В магазине нашлась сырая конина, рисовые колобки и соевый творог. Купленное уместилось на футляре от гармошки. Мы сидели с Потаповым на поребрике и закусывали.
   – Как ты думаешь, – спросил я, проглотив кусок лошадиного мяса, – когда они свершат свою революцию, то императора стрельнут?
   – Нет, – сказал Потапов. – Не стрельнут. Здесь уважают традиции.
   – Так вот и я говорю: уважают. А революционные традиции требуют, чтобы монарха порешили. Традицию надо уважить?
   – Надо. Поэтому его и не стрельнут. Его заставят харакири сделать.
   – Хм... А принцессу?
   – Принцессу, думаю, не тронут. – Потапов взглянул на меня. – Если, конечно, ты за нее вступишься.
   Я молча потянулся палочками за рисовым колобком.
   – Только ничего у них не выйдет, – сказал Потапов. – Вон, они даже не знают, в каком порядке чего брать... То ли с вокзалов начинать, то ли с телеграфа.
   – Тогда зачем им все это? – спросил я.
   – Что «зачем»? Депутатские кресла? Затем же, зачем и всем.
   – Вот, а ты говоришь: «Восток непостижим».
   – Так ведь я не про этих... Слушай, до поезда час, может возьмем еще одну?
   – Семьсот двадцать?
   – Семьсот двадцать.
   – Или тыщу восемьсот?
   – Или ее!
   Из-за тучки вышла луна и просигналила: мол, упьетесь! Мы же и взглядом ее не одарили. Так всегда бывает весной, когда положено любоваться не луной, а цветами. Казалось бы, вишня осыпалась, можно теперь взглянуть и на небо – но нет, все ждут лета, когда будет дана такая команда. Луна обиделась, снова нырнула в облака и филонила там целый час, пока ей не стало интересно, упились мы или нет. Она вынырнула обратно, посветила тут, посветила там – и нашла нас на железнодорожной платформе. Потапов стоял, широко расставив ноги, и говорил осипшим голосом:
   – Сакэ – напиток всем хороший, но вот одно в нем плохо. Скорее лопнешь, чем напьешься.
   – В смысле: лучше было бы водки?
   – Да ну... Пить под сакурой водку – моветон!
   – А чего будем с остатками делать? – я тряхнул ополовиненной бутылью. – Может, с собой возьмешь?
   – Не, у меня инструмент тяжелый.
   – Так с ним везде и ездишь?
   – Не то, чтобы везде... Вот, в Японию захотелось взять. Как бы я в Японию приехал без гармошки?
   – Ну да, не с гитарой же под сакуру идти...
   – Вот именно. А как душу отвели! Давай-ка напоследок еще Дунаевского.
   Меха разъехались и заблестели под фонарем, как веер придворной дамы.
   – Широко ты, колхозное по-о-о-ле! – загудел Потапов. – Кто сумеет тебя обскака-а-а-ать?
   Я взял терцию:
   – Ой ты, волюшка, вольная воля-а-а-а! В целом мире такой не сыскать!!!
   Ритм отстучали колеса приближающегося поезда. Первый куплет бодро, а второй – с плавным снижением темпа до нуля. Вагонные двери раздвинулись, и вместе с ними в финальном аккорде сдвинулись меха. Гармонь нырнула в футляр. Потапов нырнул в вагон. Обняться не успели.
   – Следующая спевка летом в Переславле! – проорал он сквозь стекло. – Жду!
   Я пафосно потряс бутылью в тыщу восемьсот: мол, буду! Поезд тронулся.
   – Под ряпушку!!! – успел еще прокричать Потапов перед тем, как смениться сначала мелькающими окнами, а потом неподвижными темными стволами по ту сторону путей.
   Рельсы с минуту пошумели и затихли. Ветра не было. Платформа засыпала под одеялом из вишневых лепестков.
   Завтра под окнами перестанут орать агитаторы. Послезавтра нальют воды на поля и засеют их рисом. В полях заквакают лягушки, и про них сложат трехстишия. Потом я поеду в Россию, и мы с Потаповым наловим ряпушки в Плещеевом озере. Все идет очень хорошо, когда уважаешь Будду, Закон и монахов.
   Сидя на ступеньках платформы, я отхлебнул из горла сладковатой рисовой водки и подмигнул Луне. Она тоже мне подмигнула.
   Мы отлично понимали друг друга.

О двойных стандартах

   Зададимся таким вопросом: за что математик Потапов любил композитора Мокроусова?
   Можно строить разные догадки. Например: за то, что композитор Мокроусов писал замечательную музыку. Или: за то, что его песни знал и пел весь советский народ. Или: за то, что своим творчеством Борис Мокроусов посрамил Кшиштофа Пендерецкого. За то, что он приник к земле, отразил веяния, выразил чаяния, сразил очарованием и заразил горением.
   За это, да?
   Нет, вовсе не за это. За это можно уважать – так же, как можно уважать Дмитрия Кабалевского или Никиту Богословского. Потапов их как раз и уважал – и Мокроусова уважал тоже. Но любил он его совсем за другое.
   Потапов любил Бориса Мокроусова за то, что Борис Мокроусов пропил Сталинскую Премию.
   Это произошло в сорок восьмом году. Заслуги народного композитора наконец были признаны на самом верху, – и прямо в Кремле он получил высокую награду. Распорядиться этой наградой можно было по-разному. Например, можно было купить шесть автомобилей «Победа». Или построить пару-другую дач. Или приобрести готовый особняк где-нибудь в Крыму. Ничего этого Борис Мокроусов делать не пожелал.
   Вместо этого он рассовал премию по карманам и отправился на Смоленщину, где находился дом отдыха композиторов. Прибыв туда, лауреат не стал тратить время на пустопорожнее общение с коллегами. Он незамедлительно разыскал ближайшее село, где еще функционировал рудимент помещичьего режима под названием «трактир». Зайдя внутрь, триумфатор заказал себе и каждому из присутствующих по двести грамм. Присутствующие несказанно обрадовались, сгрудились вокруг чудака – а узнав, кто их угощает, обрадовались еще более. Слух о гульбе народного композитора разнесся по округе с быстротою трактора. В заведение потянулся народ. Плотники, комбайнеры, милиционеры, доярки, председатели колхозов, директора совхозов, агрономы, механизаторы, комсорги, парторги, лесники и чекисты – все жаждали выпить с автором оперы «Чапай». Вакханалия продолжалась две недели. Район завалил месячный план по молоку и мясу. Трактир выполнил пятилетний. Лишь только когда последний рубль был пропит, Борис Андреевич вернулся в Москву. И стал творить дальше свою прекрасную музыку.
   Что рядом с этим Митя Карамазов или Киса Воробьянинов? А из великих композиторов кто еще смог подняться до таких вершин единения с народом и отрешения от земных благ? Решительно никто! Даже Модест Мусоргский, как известно, отваживался максимум на падение в канаву. Что уж там говорить о каком-нибудь Даргомыжском.
   Один только Борис Мокроусов показал себя истинно народным, истинно русским композитором. И только его одного смог полюбить всей своей душой математик Потапов.
   А теперь представим себе, что некий японский композитор, получив премию Его Императорского Величества, немедленно ее пропил. Смог бы такой композитор рассчитывать на одобрение и любовь со стороны Потапова?
   Да ни за что! Потапов заклеймил бы такого композитора паршивой овцой и никогда бы ему не поклонился. Не говоря уже об исполнении его произведений, публичном или приватном. Потапов не стал бы даже запоминать иероглифы, которыми пишется фамилия такого композитора. «Много чести!» – сказал бы про такого композитора Потапов.
   И дело тут даже не в том, что Сталин был тиран и злодей, а Его Императорское Величество являет собой образец добродетельного и богобоязненного монарха. Этого мало. Если бы, скажем, композитор Балакирев, собрав всю свою Могучую Кучку, пропил премию Александра Второго Освободителя, – то и такую акцию Потапов, скорее всего, приветствовал бы, несмотря на всю свою лояльность к царю-реформатору. Ибо в такой акции присутствовал бы здоровый анархический дух, за ней маячили бы тени Степана Разина и Тараса Бульбы.
   Дело лишь в том, что товарищ Сталин происходил от сапожников, а Александр Второй Освободитель – от пришлых немецких принцесс. Ни тот, ни другой не вел свой род от богини солнца Аматэрасу. На купюрах, которыми они премировали свою интеллигенцию, не ощущалось божественного отпечатка. И пропить такие купюры было их лучшим применением.
   В то время, как пропивание купюр достоинством в десять тысяч иен было бы чистой воды богохульством.
   Потаповский взгляд на Японию весь состоял из подобных двойных стандартов. Он считал, например, что японской женщине не пристало входить в горящие избы и останавливать коней. Точно так же, как русской женщине не пристало семенить, красить зубы и ходить за покупками в переднике. В этом вопросе, как и в любом другом, Потапов твердо стоял за национальную идентичность. Поэтому он не любил всяких либералов и социалистов, норовящих эту идентичность порушить. Впрочем, правым националистам он тоже не симпатизировал, имея с ними серьезные разногласия. Самурайские марши, – говорил Потапов, – должны быть написаны в китайской пентатонике, а у этих вместо пентатоники какой-то Агапкин.
   Когда мне случалось прямо или косвенно затронуть тезис о межкультурном взаимообогащении, Потапов становился мрачен. Его грызло антагонистическое противоречие. Сам он очень хотел обогащаться за счет других культур, но не мог вынести себя за родные культурные рамки. Получалось, что вместе с Потаповым обогащается вся русская культура. Иногда мне удавалось убедить его, что здесь нет ничего худого, что это не означает потери корней и идет только на пользу, – тут он еще готов был согласиться. Но те же самые доводы применительно к Японии уже не работали. Эту страну он непременно желал видеть автаркичной и самодовлеющей.
   Меня радовало и продолжает радовать лишь одно: Потапов и подобные ему никогда не выбьются в сёгуны и не закроют Японию от внешнего мира, как это сделал когда-то Токугава Иэясу. Единственно поэтому гайдзины могут чувствовать себя здесь в относительной безопасности. На сегодняшний день никто не мешает им культурно обогащаться, нежно пестовать свои менталитеты и втихаря подтачивать японскую самобытность под мелодии Глена Миллера и Бориса Мокроусова.

Прекрасная маркиза

   По козырьку над входом в управление полиции лупил дождь. Я подрулил как можно ближе, заглушил мотор, выпрыгнул наружу, в два скачка пересек зону, которую простреливали небесные хляби, и толкнул стеклянную дверь. Сидевшие за приемной стойкой девицы сомнамбулически взглянули на мокрого гайдзина и уткнули свои носы обратно в бумажки. Я подошел к той, что выглядела серьезнее других.
   – Здравствуйте. Мне тут повестка пришла...
   С минуту она вдумчиво изучала мою повестку, водя по иероглифам карандашом. Затем подняла на меня вопросительный взгляд.
   – Видите ли, штраф я уже заплатил. Разве это еще не все?
   – Подождите пожалуйста, – сказала девица и удалилась в глубину служебных помещений. Минуты три я созерцал настенный календарь с фотографией августейшей четы на Всеяпонском Совещании по безопасности движения. Их Величества глядели на меня ласково и вместе с тем строго.
   Когда девица вернулась, за ней следовал важный полицейский чин в синем мундире.
   – А-а-а! – радостно закричал он, увидев меня. – Давно не виделись!
   – Давно, – повторил я растерянно, пытаясь вспомнить, где мы с ним могли видеться.
   – Как здоровье? – участливо осведомился он.
   – Спасибо, хорошо. А ваше?
   – Да как сказать... Поясница немного... Это от погоды. Дело-то к зиме идет, правда же?
   – Да, – согласился я. – Дело идет к зиме.
   – Что ни день, то холоднее.
   – Совершенно верно.
   – А еще недавно тепло было.
   – Точно.
   – Вот, скажем, неделю назад, когда я вас ловил, очень хорошая погода была.
   – Как?
   – Я говорю: хороший день был, когда я вас поймал за превышение.
   – А, ну да... Вы тогда еще в фуражке были...
   – Прошу садиться.
   – Не ожидал вас тут увидеть. Думал, вы только на улице работаете.
   – Когда погода хорошая, то на улице. А когда плохая, то здесь.
   Будь он в фуражке, я его, конечно, узнал бы. Этот страж японского закона заинтриговал меня еще тогда – я никак не мог понять, кого он мне так напоминает. С чьего портрета утащил он этот мясистый с горбинкой нос, лесистые брови холмиком и дырочки глаз, с трудом проколупанные в перепаханном жизнью лице. Только теперь, когда он степенно опустился в кресло, поместив обширный живот между двух натруженных колен, и улыбнулся мне доброй хитроватой улыбкой, – я вспомнил. Ну конечно же, передо мной сидел вылитый Леонид Осипович Утесов на склоне лет. Именно таким я успел запомнить великого артиста, один раз виденного мною в глубоком детстве в передаче «Голубой огонек».
   – Как подруга? – спросил он.
   – Какая подруга? – не понял я.
   – Ну, гаруфрэндо! Которая с тобой ехала. – Он поднял руки и запрокинул голову назад, изобразив сладкую истому спящей Венеры. Так в его воспоминаниях выглядела Дженни, загоравшая на травке у машины, пока он тиранил меня со своим протоколом.
   – Это не совсем гаруфрэндо. Так, знакомая...
   – Знакомая, – повторил он и расплылся в улыбке, точно готовый запеть «Как много девушек хороших». – Американка?
   – Англичанка.
   – Замечательно! Вы тогда как доехали? Без происшествий?
   – Да, все нормально. Я, вообще-то, по повестке...
   – Это не сюда повестка. Это в префектуральный центр.
   – А зачем?
   – Так ведь тут написано: для приостановки действия водительских прав.
   – Как это? В суде мне сказали: штраф, пятьдесят тысяч. Я заплатил...
   – Штраф – это само собой. Это по другой линии. Штрафы идут в бюджет. А мы занимаемся правами.
   – На какой же срок мне их приостановят?
   – Не знаю. Это там будут решать. Может, на месяц, может, на два. А может, на полгода.
   Эх, Дженни, подумал я. «Катались мы с тобою, мчались вдаль с тобой»...
   – Сильное превышение, – объяснил он. – Больше тридцати километров. – Весной было еще одно, поменьше, вот отметка.
   – Помню, – сказал я. – Пятнадцать тысяч.
   – Тогда тоже с англичанкой ехал? – спросил он и хитро сощурился. Он был большой психолог. Он почти угадал.
   – С канадкой, – ответил я.
   – Вот видишь... Теперь ничего не поделать. Закон! Дорогу знаешь?
   – Тут карта нарисована, найду...
   – Обратно тебе нельзя будет рулить. Ты уже без прав будешь.
   – Как же быть?
   – Возьми кого-нибудь. Гаруфрэндо возьми. – Он снова изобразил Венеру. – Пусть она тебя обратно отвезет.
   – Она работает утром. Ей никак.
   – Ну, возьми кого-нибудь другого. У тебя что, друзей нет?
   – Все работают, – сказал я. – Поеду на автобусе. Туда автобус ходит?
   – Ходит, только не так рано. Тебе ведь к восьми тридцати.
   – А поезд?
   – Сейчас узнаем. – Он подозвал одну из девиц. – Глянь-ка поезд на завтра.
   Девица порылась в своих бумажках, нашла расписание и принялась водить по нему мизинчиком вправо-влево. Инспектор покосился на нее, нетерпеливо поерзал, затем наклонился вперед, поманил меня и зашептал:
   – Ты это... Садись, да поезжай. Тут ведь недалеко, за полчаса доедешь. Только не паркуйся у них под окнами. В сторонке где-нибудь. И не гони, а то опять поймают, и тогда кранты.
   Я смотрел на него недоверчиво. Видя мои колебания, он ободрительно подмигнул мне всем своим мужественным лицом.
   – Да ничего страшного, все так делают! Нормально!
   Это звучало примерно так же, как если бы Леонид Осипович Утесов, отыграв идеологически выдержанную программу из Соловьева-Седого и Дунаевского, на прощание забацал песню про двух урканов с одесского кичмана.
   – Поезд очень неудобный! – сообщила девица.
   – А нам его уже не надо! – весело ответил инспектор. – Разобрались!
   Поднявшись со стула, он протянул мне обратно мою повестку, отечески оглядел меня с головы до ног и с мягким нажимом повторил:
   – Не гони!
   Идя к дверям, я чувствовал на затылке ласковый напутственный взгляд Императорских Величеств.
* * *
   Стрелка спидометра держалась на пятидесяти. Дворники неспешно разгоняли влагу с лобового стекла. Я двигал рулем и размышлял.
   Кто даровал представительницам западных демократий эту колдовскую власть над моим автомобилем? И кто лишил такой власти дочерей азиатского континента? Почему, стоит мне взять в салон американку или уроженку туманного Альбиона, как меня тут же стопорят за превышение скорости? В то время как коренных жительниц здешних мест я могу загрузить хоть полдюжины, без малейшего ущерба для водительских прав и кошелька. В чем тут закавыка?
   Проще всего было бы малодушно свалить все на полицейских, обставив дело так, будто бы две иностранные физиономии за лобовым стеклом раздражают их сильнее, чем одна. Но трезвый взгляд свидетельствовал, что другие гайдзины преспокойно разъезжают на своих автомобилях с женами и детьми, а штрафов платят не больше моего. Или даже не платят вовсе.
   Оставалось признать, что причина лежит в физиологии. Желаю я того или нет, но сидящая рядом леди с берегов Гудзона или Темзы всякий раз бомбит меня какими-то особыми флюидами, от которых во мне просыпается джигит и нарушитель. С другой стороны, почему мой джигит не просыпается в иных ситуациях? Почему он молчит в ответ на японские флюиды? Не означает ли это наличия во мне какого-нибудь скрытого, латентного расизма? Если так, то с этим нужно бороться. Нужно выдавливать из себя расиста. Нужно посадить в машину японку, выехать с ней на хайвэй и выжать сто семьдесят. Жаль, что у меня сегодня отберут права – придется ходить расистом лишний месяц, а то и больше.
   Впрочем, нет. Если бы дело состояло только в принадлежности к европейской расе, то сюда подпадали бы и соотечественницы. Но они сюда не подпадают. Взять хотя бы Шишкину – ни единого разу не будила она во мне внутреннего джигита. Она, скорее, будила во мне внутреннего евнуха. А внутренний мой джигит имеет подозрительную англосаксонскую ориентацию. Следовательно, никакой это не расизм. Это гораздо хуже – это низкопоклонство перед Западом.
   Точно. Вот, скажем, под какую музыку я сейчас еду? Под сборник лучших песен Бориса Мокроусова в исполнении моего друга Потапова. С этой музыкой стрелка держится на пятидесяти километрах и даже норовит съехать на сорок. А если вынуть Потапова и засунуть какого-нибудь Ван Халена, или Роббена Форда, или, там, Чаку Хан, – стрелка моментально подскочит до семидесяти. Если же к музыке присовокупить разбитную западную леди, которая будет подпевать, подщелкивать пальцами и косить на меня веселым глазом, – то тут уж и сотней не обойдется, тут уж подымай до ста двадцати и жди, пока на дорогу выскочит Леонид Осипович и замашет своей дурацкой палкой.
   Стало быть, надо бороться с низкопоклонством. Надо навести порядок в бардачке с кассетами. Выкинуть оттуда все эти буги-вуги с фанки-блюзами, все эти рокабилли с босановами, весь трэш и весь гранж, всю самбу и всю румбу. А взамен наложить Александры Пахмутовой, Ивана Козловского и Юрия Богатикова. Тогда появится шанс на то, что подруга соскучится, заклюет носом, вместе с ней закемарит мой внутренний джигит, – и тогда я протелепаю мимо полицейского поста вызывающе медленно, пристегнутый на все ремни и пуговицы, скалясь инспектору в открытое окно и глуша его песней «Валенки» в исполнении Лидии Руслановой.
   А протелепав, на прощание бибикнув и скрывшись за поворотом, – я сброшу валенки в бардачок и заведу третий альбом Лед Зеппелин, который открывает знаменитая “Immigrant Song”, «Песня гайдзинов». И, когда призывно загрохочут барабаны великого Бонзо, я пришпорю дроссель, взнуздаю бензонасос, хлестну коленвал, пригнусь в галопе – и поймаю левым виском обжигающий взгляд пробудившейся спутницы.
* * *
   Так вырастает Пирамида Хеопса перед взором изумленного бедуина. Так моряк-подводник в ужасе отшатывается от перископа, вплотную увидав обшивку вражеского крейсера. Так возник передо мной, явившись из дождя и тумана, Префектуральный Центр Водительских Прав.
   Это был гибрид Пентагона и Кремля. Многоэтажная громада из серого бетона с прилепившейся к ней гигантской каланчой в стиле ложного барокко. Казалось, ландшафт трещит и стонет под железной пятой этого архитектурного монстра, подмявшего под себя рисовые поля и огороды с редькой. Рассыпанные окрест фермерские домишки в ужасе взирали на непрошенного гостя, но не находили в себе моральных сил попросить его вон. Там и сям между домишками спрятались и затаились автомобили нарушителей. Они думали, что с каланчи их не видно.
   Приехал я поздновато – все мыслимые и немыслимые потайные места были забиты. Оставлять машину где-нибудь совсем далеко означало бы вымокнуть под дождем и опоздать. Поплутав по местности минут десять, я отчаялся, произнес волшебное слово «авось» и зарулил на стоянку Центра. Она была наполовину заполнена автомобилями предусмотрительных граждан, приехавших со своими женами, друзьями и гаруфрэндами. Я встал поближе к выезду, под самой каланчой, уподобясь птичке, которая ковыряется в зубах у бегемота.
   За двойными стеклянными дверями меня встретила шеренга из четырех недурных собой молодых гаишниц. Радушно и синхронно поприветствовав меня, они задали вопрос:
   – Лекцию слушать будете?
   – А что, обязательно? – поинтересовался я.
   – Все слушают.
   – И это долго?
   – Три часа.
   Чуть поколебавшись, я согласился. Как-никак, после лекции я выйду на улицу в толпе. За толпой уследить труднее. Меньше риска. А три часа вытерпеть можно.
   Гаишницы выделили из своего состава провожатую, которая отвела меня на второй этаж, к окошечку с надписью «Касса».
   – Тринадцать тысяч иен, – сказало окошечко.
   – За что?
   – За лекцию.
   Скрипнув зубами, я заплатил. В следующем окошечке у меня изъяли права, еще в одном – дали заполнить анкету. Провожатая довела меня до лекционного зала, вручила жетон с номером 205 и распрощалась. Я отыскал двести пятое место, уселся за парту – и лекция началась.
   Широкий амфитеатр лекционного зала сходился уступами к кафедре. Нарушители заполнили его равномерно и плотно. Сразу несколько полицейских чинов, рассредоточенных по периметру, держали аудиторию в поле зрения. Вид у них был строгий, доброжелательный и неподкупный. Они вели себя подчеркнуто статично и скромно, они работали кордебалетом, оттеняющим достоинства солиста. А солист – тот старался за десятерых.
   Это был настоящий Аркадий Райкин. Он показывал сразу всех и вся. Он был водителем и регулировщиком, грузовиком и мотоциклом, светофором и шлагбаумом, ревом мотора и визгом тормозов. Он крутил руль и выжимал газ, играл в мячик на проезжей части и перебегал на красный свет, давил пешеходов и бывал задавлен сам. Он последовательно перевоплощался в разудалого лихача, горького пропойцу, невнимательного чайника и злостного хулигана – чтобы затем предстать перед нами в облике сурового инспектора, нахмуренного врача, рыдающей жены и растерянных соседей. Театр Кабуки дорого заплатил бы за такого многогранного артиста – но здесь, видимо, платили больше.
   Призрак великого русского сатирика витал над кафедрой целых полтора часа.
   «В Греческом зале, в Греческом зале... Тьфу-тьфу-тьфу, извините, я на вас наплевал... Я плохо кофорю по-русски, я приехал сюда из Петрозафодска... Езда со скоростью – поверьте! – почти всегда пдиводит к смедти... Ах, Аполлон, ах, Аполлон!..»
   Объявили десятиминутный перерыв. Благодарная публика наградила оратора аплодисментами, зашебуршалась и потянулась к дверям. Я тоже счел за благо слегка размяться. Заполнившие коридор нарушители чиркали зажигалками и выпускали в кондиционированный воздух мутные табачные выхлопы. Сквозь дым виднелись автоматы с питьем. Пробившись сквозь толпу курильщиков, я сунул в щель три дырявые монетки по полсотни иен и заполучил банку кока-колы. Она была увесистой и запотевшей. Из дырки, как из сопла огнетушителя, хлынула бурая пена. Я с хлюпом подобрал ее губой, втянул жидкости, дал погулять во рту и отправил внутрь.
   Курильщики продолжали чадить. Они делали это отрешенно и задумчиво. Дым окутывал их седеющие головы и серые пиджаки. Картинка была бы черно-белой – если бы не единственное цветное пятно.
   Пятно находилось в двух метрах от меня и тоже предавалось табакокурению. Сигарета смотрела вверх, будучи небрежно зажата пальчиками, ногти на которых были покуда короче самой сигареты, но по мере докуривания грозили стать длиннее. Изумрудно-ядовитую зелень ногтей оттеняли многочисленные колечки – блестящие и тускловатые, с камушками и без – на одном лишь мизинце я насчитал их три штуки. Дальше следовали браслеты, доходящие до бицепса. Они строго соответствовали семи цветам радуги, но шли вразнобой – «фазан знать желает, охотник сидит каждый где». Их мельтешня находила успокоение на плече, где притулился маленький скорпиончик, вытатуированный в скромной палитре трех цветов светофора.
   Я отхлебнул еще кока-колы и продолжил осмотр. Самое интересное располагалось внизу – там, где кончались ноги. Они кончались сантиметров за тридцать до пола, а дальше шли платформы. Хотя это уже были никакие не платформы – это были самые настоящие ходули. Они занимали половину от высоты сапог. Верхняя же половина имела раздутый клоунский носок и шнуровку по всему голенищу. Все это сообщало обуви модный и современный вид. Из сапог выглядывали две худые ноги, которые причудливыми линиями тянулись вверх, исчезая под оранжевой мини-юбкой. Затем из юбки выныривали несколько сантиметров открытого живота, уходившие под розовую маечку. Поперек маечки, на ровной, ничем не возмущаемой поверхости, размашистыми синими буквами было начертано:
    DON’T FUCKING !!!
    KILL YOUR SELF !!!
   Я набрал полный рот кока-колы и с полминуты пялился на диковинную надпись, пытаясь проникнуть в ее смысл. У меня ничего не получилось. Тогда я проглотил колу, и перевел взгляд чуть выше. Глаза тут же запутались в бусах и ожерельях. Ниточки и шнурочки, цепочки и ремешочки, крестики и пацифики, камушки и ракушки – все это составляло какой-то единый большой колтун. Выбивался из колтуна только сотовый телефон, который свисал до самого пупа.