный штрих; справа же из сапога выливалась через дырку переполнявшая его H2O, унося с собою роковой гвоздь, причину беды. Те, кто еще не забыл уроки химии, помнят, что такое H2O. «Вода» – таков был смысл этого знака.
И, наконец, левый – самый первый, если читать по порядку. Две льдинки плюс комбинация «приказ». Впрочем, приказ здесь был ни при чем, он только подсказывал чтение; а весь смысл заключался в маленьких штрихах-льдинках сбоку от приказа. «Холод» – вот каков был скрытый в них намек, и вот каково было значение всего иероглифа.
РЭЙ – СУЙ – КИ, – сложились в моей голове чтения трех знаков, образовав слово, которое на русский язык перевелось так:
«Устройство для охлаждения воды».Я беззвучно затрясся и показал на табличку Короедову. Он хмыкнул. Из угла за нами наблюдала молоденькая служительница музея в строгой блузке и очках. Предвкушая особый кайф, я подозвал ее классическим японским жестом, помахав вверх-вниз сложенной в лодочку ладонью.
Она подошла.
– Простите пожалуйста, – обратился я к ней. – Вы не могли бы пояснить, что это за устройство и как оно работает?
Вопрос не застал ее врасплох.
– Это называется самовару, – сказала она, со знанием дела снимая крышку. – Видите, здесь полость. Сюда заливается вода. А вот сюда, в эту трубу, кладется лед. Вода остужается, и потом ее можно пить. Наливается через краник.
Короедов вполголоса переводил ее слова Берлогину. Тот стоял донельзя серьезный, и пот растекался у него по бровям.
– Хорошо, – сказал я. – Но откуда в таком случае берется лед?
– Лед берется из холодильника, – невозмутимо ответила служительница. Наверное, вопрос показался ей идиотским.
– Так-так... Из холодильника берется лед и кладется в трубу. А не проще было бы сразу поставить воду в холодильник?
Этот вопрос заставил ее задуматься. Но лишь на считанные секунды.
– Русские не делают так потому, – сказала она, – что в России очень дорогая электроэнергия.
Я почувствовал, что пора завязывать. Предвестие судорог уже щекотало мою диафрагму. Еще один такой ответ – и я потеряю самоконтроль, безобразно заржу, повалюсь на трехведерный экспонат и опрокину его на пол.
– Понятно, – сказал я с легким поклоном. – Спасибо вам за объяснения.
– Не стоит благодарности.
Она тоже поклонилась и отошла обратно в свой угол. Берлогин проводил ее недоуменным взглядом.
– А чего мы ее отпустили? – спросил он. – Надо было поправить!
Короедов сделал задумчивую мину и покачался на носках.
– Видишь ли, Сережа, – сказал он, – барышню, конечно, просветить можно. Но практических последствий это не поимеет. Над ней начальство, которому мы не указ. Более того, я думаю, они прекрасно знают, как функционирует самовар. Но из каких-то высших соображений поддерживают ложную версию.
– Ложную?! Из высших?!
– Ты не горячись. Ты бизнесмен, должен понимать. Тут делают деньги на стереотипах. Хорошо все, что служит имиджу. Россия – это страна снега и льда. Это не страна угля и щепы. Поэтому в самоваре должен быть лед, а не уголь. И совершенно неважно, что это не стыкуется с элементарной логикой. У бизнеса логика своя. Понимаешь?
Берлогин вытянул руку и отодвинул Короедова в сторону.
– Девушка! Иди сюда, – он поманил служительницу толстым пальцем. Она втянула голову в плечи и подбежала семенящим шагом. – Слушай, что я скажу. – Он стащил крышку с самовара и со звоном брякнул ей об стол. – Сюда, в эту дыру – мужики, переводите, не стойте – кладется никакой не лед, ты поняла? Уголь туда кладется, щепа, шишки всякие. И поджигается. – Он выхватил из кармана зажигалку и высек огненный язык. Девушка отшатнулась с перекошенным лицом. – И оно горит, оно греется, понимаешь? Мужики, чего вы не переводите?
– Сережа, Сережа... – пытался утихомирить его Короедов.
– Оно не для холода, оно чтобы кипятить! Поняла или нет?
Девушка отступила на шаг, на два... Потом пробормотала:
– Подождите минуточку...
И опрометью бросилась вон из помещения.
– Так, – сказал Короедов, – побежала за начальством. Лучше бы нам уйти.
– Никуда не пойду, – упорствовал Берлогин. – Все скажу начальству!
– Сережа, ты хочешь сохранить наш бизнес?
– Есть вещи выше бизнеса!
– Ч-ч-черт, – занервничал Короедов, – не хватало еще...
Он схватил меня за локоть, чтобы убежать хотя бы вдвоем, – но было поздно. В помещение стремительно вошел давешний начальник в белой рубашке. Из-за спины у него опасливо выглядывала музейная служительница.
– Вы не волнуйтесь, – сказал Короедов, улыбаясь как можно безмятежнее. – Имело место маленькое недоразумение, мы его разрешили...
Берлогин сгреб самовар в охапку и подошел к начальнику.
– Это, – сказал он, – чтобы кипятить!
Начальник робко взялся за самоварную ручку и несильно потянул на себя.
– Это нельзя, – промямлил он. – Это экспонат...
– Туда уголь, – Берлогин тыкал пальцем внуть самовара, – а сверху трубу. Чтобы тяга была. Или сапогом. – Он схватил валенок со стенда, приладил его к самоварному жерлу и изобразил раздувание сапогом. На физиономии начальника нарисовалось смятение и ужас. Он пришибленно стоял и нелепо взмахивал руками, как пингвин крыльями. Короедов схватился за голову и вышел вон.
– Сергей! – сказал я. – Товарищ все понял. Он сделает нужные выводы. Давай поставим посуду на место.
Вызволив экспонат из берлогинской охапки, я водрузил его обратно на стол. Берлогин тяжело дышал, и пот лил с него обильными струями.
– Скажи ему, что я был форвард таранного типа!
– Этот человек раньше играл в футбол, – перевел я.
– М-м-м-м... – сдавленно промычал начальник.
Я отобрал у Берлогина валенок, приткнул его на стенд между лаптей и вытолкал экс-футболиста на улицу, поминутно оборачиваясь, лепя мелкие поклоны и бормоча извинительные формулы. Самовар блеснул нам на прощание своим медным боком и потух.
На эстраде стояла румяная тетенька и дула в жалейку. Сгорбившийся Короедов сидел на скамеечке и глядел в асфальт. Мы подошли к нему. Одновременно подошел Вяколайнен, неся папаху под мышкой.
– Ну, как музей? – улыбнулся он. – Правда, смешной?
– Ага, – кивнул я. – Забавный.
– Сходите еще к мамонту.
– Во-во, – поднял голову Короедов. – Сходи, Сережа, навести мамонта. Там ведь наверняка ошибка! Типа «русский народный зверь, холоднокровный, питается снегом, запекся в горячих песках». Давай, объясни им чисто конкретно про русских зверей!
– Чего за мамонт-то? – спросил Берлогин. – Может, правда сходить?
– Это из Питера мамонт, – объяснил я. – Зоологический музей сдает в аренду по бедности. Только нас туда не пустят, у нас билеты без мамонта.
– Все вам будет теперь, – процедил Короедов. – И билеты с мамонтом, и Лайма Вайкуле, и пиво, и гейши, и небо в алмазах. Заслужили!
– Ладно тебе, Короедыч! – хлопнул его по спине Берлогин. – Не убежит никуда твоя Лайма Вайкуле. И вообще, почему обязательно Лайма Вайкуле? Кто такая Лайма Вайкуле? Привези лучше Роксану Бабаян!
Короедов зажмурил глаза, поднес к ушам ладони и судорожно ими потряс. Затем вскочил со скамейки и стремглав зашагал прочь.
– Чего это он? – удивился Вяколайнен.
– За фетиш обиделся, – сказал Берлогин. – Чую, накрылся мой бизнес. Надо новый открывать.
– Открой японскую деревню, – посоветовал я.
– В Хабаровске?
– Ну, хотя бы... В Японии был, все знаешь. И про самураев, и про гейш...
– Гейш можно в Бурятии набрать.
– Точно. А самураев посади под сакуру, пусть они там себе харакири делают. Знаешь, как народ повалит?
– Не напасешься самураев-то... Но идея хорошая. Денежная идея.
...Восходящее солнце давно перекатилось за береговую линию и превратилось в заходящее. Теперь оно поджаривало Китай с Монголией и растапливало лед в русских самоварах. По эту сторону моря жара спадала, предметы отбрасывали тень, и пингвины в океанариумах больше не роптали. На ступеньке псевдорусского полухрама сидел мечтатель, космополит и подвижник по имени Петр Короедов. Сощурив глаза, он наблюдал за ходом дневного светила и негромко шептал:
– Еще не вечер... Еще не вечер...
Он пел.
О смелых параллелях
Многолетнее занятие, которому почти всецело посвятил себя автор этих строк, для иных выглядит достаточно странно. В самом деле: ну разве можно, обладая артистическим складом натуры и взглядом художника, имея некоторое подобие харизмы и даже умея играть на губной гармошке, – разве можно при всех этих неоспоримых достоинствах отвернуться от света, похоронить блестящие задатки, превратиться в кабинетного червя и сутками напролет предаваться изучению хитроумных черных закорючек? Неужели это логично?
Ответить я могу единственным способом – пригласив в союзники и адвокаты Владимира Набокова.
Как всем известно, Набоков не только сочинял гениальную художественную прозу. Помимо прозы, он всю свою жизнь преданно и неутомимо изучал бабочек. Он ловил их, препарировал, классифицировал, писал о них научные труды и даже открыл несколько новых, неизвестных до него видов. Неудивительно, что бабочки любили залетать к нему в произведения, становясь их эпизодическими, а то и главными персонажами. В шестой главе автобиографии «Чужие берега» Набоков признается в своем полном равнодушии к литературной славе и удивительном неравнодушии к славе энтомолога. Пусть это прозвучит нескромно, но я прекрасно понимаю Набокова. Дело в том, что иероглифы для меня – примерно то же самое, чем для Набокова были чешуекрылые.
Владимир Набоков любил бабочек за праздную бесполезность их красоты, которая плохо вписывается в эволюционную теорию Чарльза Дарвина. Там, где Дарвин видел слепые мутации и жестокий отбор среды, Набокову хотелось видеть прихотливую руку вдохновенного творца. Хотелось видеть – и виделось. В иероглифической письменности мне удается разглядеть нечто похожее. Иероглифы для меня – это своебразные лингвистические бабочки. Подобно чешуекрылым, посрамляющим дарвинизм, они посрамляют модную нынче эргономику.
Если богов на Олимпе много, то среди них должен быть Бог Избыточности. А если Бог один, то избыточность – важнейшее направление его промысла. Конечно, божественно далеко не всё, что избыточно. Но есть особая, небесная избыточность – принципиальная нестесненность творца в мерах и средствах.
Зачем, – вопрошал Набоков, – зачем так сложна и бесполезнамимикрия бабочек-притворщиц, подражающих осам и сухим листам в степени, намного превосходящей умственные способности птиц и ящериц?
А зачем, – вопрошаю я, – иероглифу «зубило» двадцать восемь штрихов? Разве не хватило бы ему пяти-шести, чтобы отличаться от других? Изобразить зубило как таковое можно и тремя штрихами – а в иероглифе их двадцать восемь. Зачем?!
А вот и затем. Мы ведь не спрашиваем, зачем Создателю все эти планетные системы и гравитационные поля, все эти спектры и резонансы, изотопы и геномы, травинки и былинки, пары чистых и нечистых, законы разных архимедов, квантовый переход и нейтрино. Другой бы навалил кучу межзвездного вещества и лег на койку отдыхать – а наш Небесный Отец усталости не знает и эргономики не признает. В чем и божественность.
Египетский фараон, возводящий пирамиду, ни на йоту не приближается к богам, как бы этого ему ни хотелось. Поскольку, при всем безумии замысла, сама по себе пирамида – сугубо рациональный проект инженерного ума. А вот безымянный каллиграф, постановивший, что зубилу суждено быть изображаемым в двадцать восемь штрихов, сам того не ведая, совершил рывок из профанного в сакральное и стал подлинным демиургом.
Трудно не признать, что одной из ведущих сил прогресса является лень. Сперва мускульная лень, а с некоторых пор и мозговая. Экономя физические силы, человек изобрел велосипед, паровоз, динамит и книгопечатание. Экономя силы умственные, он изобрел компас, логарифмическую линейку, подкидного дурака и механическое пианино. Сегодня прогресс достиг невиданных темпов, и страшно даже подумать, что человек захочет изобрести завтра.
Эргономика в современном мире приобретает статус, близкий к религиозному. Хорошо все, что не отягощает рук, не будоражит ума и не перегружает памяти. Долой художественные излишества, плеоназмы, орнаменты, латинские пословицы и тонкости этикета. Да здравствуют прямые углы, чеканные слоганы, узкие специалисты и рубленые шрифты. Все сложное оставим микропроцессорам. Сделаем мир проще.
Тем приятнее напоминания о том, что так было не всегда. Приятно видеть барочную архитектуру, готический шрифт, римские цифры. И вдвойне приятно сознавать, что есть области, откуда избыточность уже не изгнать, слишком глубоко она там укоренилась, стала основой и сутью. Иероглифическая письменность – одна из таких областей. Уж как только не придумывали ее прикончить: хотели заменить и слоговой азбукой, и латиницей, и даже вовсе предлагали перейти всей страной на английский – а все одно дальше предложений не пошло. Только людей насмешили.
Помню свое удивление и восторг, когда лет в десять я впервые увидел иероглифы на китайских почтовых марках. Ничего себе, – подумалось мне десятилетнему, – это они вот так пишут, и читают, и все помнят, и не путают, и как же это может быть?! Сидел с лупой, перерисовывал, собрал в тетрадке десятка три, классифицировал, пытался расшифровать... Вспомнилось спустя полтора десятка лет, когда Восток неожиданно оказался под ногами. Старые иероглифы, лишь слегка японифицированные, вновь заплясали свой волшебный танец, и я заболел ими вторично, уже не по-детски.
Восторженным натурам, не знающим восточных языков, свойственно видеть некую мистическую тайну в иероглифах как таковых. Иной романтик способен углядеть тайну даже в звучании этого русского слова: иероглиф. Выведенный каллиграфической кистью, черной тушью на белом фоне – о, сколь метафизичен он и непостижим! Я могу понять такой взгляд, вполне могу, для этого мне нужно лишь перевернуть иероглиф вверх ногами и посмотреть на его отражение в зеркале. Он моментально становится бессмысленным и манящим.
Но я не отношусь к восторженным натурам. Мой ум рационален и упорядочен. В моем кармане – диплом инженера. С самого начала мне не хотелось умиляться непостижимому. Мне хотелось понять и освоить. Именно в силу того, что это было непонятно, сложно и избыточно. Это был вызов.
Я разъял иероглифы на элементы и отдельные штрихи. Я поверил их алгеброй и компьютером. Я призвал на помощь искусство мнемотехники. Любовно разработал собственную систему – небывалую систему фонетической разбивки и сюжетных цепей. Медленно ползя по алфавиту, составил три сотни мнемонических блоков. И через три года знал четыре тысячи иероглифов – больше, чем их знает любой японец.
Это был триумф. Я читал уличные вывески, газетные заголовки и статьи в энциклопедических словарях. Я мог по памяти написать имена всех ведущих борцов сумо. Я с закрытыми глазами рисовал пресловутое «зубило». Словарь иероглифов отныне пребывал у меня в голове.
Я заходил в случайный бар, садился за стойку и заводил с барменом непринужденный разговор, ловко сводя его к иероглифическим написаниям различных японских слов, обычно пишущихся слоговой азбукой. Неизбежно следовало пари: действительно ли сможет глупый гайдзин написать иероглифом слово «кит»? Или «бекас»? Или «роза»? (Кстати, почему-то особенно часто «роза», если вы желаете повторить мои подвиги, обязательно выучите два иероглифа, означающие «роза») Я торжествующе рисовал на бумажке «кита» или «бекаса» или «розу», получал по условиям пари свой дринк: «кровавую мэри», или «отвертку», или «московского мула», – выпивал его и шел в следующий бар. Конечно, через некоторое время мои рыжие кудри примелькались, и халява ушла в прошлое, но гордость за достигнутое осталась.
Вы спросите: достаточно ли мне этого?
Нет, недостаточно.
Я не могу гордиться этим один. Рожденный в моих извилинах метод распирает мне череп и просится наружу. Я должен заразить им ближних и дальних. Заразить людей в планетарном масштабе. Мне известно, как это сделать. Сегодня на моей стороне мощные программные технологии и всемирная компьютерная сеть.
Я понимаю, что в наш век постэнтузиазма моя старомодная увлеченность может показаться смешной. Но мне не до смеха – ведь речь идет далеко не только об иероглифах. На наших глазах разворачивается война двух начал. Божественная избыточность шаг за шагом сдает позиции вульгарной малодушной эргономике. Художник проигрывает маркетологу. Прихотливые башенки на древнем здании человеческой культуры съедает технократическая ржавчина.
Остановить прогресс нельзя. Но можно сгладить антагонизм. Можно, призвав на помощь игру и фантазию, примирить непримиримое. Увязать иррациональное с рациональным. Научить человечество эргономично осваивать неэргономичные системы. Режьте меня на куски – я не знаю задачи, более благородной.
Глубоко за полночь, в изнеможении отрываясь от своего компьютера и скользя рассеянным взглядом по двум десяткам словарей, разложенным вокруг, я вдруг вижу Владимира Набокова, выходящего из лаборатории. Он сутулится и устало потирает переносье. За его спиной – препарированный фрагмент божественного промысла, очередная порция красоты, пришпиленная булавкой. Это необходимо делать, таков наш мир: не пришпиленное булавкой рано или поздно попадает под каток. И если художник чувствует свою ответственность перед миром, то сегодня ему надлежит быть совсем не тем, чем надлежало быть вчера. Художник сегодня всё менее солдат, всё менее герой и всё менее гражданин. Сегодня художник всё более архивариус. Всё более энтомолог. Всё более мнемотехник.
И рыцарства в этом ничуть не меньше.
Ответить я могу единственным способом – пригласив в союзники и адвокаты Владимира Набокова.
Как всем известно, Набоков не только сочинял гениальную художественную прозу. Помимо прозы, он всю свою жизнь преданно и неутомимо изучал бабочек. Он ловил их, препарировал, классифицировал, писал о них научные труды и даже открыл несколько новых, неизвестных до него видов. Неудивительно, что бабочки любили залетать к нему в произведения, становясь их эпизодическими, а то и главными персонажами. В шестой главе автобиографии «Чужие берега» Набоков признается в своем полном равнодушии к литературной славе и удивительном неравнодушии к славе энтомолога. Пусть это прозвучит нескромно, но я прекрасно понимаю Набокова. Дело в том, что иероглифы для меня – примерно то же самое, чем для Набокова были чешуекрылые.
Владимир Набоков любил бабочек за праздную бесполезность их красоты, которая плохо вписывается в эволюционную теорию Чарльза Дарвина. Там, где Дарвин видел слепые мутации и жестокий отбор среды, Набокову хотелось видеть прихотливую руку вдохновенного творца. Хотелось видеть – и виделось. В иероглифической письменности мне удается разглядеть нечто похожее. Иероглифы для меня – это своебразные лингвистические бабочки. Подобно чешуекрылым, посрамляющим дарвинизм, они посрамляют модную нынче эргономику.
Если богов на Олимпе много, то среди них должен быть Бог Избыточности. А если Бог один, то избыточность – важнейшее направление его промысла. Конечно, божественно далеко не всё, что избыточно. Но есть особая, небесная избыточность – принципиальная нестесненность творца в мерах и средствах.
Зачем, – вопрошал Набоков, – зачем так сложна и бесполезнамимикрия бабочек-притворщиц, подражающих осам и сухим листам в степени, намного превосходящей умственные способности птиц и ящериц?
А зачем, – вопрошаю я, – иероглифу «зубило» двадцать восемь штрихов? Разве не хватило бы ему пяти-шести, чтобы отличаться от других? Изобразить зубило как таковое можно и тремя штрихами – а в иероглифе их двадцать восемь. Зачем?!
А вот и затем. Мы ведь не спрашиваем, зачем Создателю все эти планетные системы и гравитационные поля, все эти спектры и резонансы, изотопы и геномы, травинки и былинки, пары чистых и нечистых, законы разных архимедов, квантовый переход и нейтрино. Другой бы навалил кучу межзвездного вещества и лег на койку отдыхать – а наш Небесный Отец усталости не знает и эргономики не признает. В чем и божественность.
Египетский фараон, возводящий пирамиду, ни на йоту не приближается к богам, как бы этого ему ни хотелось. Поскольку, при всем безумии замысла, сама по себе пирамида – сугубо рациональный проект инженерного ума. А вот безымянный каллиграф, постановивший, что зубилу суждено быть изображаемым в двадцать восемь штрихов, сам того не ведая, совершил рывок из профанного в сакральное и стал подлинным демиургом.
Трудно не признать, что одной из ведущих сил прогресса является лень. Сперва мускульная лень, а с некоторых пор и мозговая. Экономя физические силы, человек изобрел велосипед, паровоз, динамит и книгопечатание. Экономя силы умственные, он изобрел компас, логарифмическую линейку, подкидного дурака и механическое пианино. Сегодня прогресс достиг невиданных темпов, и страшно даже подумать, что человек захочет изобрести завтра.
Эргономика в современном мире приобретает статус, близкий к религиозному. Хорошо все, что не отягощает рук, не будоражит ума и не перегружает памяти. Долой художественные излишества, плеоназмы, орнаменты, латинские пословицы и тонкости этикета. Да здравствуют прямые углы, чеканные слоганы, узкие специалисты и рубленые шрифты. Все сложное оставим микропроцессорам. Сделаем мир проще.
Тем приятнее напоминания о том, что так было не всегда. Приятно видеть барочную архитектуру, готический шрифт, римские цифры. И вдвойне приятно сознавать, что есть области, откуда избыточность уже не изгнать, слишком глубоко она там укоренилась, стала основой и сутью. Иероглифическая письменность – одна из таких областей. Уж как только не придумывали ее прикончить: хотели заменить и слоговой азбукой, и латиницей, и даже вовсе предлагали перейти всей страной на английский – а все одно дальше предложений не пошло. Только людей насмешили.
Помню свое удивление и восторг, когда лет в десять я впервые увидел иероглифы на китайских почтовых марках. Ничего себе, – подумалось мне десятилетнему, – это они вот так пишут, и читают, и все помнят, и не путают, и как же это может быть?! Сидел с лупой, перерисовывал, собрал в тетрадке десятка три, классифицировал, пытался расшифровать... Вспомнилось спустя полтора десятка лет, когда Восток неожиданно оказался под ногами. Старые иероглифы, лишь слегка японифицированные, вновь заплясали свой волшебный танец, и я заболел ими вторично, уже не по-детски.
Восторженным натурам, не знающим восточных языков, свойственно видеть некую мистическую тайну в иероглифах как таковых. Иной романтик способен углядеть тайну даже в звучании этого русского слова: иероглиф. Выведенный каллиграфической кистью, черной тушью на белом фоне – о, сколь метафизичен он и непостижим! Я могу понять такой взгляд, вполне могу, для этого мне нужно лишь перевернуть иероглиф вверх ногами и посмотреть на его отражение в зеркале. Он моментально становится бессмысленным и манящим.
Но я не отношусь к восторженным натурам. Мой ум рационален и упорядочен. В моем кармане – диплом инженера. С самого начала мне не хотелось умиляться непостижимому. Мне хотелось понять и освоить. Именно в силу того, что это было непонятно, сложно и избыточно. Это был вызов.
Я разъял иероглифы на элементы и отдельные штрихи. Я поверил их алгеброй и компьютером. Я призвал на помощь искусство мнемотехники. Любовно разработал собственную систему – небывалую систему фонетической разбивки и сюжетных цепей. Медленно ползя по алфавиту, составил три сотни мнемонических блоков. И через три года знал четыре тысячи иероглифов – больше, чем их знает любой японец.
Это был триумф. Я читал уличные вывески, газетные заголовки и статьи в энциклопедических словарях. Я мог по памяти написать имена всех ведущих борцов сумо. Я с закрытыми глазами рисовал пресловутое «зубило». Словарь иероглифов отныне пребывал у меня в голове.
Я заходил в случайный бар, садился за стойку и заводил с барменом непринужденный разговор, ловко сводя его к иероглифическим написаниям различных японских слов, обычно пишущихся слоговой азбукой. Неизбежно следовало пари: действительно ли сможет глупый гайдзин написать иероглифом слово «кит»? Или «бекас»? Или «роза»? (Кстати, почему-то особенно часто «роза», если вы желаете повторить мои подвиги, обязательно выучите два иероглифа, означающие «роза») Я торжествующе рисовал на бумажке «кита» или «бекаса» или «розу», получал по условиям пари свой дринк: «кровавую мэри», или «отвертку», или «московского мула», – выпивал его и шел в следующий бар. Конечно, через некоторое время мои рыжие кудри примелькались, и халява ушла в прошлое, но гордость за достигнутое осталась.
Вы спросите: достаточно ли мне этого?
Нет, недостаточно.
Я не могу гордиться этим один. Рожденный в моих извилинах метод распирает мне череп и просится наружу. Я должен заразить им ближних и дальних. Заразить людей в планетарном масштабе. Мне известно, как это сделать. Сегодня на моей стороне мощные программные технологии и всемирная компьютерная сеть.
Я понимаю, что в наш век постэнтузиазма моя старомодная увлеченность может показаться смешной. Но мне не до смеха – ведь речь идет далеко не только об иероглифах. На наших глазах разворачивается война двух начал. Божественная избыточность шаг за шагом сдает позиции вульгарной малодушной эргономике. Художник проигрывает маркетологу. Прихотливые башенки на древнем здании человеческой культуры съедает технократическая ржавчина.
Остановить прогресс нельзя. Но можно сгладить антагонизм. Можно, призвав на помощь игру и фантазию, примирить непримиримое. Увязать иррациональное с рациональным. Научить человечество эргономично осваивать неэргономичные системы. Режьте меня на куски – я не знаю задачи, более благородной.
Глубоко за полночь, в изнеможении отрываясь от своего компьютера и скользя рассеянным взглядом по двум десяткам словарей, разложенным вокруг, я вдруг вижу Владимира Набокова, выходящего из лаборатории. Он сутулится и устало потирает переносье. За его спиной – препарированный фрагмент божественного промысла, очередная порция красоты, пришпиленная булавкой. Это необходимо делать, таков наш мир: не пришпиленное булавкой рано или поздно попадает под каток. И если художник чувствует свою ответственность перед миром, то сегодня ему надлежит быть совсем не тем, чем надлежало быть вчера. Художник сегодня всё менее солдат, всё менее герой и всё менее гражданин. Сегодня художник всё более архивариус. Всё более энтомолог. Всё более мнемотехник.
И рыцарства в этом ничуть не меньше.
Перекресток
В пятничный вечер на работе засиделись немногие. Университетская стоянка пустовала – лишь полдюжины машин терпеливо дожидались своих владельцев. Оставалось определить, которая из них дожидается меня.
Поднимая воротник, я взглянул вверх. Небо было черным в густую белую крапинку. Достигнув автомобилей, крапинка превращалась в белила. Из шести одинаковых сугробов мне предстояло выбрать один, спрятавший мою Хонду.
Из этой торчит антенна. Не моя, идем дальше... У этой подняты щетки, я точно не поднимал... Эта какая-то слишком маленькая... Эта слишком большая... Вот следующая похожа. Надо номер откопать, посмотреть... «Нагасаки»... Нет, тоже не моя. Значит, моя последняя.
Десять минут на раскопку и отогрев. На лобовом стекле изморозь, обычное дело: не хочешь ждать – отшкрябывай. Только бы вытянуть со стоянки, а там дорога чистая, только что грейдер прошел.
Однажды меня отловили на улице некие местные корреспонденты и взяли блиц-интервью для радио. Здравствуйте, незнакомый иностранный господин, скажите пожалуйста, нравится ли вам у нас? Да, сказал я, мне у вас необыкновенно нравится. Зимой тут у вас метели, сугробы, гололед, холод – все как на моей любимой родине, без которой я скучаю. Корреспонденты очень смеялись такому изящному повороту мысли. Потом из этой реплики сделали заставку для еженедельной краеведческой программы, и добрых полгода я был радиозвездой.
Минуту пришлось побуксовать, поерзать, подергаться взад-вперед, пока на отчаянном рывке колеса не зацепились за край колеи, наезженной учеными профессорами. Переваливаясь с боку на бок и царапая пузо ледяными комьями, моя бедная Хонда поползла к выезду.
Грейдер потрудился ударно. Отвалы снежной массы громоздились по обеим сторонам дороги, как горные хребты. Двухполосная проезжая часть за неделю сузилась до однополосной – только-только разъехаться. Впереди была белая свистопляска и никакой видимости – лишь красное пятнышко светофора помаргивало сквозь снегопад. Я доехал до перекрестка, остановился и стал ждать смены сигнала.
Мой путь пересекала широкая и оживленная трасса. Сейчас она тоже стала вдвое уже, чем всегда была, а поток машин вытянулся и замедлился. Их еле видные силуэты медленно проплывали через перекресток, напоминая караван из усталых верблюдов. Покорные своей верблюжьей судьбе, они терпеливо пробирались меж высоких барханов, ступая копыто в копыто.
За неделю нас завалило таким количеством снега, какое здесь никогда не регистрировалось. По выпавшим осадкам в этом январе мы обогнали Хоккайдо. Масс-медиа всячески обсасывали эту радостную новость. Раньше здесь гордились самыми крепкими глиняными горшками, самыми горячими гейзерами и самой длинной лапшой. Теперь список славных рекордов пополнился высотой снежного покрова. Жаль, что ненадолго.
Караван все шел. Прошло минут десять, а светофор и не думал переключаться. Перед носом у меня прополз целый зоопарк – верблюды и черепахи, слоны и гиппопотамы, зебры и броненосцы... Набычившись, они торили дорогу в тучах белых москитов. Я следил за их зыбкими очертаниями, покуда мне не стали мерещиться страусы и шимпанзе. Потом встряхнулся и задумался.
Думать пришлось недолго. Всему виной оказался научно-технический прогресс. Сигнал переключался не абы как – а по команде от фотоэлемента, прицепленного к выносной штанге и глядящего на проезжую часть. Целился он строго в середину левого ряда, погребенную под снежными торосами. Еще бы светофор меня увидел с таким бельмом на электронном глазу.
Попытки притереться к торосам вплотную и попасть в поле зрения аппаратуры результата не дали. Я вылез наружу. Штанга с фотоэлементом крепилась на фонаре, и на том же фонаре – я помнил это по летним прогулкам – располагалась кнопка для пешеходов. Добраться бы до кнопки.
Я вскарабкался на снежную гору, ухватился за фонарь, раскидал носком сапога свежую порошу, попинал более плотные слои... Полметра надо прокопать. Или даже метр. Саперной лопатки в моем багажнике не нашлось – нашлась только горнолыжная палка. Вооружившись ей, я поковырял снег вокруг фонаря. Снег ковырялся плохо.
Бросив эту глупую затею, я попытался сам изобразить автомобиль – взял в руки полы расстегнутого пальто и сделал ласточку на краю снежной кручи, словно хотел с нее спланировать. Фотоэлемент старательно пялился на меня сквозь летящие снежинки, но за своего не признавал. Тогда я надел шапку на конец лыжной палки, поднял ее вверх и принялся медленно размахивать пред электрическим оком.
– Эй, мужик!..
Я обернулся.
– Что за масонские ритуалы?
Федька высовывал голову из окна своего новоприобретенного драндулета. Я и не заметил, как он подрулил.
– Дорогу дашь?
Я спрыгнул с горы, подошел к нему и доложил обстановку.
– Ну-ну, – сказал Федька. – Я тоже без лопаты. А с той стороны что, никто не подъезжает?
– Отсюда не видно. Может, там у них такая же петрушка.
– Вот ведь как... Абрамычу надо рассказать. А то он заладил: Восток, Восток...
– Что делать-то будем?
– Хороший вопрос. Классический. «Что делать?»
– Сухари сушить.
– Да не сухари, а спасать бессмертную душу. Я тебе уже излагал. Спасаться надо, а все остальное ересь. Ересь будем давить.
– Я понял, понял... Вот сейчас, в данный момент, что делать?
– Ну чего... Разворачиваться – узко. Сдавать назад – не видно куда. Остается только вперед. Сели, да поехали.
– На красный?!
– А чего, гаишников сейчас нету, погода не та. Давай, ты первый, я за тобой.
– Метель же! Не разглядят, стукнут...
– Сильно не стукнут, они медленно едут. Или давай парой: ты справа, я слева. Если слева стукнут, то меня. Если справа, то тебя. Риск пополам.
– А может, наоборот – пусть справа тебя стукают, а слева пусть меня?
– Хитрый какой! Я первый сказал. Короче, едем рядом и оба бибикаем. Вместе громче будет. Ну-ка, нажми.
Я нажал. Федька нажал тоже. Получилось громко.
Поднимая воротник, я взглянул вверх. Небо было черным в густую белую крапинку. Достигнув автомобилей, крапинка превращалась в белила. Из шести одинаковых сугробов мне предстояло выбрать один, спрятавший мою Хонду.
Из этой торчит антенна. Не моя, идем дальше... У этой подняты щетки, я точно не поднимал... Эта какая-то слишком маленькая... Эта слишком большая... Вот следующая похожа. Надо номер откопать, посмотреть... «Нагасаки»... Нет, тоже не моя. Значит, моя последняя.
Десять минут на раскопку и отогрев. На лобовом стекле изморозь, обычное дело: не хочешь ждать – отшкрябывай. Только бы вытянуть со стоянки, а там дорога чистая, только что грейдер прошел.
Однажды меня отловили на улице некие местные корреспонденты и взяли блиц-интервью для радио. Здравствуйте, незнакомый иностранный господин, скажите пожалуйста, нравится ли вам у нас? Да, сказал я, мне у вас необыкновенно нравится. Зимой тут у вас метели, сугробы, гололед, холод – все как на моей любимой родине, без которой я скучаю. Корреспонденты очень смеялись такому изящному повороту мысли. Потом из этой реплики сделали заставку для еженедельной краеведческой программы, и добрых полгода я был радиозвездой.
Минуту пришлось побуксовать, поерзать, подергаться взад-вперед, пока на отчаянном рывке колеса не зацепились за край колеи, наезженной учеными профессорами. Переваливаясь с боку на бок и царапая пузо ледяными комьями, моя бедная Хонда поползла к выезду.
Грейдер потрудился ударно. Отвалы снежной массы громоздились по обеим сторонам дороги, как горные хребты. Двухполосная проезжая часть за неделю сузилась до однополосной – только-только разъехаться. Впереди была белая свистопляска и никакой видимости – лишь красное пятнышко светофора помаргивало сквозь снегопад. Я доехал до перекрестка, остановился и стал ждать смены сигнала.
Мой путь пересекала широкая и оживленная трасса. Сейчас она тоже стала вдвое уже, чем всегда была, а поток машин вытянулся и замедлился. Их еле видные силуэты медленно проплывали через перекресток, напоминая караван из усталых верблюдов. Покорные своей верблюжьей судьбе, они терпеливо пробирались меж высоких барханов, ступая копыто в копыто.
За неделю нас завалило таким количеством снега, какое здесь никогда не регистрировалось. По выпавшим осадкам в этом январе мы обогнали Хоккайдо. Масс-медиа всячески обсасывали эту радостную новость. Раньше здесь гордились самыми крепкими глиняными горшками, самыми горячими гейзерами и самой длинной лапшой. Теперь список славных рекордов пополнился высотой снежного покрова. Жаль, что ненадолго.
Караван все шел. Прошло минут десять, а светофор и не думал переключаться. Перед носом у меня прополз целый зоопарк – верблюды и черепахи, слоны и гиппопотамы, зебры и броненосцы... Набычившись, они торили дорогу в тучах белых москитов. Я следил за их зыбкими очертаниями, покуда мне не стали мерещиться страусы и шимпанзе. Потом встряхнулся и задумался.
Думать пришлось недолго. Всему виной оказался научно-технический прогресс. Сигнал переключался не абы как – а по команде от фотоэлемента, прицепленного к выносной штанге и глядящего на проезжую часть. Целился он строго в середину левого ряда, погребенную под снежными торосами. Еще бы светофор меня увидел с таким бельмом на электронном глазу.
Попытки притереться к торосам вплотную и попасть в поле зрения аппаратуры результата не дали. Я вылез наружу. Штанга с фотоэлементом крепилась на фонаре, и на том же фонаре – я помнил это по летним прогулкам – располагалась кнопка для пешеходов. Добраться бы до кнопки.
Я вскарабкался на снежную гору, ухватился за фонарь, раскидал носком сапога свежую порошу, попинал более плотные слои... Полметра надо прокопать. Или даже метр. Саперной лопатки в моем багажнике не нашлось – нашлась только горнолыжная палка. Вооружившись ей, я поковырял снег вокруг фонаря. Снег ковырялся плохо.
Бросив эту глупую затею, я попытался сам изобразить автомобиль – взял в руки полы расстегнутого пальто и сделал ласточку на краю снежной кручи, словно хотел с нее спланировать. Фотоэлемент старательно пялился на меня сквозь летящие снежинки, но за своего не признавал. Тогда я надел шапку на конец лыжной палки, поднял ее вверх и принялся медленно размахивать пред электрическим оком.
– Эй, мужик!..
Я обернулся.
– Что за масонские ритуалы?
Федька высовывал голову из окна своего новоприобретенного драндулета. Я и не заметил, как он подрулил.
– Дорогу дашь?
Я спрыгнул с горы, подошел к нему и доложил обстановку.
– Ну-ну, – сказал Федька. – Я тоже без лопаты. А с той стороны что, никто не подъезжает?
– Отсюда не видно. Может, там у них такая же петрушка.
– Вот ведь как... Абрамычу надо рассказать. А то он заладил: Восток, Восток...
– Что делать-то будем?
– Хороший вопрос. Классический. «Что делать?»
– Сухари сушить.
– Да не сухари, а спасать бессмертную душу. Я тебе уже излагал. Спасаться надо, а все остальное ересь. Ересь будем давить.
– Я понял, понял... Вот сейчас, в данный момент, что делать?
– Ну чего... Разворачиваться – узко. Сдавать назад – не видно куда. Остается только вперед. Сели, да поехали.
– На красный?!
– А чего, гаишников сейчас нету, погода не та. Давай, ты первый, я за тобой.
– Метель же! Не разглядят, стукнут...
– Сильно не стукнут, они медленно едут. Или давай парой: ты справа, я слева. Если слева стукнут, то меня. Если справа, то тебя. Риск пополам.
– А может, наоборот – пусть справа тебя стукают, а слева пусть меня?
– Хитрый какой! Я первый сказал. Короче, едем рядом и оба бибикаем. Вместе громче будет. Ну-ка, нажми.
Я нажал. Федька нажал тоже. Получилось громко.