Страница:
Когда между струй замаячили серые блоки университетских квартир, я ощущал себя человеком-амфибией. Земная и водная стихии были мне одинаково любы. Громовые раскаты ласкали слух. Хотелось квакать и ловить ртом насекомых.
Из щели почтового ящика на моей двери торчал угол бандероли. Я пропихнул ее пальцем внутрь, отомкнул замок, вошел, разулся, разделся, растерся, надел юкату, подпоясался, взглянул на буфет и подумал: а не выпить ли рюмку коньяка?
В самом деле. Промокшему и продрогшему ихтиандру будет весьма полезна рюмка коньяка – отчего же таковую не выпить?
А оттого не выпить, что коньяка в доме нет. Был, да весь вышел. Водки в холодильнике полно, это да – но водка невкусная, удовольствия с нее никакого.
Вот ведь парадокс. Безъязыкие соотечественники все несут и несут мне водку. За малейшую переводческую услугу – поллитра, или даже литр. Когда-то я уносил всю водку в «Складной ножик», и там она шла на коктейли, которые сам же я и дегустировал. Позже, завязав с дегустаторством, я продолжал переправлять туда свои магарычи по старой дружбе. Потом Кирико обанкротилась, дегустации окончательно ушли в прошлое, и мой холодильник стал разбухать необратимо.
Мог бы сам делать коктейли. Не делаю. Мог бы объявить: дорогие коллеги, вашему переводчику милее напитки со вкусом и ароматом. Они ученые, поняли бы. Не объявляю. Беру, расшаркиваюсь, кладу в холодильник. Почему так? Вроде не столь уж и застенчив. Не то, чтобы опасался впасть в коньячную зависимость. И уж точно не скупой рыцарь.
Тут сам Фрейд не разобрался бы. Тут нечто метафизическое.
Что-то еще нужно сделать...
Ах, да! Бандероль!
Из бандероли выпала открытка. Я прочитал:
Братишка! Получай обещанный сюрприз. Помню, как ты шпарил целые страницы наизусть, поэтому уверен, что удовольствие тебе гарантировано. Мы тут с Сидоровым взяли пива, чтобы прослушать целиком и вдумчиво. Сам понимаешь, пивом дело не ограничилось. Великая вещь. Только сейчас начинаю понимать твое перед ней преклонение.
Кампай!
Потапов.
За открыткой последовали две аудиокассеты с одинаковой надписью:
Стереосистема безропотно приняла первую кассету. Щелкнула кинематика. Зашипела пленка. И сразу, безо всякого вступления:
– Москва, на пути к Курскому вокзалу. Все говорят: Кремль, Кремль. Ото всех я слышал про него, а сам ни разу не видел...
Я опустился в кресло.
– ... Сколько раз уже (тысячу раз), напившись или с похмелюги, проходил по Москве с севера на юг, с запада на восток, из конца в конец, насквозь и как попало – и ни разу не видел Кремля.
«На кассетах – уведомлял вкладыш, – воспроизведена любительская магнитофонная запись, сделанная в домашних условиях в конце семидесятых годов. Запись является единственным известным полным вариантом авторского чтения “Москвы – Петушков”.»
Голос Венедикта Васильевича звучал строго, монотонно и завораживающе. В каждом слове ощущалась трагическая сдержанность.
– ... Так. Стакан зубровки. А потом – на Каляевской – другой стакан, только уже не зубровки, а кориандровой...
Ну вот. Очередной повод задуматься. В самом деле – с какой такой радости моей настольной книгой стала книга, воспевающая алкоголизм? Да – шедевр. Но мало ли других шедевров в мировой литературе? Почему именно этот шедевр так любим именно мной? Ведь я не алкоголик и даже не бытовой пьяница. Выпиваю умеренно, напиваюсь редко и ненарочно. Вовсе не одержим саморазрушением. И не заражен мировой скорбью, которой любит питаться зеленый змий.
В чем же дело?
Загадка терзала бы меня не так сильно, если бы я не чувствовал, что ответ на нее прост и односложен. Что есть некий предикат, некий общий знаменатель, близко роднящий меня с персонажем ерофеевской поэмы. Что дело отнюдь не в этиловом спирте и не в мировой скорби – а в чем-то более фундаментальном, из чего у Ерофеева получаются и спирт, и скорбь, и шедевр, а у меня – восторг и преклонение перед последним. Если удастся этот предикат найти и назвать по имени, то все разом объяснится.
– ... О, тщета! О, эфемерность! О, самое бессильное и позорное время в жизни моего народа – время от рассвета до открытия магазинов!..
Лежащая прямо на поверхности гипотеза была следующей: мы с Ерофеевым земляки. Мы оба выросли и возмужали на Кольском полуострове, с разницей в пару сотен километров и в три десятка лет. Приполярная лесотундра, северное сияние, карликовые березки, цветная металлургия – вот ландшафт, взрастивший и его, и меня. Достаточно ли этого для возникновения тонкого душевного резонанса? Наверное, все-таки нет.
Или все-таки да? Зачем сходу отметать удобную гипотезу? Вдруг в ней есть рациональное зерно? Вот карликовая березка. У нее кривой ствол и короткие корни, глубоко они не прорастают из-за вечной мерзлоты. А человек? Что может отморозить человеку вечная мерзлота?
Похоже, зерно в гипотезе действительно есть. Хорошо бы его вылущить и разглядеть с пристрастием. Но пока ничего не вылущивается. Нужно заходить с другого бока. Только вот с какого именно?
– ... О, пустопорожность! О, звериный оскал бытия!...
Героя поэмы уже вышвырнули из вокзального ресторана, где было вымя, но не было хереса. Что ж, пусть он влечется по тексту, такой родной и несчастный Веничка – я в сотый раз пройду с ним от ресторана до магазина и от магазина до поезда, прижимая к груди заветный чемоданчик.
– ... Повторяю! В восемь часов шестнадцать минут из четвертого тупика отправится поезд до Петушков. Остановки: Серп и Молот, Чухлинка, Реутово, Железнодорожная, далее по всем пунктам, кроме Есино.
Ну хорошо. Пусть он себе едет, а мы вернемся к поискам общего знаменателя. Абстрагируемся от жизненных реалий, ограничимся чистой литературой. Сделать это сложно. У Ерофеева вообще непонятно, где кончается автор и начинается лирический герой. Не разобрать, где Венедикт Васильевич, а где Веничка. И автор пил как лошадь, и герой тоже пьет. Я, как физический объект, пью умеренно. Пойдем на допущение: представим, что я сочинил поэму в прозе. Вопрос: насколько пьющим оказался бы герой моей поэмы?
Трудно рассуждать об этом, не попробовав. Но, скорее всего, я сделал бы его непьющим вовсе. Намеренно и принципиально. Потому что, если бы я сделал его сильно пьющим, все сразу закричали бы: да сколько можно! да это уже сто раз было! это опять Ерофеев! это национальные особенности, которые всех достали! И были бы правы. А я был бы не прав.
Хотя бывает и хуже. Бывает, что лирический герой, вместо того, чтобы пить или осуществлять другие подобные функции, принимается что-нибудь писать. Получается книга о том, как герой пишет книгу. Рекурсия, томление духа и постмодернизм. Уж лучше пусть пьет. Я бы даже обязал всех литераторов к соблюдению такого правила: если лирический герой пускается в размышления о литературе, нужно немедленно заставлять его выпить. И своевременно заботиться о том, чтобы выпить ему было чего.
Венедикт Васильевич неожиданно прекратил чтение своего шедевра и сказал совсем не трагическим голосом:
– А может, нам шлепнуть?
На пленке послышалось одобрительное шевеление слушателей, щелчок выключаемого микрофона – и новое шевеление, на заметно повышенном градусе. В ту же секунду неведомая сила выдернула меня из кресла и отбросила к холодильнику. Я распахнул дверцу, схватил первую попавшуюся бутыль, отвинтил колпачок, набулькал полстакана – и немедленно выпил.
Что это я такое выпил? А, ну да...
Это бутылка зубровки. Недавний педиатрический магарыч. К профессору Мохову на лето приехала внучка и тут же подхватила ветрянку. Жена профессора густо обмазала внучку зеленкой и понесла в больницу. При виде зеленого ребенка на уши встало не только детское отделение, но также кожное и инфекционное. Собрался консилиум. По коридорам забегали сестры и клерки с тревогой на лицах. Обезумев от страшных догадок, бабушка вызвонила меня и упросила приехать. Неизвестно, что могли бы постановить врачи, – но мини-лекция о бриллиантовой зелени и ее популярности среди русских бабушек склонила их к консервативной терапии. Внучка пошла на поправку, а я был вознагражден.
Что ж, зубровка не коньяк – но в сезон дождей пойдет и зубровка. Нет, герою моей поэмы в трезвенниках не ходить. Разве что в начальных главах, когда еще не остыло благое авторское намерение, мой герой ерепенился бы, морщился бы при упоминании о самогоне, отказывался бы от халявного коньяка, а пиво если бы и пил, то не от хорошей жизни. А потом? Потом благие намерения притупились бы, и восторжествовала бы художественная правда. Для разгона мой лирический герой оприходовал бы литр сакэ, в следующем эпизоде опрокинул бы несколько рюмок сорокаградусной, затем помучился бы с бодуна, далее посвятил бы часть сюжета изобретению коктейлей – и, наконец, стал бы надираться по полной схеме, до безобразия и беспамятства. Первый раз, конечно, не совсем намеренно, скорее под влиянием обстоятельств – но уж во второй раз целиком по собственной воле. Только тогда художественная правда была бы соблюдена. В заключительной главе мой герой выпил бы совсем немножко, как бы опохмеляясь.
О чем это я – опять о литературе? Опять рекурсия? Значит, пора снова выпить. Еще зубровки, еще пятьдесят грамм.
Идем дальше. Читаем: «Горiлка». Это магарыч футбольный. Отборочный матч чемпионата Европы, сборная России против сборной Украины, трансляция по платному телеканалу «Вау-вау», и ни одного профессора, чей телевизор принимал бы злополучный канал. Общественность обращается к эксперту по местным вопросам; эксперт вспоминает, что «Вау-вау» принимается в лав-отеле «Рубуру» (название означает вовсе не «люблю» и не «рубль», а совсем иное – «Лувр»). Профессора сначала колеблются, они не хотят рисковать репутацией – но в конце концов патриотическое чувство берет верх, и делегация славянских болельщиков отправляется в сомнительное место, ведомая все тем же экспертом. Они минуют безлюдный автоматизированный вестибюль, крадутся по коридору мимо табличек “No parties!”, прячутся от объективов скрытых камер, всем кагалом набиваются в номер – и королевских размеров ложе превращается в трибуну. Лувр сотрясается от невиданных доселе страстей; эксперт, готовый дать отпор администрации, дежурит у запертой двери; матч завершается вничью, сборная России в финальную часть не попадает, сборная Украины потом тоже не пробивается – но заслуги эксперта всеми признаны, и он снова вознагражден.
А где там наш Веничка? Веничка в тамбуре, разговаривает с ангелами. Ладно, нальем себе горилки. Сала в холодильнике нет, закусим соевым творогом. Привет от Акутагавы Рюноскэ Николаю Гоголю.
Да, а вот бутылка перцовки – это уже и не магарыч вовсе, а нечто большее. Воздаяние даже не за перевод, а за открытость дверей и сердца. Аттестат духовной восприимчивости, успешно борющейся с разрушительной подземной стихией. Некто Корягин, кандидат наук и доцент, прибывает на Японские острова по годичному контракту для написания ученых статей. Его оформляют на службу, заселяют в квартиру, желают приятно отдохнуть после перелета. Как нарочно, геологические силы в первую же ночь решают пошалить и энергично колеблют земную кору вместе с Корягиным. Доцента с непривычки охватывает паника, он выбегает на балкон совсем не одетый и сигает со второго этажа в сугроб. Толчки тут же прекращаются, переломов и вывихов нет – но обратно на балкон доценту не залезть, входная дверь заперта изнутри, а вторым ключом владеют бюрократы из университета, которые спят. Доцент прыгает по снегу, поджимает пальцы ног, богохульствует, опять паникует – и стучится в единственное горящее окно. За которым – о чудо! – обнаруживается соотечественник. Холостой, гостеприимный и с холодильником, полным водки. Доцент согревается телом, душой и сосудами, пересказывает хозяину всю свою жизнь, засыпает вполне счастливый, а на следующий день возмещает выпитое с большими процентами.
– ... Теперь вы поняли, отчего я грустнее всех забулдыг? Отчего я легковеснее всех идиотов, но и мрачнее всякого дерьма? Отчего я и дурак, и демон, и пустомеля разом?
– Нет, Веня, – ответил я то ли мысленно, то ли вслух, наполняя стакан перцовкой. – До конца я этого не понял до сих пор. Брожу вокруг да около – и никак не могу отыскать единственного, все объясняющего слова. Хотя точно знаю, что слово есть. Ты призвал читателей больше пить и меньше закусывать – сегодня я следую твоему завету, вдруг он выведет меня к истине?
– ... Вот и я, как сосна... Она такая длинная-длинная и одинокая-одинокая, вот и я тоже... Она, как я, – смотрит только в небо, а что у нее под ногами – не видит и видеть не хочет... Она такая зеленая и вечно будет зеленая, пока не рухнет. Вот и я – пока не рухну, вечно буду зеленым...
На здоровье. Я тоже не возражаю против уподобления сосне. Это даже лучше, чем карликовая березка. Только вот насчет неба звучит спорно. Я что, смотрю исключительно в небо? Разве я не вижу, что у меня под ногами? Разве я не хочу этого видеть?
– ... Или вот, например, одуванчик...
Я долго изучал эту проблему. Я собрал практически все, написанное о Венедикте Ерофееве и о его книге. Воспоминания друзей и знакомых, критические статьи, комментарии, эссеистику по поводу и без повода, филологический мусор, сочинения досужих олухов... «Ерофеев и Лермонтов», «Ерофеев и матриархат», «Ерофеев и постканонический дискурс», «Ерофеев и бред сивой кобылы» – все, что ни подворачивалось мне под руку, я вдумчиво штудировал в поисках разгадки. Иной аналитик уверенно подсовывал мне готовую формулу, популярно объяснял, кем был в жизни Венедикт Ерофеев и чем является персонаж его поэмы. Один умник заявлял, что Веничка – скоморохи юродивый. Другой провозглашал его панком. У третьего он превращался в ризоматический симулякр. Все эти ярлыки я послушно примерял на себя – но без особого успеха.
В самом деле – ну какой я панк? Какой скоморох? Какой, тем более, симулякр? Конечно, при большом старании можно в любом разглядеть бациллы мизантропии, цинические метастазы и готовность к дешевому зубоскальству; можно все это разглядеть и во мне – но только при очень большом старании. Непредвзятый наблюдатель заметит лишь отзывчивость и человеколюбие. Заметит бескорыстное сострадание тем несчастным, которые не в силах отличить иероглиф «зубило» от иероглифа «блоха». Которые не умеют сказать: «позвольте выразить глубочайший трепет по поводу изъявления моей недостойной просьбы». Сирым и растерянным, малограмотным и робким – только сострадание, только отзывчивость. Никакой мизантропии, никакого снобизма. Ибо сказано: «Смотри и чти, смотри и не плюй». Я умею следовать заветам гения.
– ... Но сегодня – сегодня что-то решится, потому что сегодняшняя пятница – тринадцатая по счету. И все ближе к Петушкам. Царица Небесная!...
Так что, оставим в покое эти глупые ярлыки. Право же, они не стоят серьезного разбора. Ну что это, в самом деле: «водочный диссидент», «алкогольный пророк», «пьяный христосик»... Или вот, например, совсем уж тупое: «внутренний эмигрант».
Смех, да и только. Такое можно было придумать только в семидесятые годы, когда наблюдения за феноменом эмиграции обрывались в международном аэропорту Шереметьево. В ту эпоху еще мало кто знал, что эмиграция влечет за собой иммиграцию, – иначе бы никто не посмел назвать автора бессмертной поэмы таким несуразным словом. «Эмигрант»! Высиживающий «зеленую карту», говорящий на «брайтонском наречии», натужно выползающий из одной шкуры, чтобы поскорее влезть в другую, – и это о Венедикте Ерофееве?! Чушь собачья! Внутренний, внешний, какая разница – порочно само слово!
Опять же: что получается, если развернуть это слово на меня? Я – эмигрант. Ха-ха! Я эмигрант! Я хочу стать японцем. Я говорю: «Мы, японцы... А вот у нас, у японцев... А вот по-нашему, по-японскому... А вот наш император считает...». Ха-ха! Я положительно умираю со смеху. Я – «эмигрант»! Какое смешное слово придумали эти дураки! Да мне дадут пня под задницу, едва истечет мой контракт! Да здесь ни минуты не станут вникать, наружный я эмигрант или внутренний! Да я и помыслить не вправе о перелицовке своей несчастной шкуры. Я такой же эмигрант, как и симулякр. Я ведь... Я просто... Он просто...
Царица Небесная!..
Белая молния расколола дождевой занавес, блоки университетских квартир завибрировали вместе с громовым раскатом, и откровение снизошло на меня, как отцепившаяся люстра на голову.
Венедикт Ерофеев был гайдзин.
Он был гайдзин в своем отечестве. А я – гайдзин в чужом.
Здесь все сходство и все различие. Проще не бывает.
Оглушенный, я нащупал в холодильнике еще одну бутылку, припал к горлышку, сделал полдюжины глотков – и бесчувственно рухнул на татами.
Веничка сидел у окна. Он не услышал, как я вошел. Он сидел и смотрел в окно.
– Здравствуй, Веня! – сказал я, подойдя.
– Здравствуй, Вадя, – отозвался он, не оборачиваясь. – Что это там такое?
– Это заливные поля, Веня, – ответил я. – Я боялся, что тебе не понравится, но я честно старался. Скажи, Веня, тебе нравятся наши заливные поля?
– Они прекрасны... Они прекрасны, как божьи пажити... Но меня тревожит вот что: все ли у нас хорошо с косовицей и обмолотом? Чего у нас больше: обмолота или косовицы?
– Насчет косовицы, Веня, я ничего не скажу. Я не уверен насчет косовицы. Но вот с клейкостью зерна мы не прогадали, клейкость у нас на высоте.
– Я буду спокоен за клейкость. А почему так льет с неба?
– Сезон дождей. Тут так заведено: в сезон дождей всегда льет с неба.
– Это надолго?
– Вовсе нет. От силы месяц, или чуть больше. Не успеешь оглянуться, как сезон дождей пройдет. И настанет сезон тайфунов.
– Постой, Вадя... Я не хотел тайфунов... Я хотел, чтобы круглый год не отцветал жасмин и не умолкали птицы. Разве так нельзя сделать?
– Сделать можно. В этом будет каприз и пафос. Будет даже известный комфорт. Но в этом не будет печального очарования. Печальное очарование нельзя растянуть на целый год. Оно живет цикличностью. После муссонов – тайфуны. За заходом солнца – восход луны. Отцветает сакура – любуйся мальвой. Смолкают цикады – жди богомолов. Печальное очарование чурается любых констант, оно зиждется на синусоидах.
– Тогда, Вадя, я не понимаю. Моя жизнь тоже зиждется на синусоидах. От открытия магазинов – до закрытия магазинов. От тошноты и дрожи – до вдохновения и триумфа. От паралича и немоты – до судорог и корч. Отчего же в моей жизни так мало печального очарования? Может быть, велика амплитуда моих синусоид? Или коротки их полупериоды?
– Все так, Веня. Где у других красота и гармония, у тебя лязг и дребезг. Твои синусоиды не хотят резонировать, им диссонанс подавай! И я берусь тебе объяснить, почему так произошло.
Ямагата – Фукусима
– Первым делом, Веня, толково и с расстановкой ответь мне на такой вопрос: отчего ты крестился в католичестве?
– Это риторический и праздный вопрос, Вадя. Я не стану на него отвечать, это можно прочесть в воспоминаниях Тихонова, Авдеева и Шмельковой.
– Да, я читал, я помню. Нет национального бога, религия должна быть всемирной, и все такое. Пусть так. Но куда ты повыкидывал отчества?
– Какие отчества, Вадя?
– Вообще любые! Все эти петровичи, кузьмичи, федоровичи – где они у тебя? Нету! «Антон Чехов», «Николай Гоголь», «Иван Тургенев», «Алексей Блиндяев» – все как нерусские! Ильича ты только на пленке назвал ильичом, я сегодня слышал, а на бумаге от него одна первая буква.
– У меня еще два Митрича и один Семеныч...
– Вот именно. Всего навсего. Зато у тебя святой Марк, святая Тереза, король Улаф, лорд Чемберлен, сэр Комби Корм, Инесса Арманд – а где корни, Веня?! Где соленые рыжики, где Алеша Попович, где соборность и сермяжность?
– Вадя, ты сам все понимаешь...
– Да, я понимаю. У народа твоей страны чересчур выпуклые глаза. Ты провел детство за Полярным Кругом, и всю соборность тебе отморозили. Ты становишься неукоренен и отвязан, ты переходишь Рубикон, ты бредешь в Эболи и Каноссу, сворачиваешь с Манхэттена на Пятую Авеню, прешь через Верден к Ламаншу – и все это с таким напором, будто и впрямь по ту сторону Пиренеев можно найти что-то этакое. А кто тебе сказал, что оно там есть?
– Выходит, его там нет, Вадя? Ты хочешь сказать, что оно здесь? Среди этих заливных полей? Среди этих сощуренных глаз? Ты хочешь сказать, что достаточно развернуться на сто восемьдесят? Тогда расскажи мне, что здесь такого есть. Или нет – лучше расскажи мне, чего здесь нет. Здесь что – нет лихорадки и смертной тоски? Нет пустопорожности и непоправимости?
– Если бы, Веня, если бы...
– Или, может, здесь нет попсы и глянца? Нет стирки чудес в окнах за стеклом? Нет Филиппа Вольфовича Петросяна?
– Есть, Веня, есть... И даже еще больше...
– Тогда что толку в этих полях и в этих пажитях?
Фукусима – Корияма
– Это сложно объяснить, Веня. Не обойтись без аллегорий. Помнишь, в самом объемном и нелепом твоем сочинении, в «Записках психопата», есть глава про Птичий остров, помнишь? Там у тебя всякие зяблики, удоды, кукушки, петухи – что-то такое басенное, на эзоповом языке, о диктатуре и о внешней политике. Мы сейчас не о диктатуре – но давай останемся в этих координатах. Давай рассуждать орнитологически, это удобно. Вот скажи, например: тебе сложно представить себя белой вороной?
– Нет, Вадя, совсем не сложно. Я как раз она и есть. И ты тоже, наверное...
– Вот именно. Ни с того, ни с сего вдруг рождается ворона с белыми перьями. Причем, это никак не соотносится с высотой полета – это вообще ни с чем не соотносится. Просто белая. И ей неуютно. Не то, чтобы ее гнобили собратья, дело не в том. Дело в резонансе. Белой быть хорошо и красиво, но кругом все черные. Спрашивается: как вороне быть?
– Наклеваться мухоморов.
– Эти варианты не принимаются. Есть лучше.
– Понимаю. Вступить в духовную республику альбиносов. Стать вороной Джонатан Ливингстон. Не каждой вороне это под силу, Вадя, даже белой.
– Правильно. Что остается? Только улететь горизонтально. Но куда?!
– А куда?
– Чаще всего летят к попугаям. К любым. Мало ли разных попугаев: лори, жако, какаду, ара... Ты проводишь там нужное время, высиживаешь зеленое яйцо– и тебя торжественно принимают в попугайские ряды. Ты обретаешь попугайскую самоидентификацию, присягаешь попугайским законам, получаешь попугайский паспорт. Все бы хорошо. Но что делать, если ты и там – белая ворона? Что, если смеяться над попугайскими шутками, исповедовать попугайские ценности и говорить: «А вот у нас, у попугаев...» никак не получается? Было шило, стало мыло. Что тогда?
– Ну?
– Лететь нужно не к попугаям. Лететь нужно к максимально далеким и непохожим на тебя птицам. К пингвинам, к страусам, к грифам...
– Грифы заклюют. Страусы запинают. У пингвинов холодно...
– Тогда к альбатросам, стрижам, пеликанам... К цаплям, наконец!
– К цаплям?
– Ну да, к цаплям! Они приветливы и вежливы, у них тепло и комфортно, у них белые перья! А главное – в свои ряды они тебя никогда не примут, даже если ты захочешь. Но тебе ведь и незачем, правда?
– Мне?.. В ряды?..
– Вспомни, Веня: ты хотел найти уголок, где не всегда есть место подвигам. Посмотри в окно: вот он, этот уголок. Здесь никто и никогда не будет ждать от тебя подвигов. Только непохожести, только инаковости – того самого, что ты умеешь лучше всего. Ты и раньше был белой вороной, а здесь ты не просто белая ворона, здесь ты концептуально необходимый антипод. Ты уважаемое посмешище, ты почетный изгой, ты любимая заноза, ты – гайдзин.
Корияма – Уцуномия
– Я – гайдзин?!
– Именно, Веня. Человек с отмороженной соборностью называется «гайдзин». Это нельзя изменить, это в крови, с этим можно только приспосабливаться. Вот и думай: если талантом резонанса ты обделен, то где тебе будет лучше – там, где нужно резонировать, или там, где не нужно?
– Так-так... Что же получается – мы едем вовсе не в Петушки?
– Мы гайдзины, Веня, мы отморозки. Мы зайцы на этом синкансэне. Нам все равно, куда ехать, на юго-запад или на северо-восток. В Кагосиму или в Саппоро. Здесь нам ничего не отморозят сверх того, что у нас и так отморожено. Зачем нам Петушки? Поедем, куда везут. По всем пунктам, кроме Ёсино. Здесь везде хорошо. Здесь сам диссонанс изысканен и гармоничен! Поверишь ли: я иногда выхожу в эти заливные поля, задираю голову в небо и обращаюсь к местным богам. Я говорю: «Спасибо вам, мои дорогие! Спасибо за то, что вы создали землю, в которой я не обязан становиться своим!»
– Да-да, я понимаю... Я только не пойму, зачем им концептуальный антипод...
– Я и сам не сразу понял. Понадобились годы, чтобы дошло. Видишь ли, есть пернатые, которые ничего не боятся. Вот, скажем, на острове Маврикий жили дронты. Они никого не боялись. Где они теперь, эти дронты? Ты их видел? И я не видел, только в книжках читал. Их истребили голландские мореплаватели.
Из щели почтового ящика на моей двери торчал угол бандероли. Я пропихнул ее пальцем внутрь, отомкнул замок, вошел, разулся, разделся, растерся, надел юкату, подпоясался, взглянул на буфет и подумал: а не выпить ли рюмку коньяка?
В самом деле. Промокшему и продрогшему ихтиандру будет весьма полезна рюмка коньяка – отчего же таковую не выпить?
А оттого не выпить, что коньяка в доме нет. Был, да весь вышел. Водки в холодильнике полно, это да – но водка невкусная, удовольствия с нее никакого.
Вот ведь парадокс. Безъязыкие соотечественники все несут и несут мне водку. За малейшую переводческую услугу – поллитра, или даже литр. Когда-то я уносил всю водку в «Складной ножик», и там она шла на коктейли, которые сам же я и дегустировал. Позже, завязав с дегустаторством, я продолжал переправлять туда свои магарычи по старой дружбе. Потом Кирико обанкротилась, дегустации окончательно ушли в прошлое, и мой холодильник стал разбухать необратимо.
Мог бы сам делать коктейли. Не делаю. Мог бы объявить: дорогие коллеги, вашему переводчику милее напитки со вкусом и ароматом. Они ученые, поняли бы. Не объявляю. Беру, расшаркиваюсь, кладу в холодильник. Почему так? Вроде не столь уж и застенчив. Не то, чтобы опасался впасть в коньячную зависимость. И уж точно не скупой рыцарь.
Тут сам Фрейд не разобрался бы. Тут нечто метафизическое.
Что-то еще нужно сделать...
Ах, да! Бандероль!
Из бандероли выпала открытка. Я прочитал:
Братишка! Получай обещанный сюрприз. Помню, как ты шпарил целые страницы наизусть, поэтому уверен, что удовольствие тебе гарантировано. Мы тут с Сидоровым взяли пива, чтобы прослушать целиком и вдумчиво. Сам понимаешь, пивом дело не ограничилось. Великая вещь. Только сейчас начинаю понимать твое перед ней преклонение.
Кампай!
Потапов.
За открыткой последовали две аудиокассеты с одинаковой надписью:
Венедикт ЕРОФЕЕВЛицо автора кротко глядело на меня со вкладыша. Да, о звуковом издании я слышал, просил достать и вот дождался. Потапов мое преклонение уже понимает. В отличие от меня самого. Может, послушаю – и тоже наконец пойму?
Москва – Петушки
читает автор
Стереосистема безропотно приняла первую кассету. Щелкнула кинематика. Зашипела пленка. И сразу, безо всякого вступления:
– Москва, на пути к Курскому вокзалу. Все говорят: Кремль, Кремль. Ото всех я слышал про него, а сам ни разу не видел...
Я опустился в кресло.
– ... Сколько раз уже (тысячу раз), напившись или с похмелюги, проходил по Москве с севера на юг, с запада на восток, из конца в конец, насквозь и как попало – и ни разу не видел Кремля.
«На кассетах – уведомлял вкладыш, – воспроизведена любительская магнитофонная запись, сделанная в домашних условиях в конце семидесятых годов. Запись является единственным известным полным вариантом авторского чтения “Москвы – Петушков”.»
Голос Венедикта Васильевича звучал строго, монотонно и завораживающе. В каждом слове ощущалась трагическая сдержанность.
– ... Так. Стакан зубровки. А потом – на Каляевской – другой стакан, только уже не зубровки, а кориандровой...
Ну вот. Очередной повод задуматься. В самом деле – с какой такой радости моей настольной книгой стала книга, воспевающая алкоголизм? Да – шедевр. Но мало ли других шедевров в мировой литературе? Почему именно этот шедевр так любим именно мной? Ведь я не алкоголик и даже не бытовой пьяница. Выпиваю умеренно, напиваюсь редко и ненарочно. Вовсе не одержим саморазрушением. И не заражен мировой скорбью, которой любит питаться зеленый змий.
В чем же дело?
Загадка терзала бы меня не так сильно, если бы я не чувствовал, что ответ на нее прост и односложен. Что есть некий предикат, некий общий знаменатель, близко роднящий меня с персонажем ерофеевской поэмы. Что дело отнюдь не в этиловом спирте и не в мировой скорби – а в чем-то более фундаментальном, из чего у Ерофеева получаются и спирт, и скорбь, и шедевр, а у меня – восторг и преклонение перед последним. Если удастся этот предикат найти и назвать по имени, то все разом объяснится.
– ... О, тщета! О, эфемерность! О, самое бессильное и позорное время в жизни моего народа – время от рассвета до открытия магазинов!..
Лежащая прямо на поверхности гипотеза была следующей: мы с Ерофеевым земляки. Мы оба выросли и возмужали на Кольском полуострове, с разницей в пару сотен километров и в три десятка лет. Приполярная лесотундра, северное сияние, карликовые березки, цветная металлургия – вот ландшафт, взрастивший и его, и меня. Достаточно ли этого для возникновения тонкого душевного резонанса? Наверное, все-таки нет.
Или все-таки да? Зачем сходу отметать удобную гипотезу? Вдруг в ней есть рациональное зерно? Вот карликовая березка. У нее кривой ствол и короткие корни, глубоко они не прорастают из-за вечной мерзлоты. А человек? Что может отморозить человеку вечная мерзлота?
Похоже, зерно в гипотезе действительно есть. Хорошо бы его вылущить и разглядеть с пристрастием. Но пока ничего не вылущивается. Нужно заходить с другого бока. Только вот с какого именно?
– ... О, пустопорожность! О, звериный оскал бытия!...
Героя поэмы уже вышвырнули из вокзального ресторана, где было вымя, но не было хереса. Что ж, пусть он влечется по тексту, такой родной и несчастный Веничка – я в сотый раз пройду с ним от ресторана до магазина и от магазина до поезда, прижимая к груди заветный чемоданчик.
– ... Повторяю! В восемь часов шестнадцать минут из четвертого тупика отправится поезд до Петушков. Остановки: Серп и Молот, Чухлинка, Реутово, Железнодорожная, далее по всем пунктам, кроме Есино.
Ну хорошо. Пусть он себе едет, а мы вернемся к поискам общего знаменателя. Абстрагируемся от жизненных реалий, ограничимся чистой литературой. Сделать это сложно. У Ерофеева вообще непонятно, где кончается автор и начинается лирический герой. Не разобрать, где Венедикт Васильевич, а где Веничка. И автор пил как лошадь, и герой тоже пьет. Я, как физический объект, пью умеренно. Пойдем на допущение: представим, что я сочинил поэму в прозе. Вопрос: насколько пьющим оказался бы герой моей поэмы?
Трудно рассуждать об этом, не попробовав. Но, скорее всего, я сделал бы его непьющим вовсе. Намеренно и принципиально. Потому что, если бы я сделал его сильно пьющим, все сразу закричали бы: да сколько можно! да это уже сто раз было! это опять Ерофеев! это национальные особенности, которые всех достали! И были бы правы. А я был бы не прав.
Хотя бывает и хуже. Бывает, что лирический герой, вместо того, чтобы пить или осуществлять другие подобные функции, принимается что-нибудь писать. Получается книга о том, как герой пишет книгу. Рекурсия, томление духа и постмодернизм. Уж лучше пусть пьет. Я бы даже обязал всех литераторов к соблюдению такого правила: если лирический герой пускается в размышления о литературе, нужно немедленно заставлять его выпить. И своевременно заботиться о том, чтобы выпить ему было чего.
Венедикт Васильевич неожиданно прекратил чтение своего шедевра и сказал совсем не трагическим голосом:
– А может, нам шлепнуть?
На пленке послышалось одобрительное шевеление слушателей, щелчок выключаемого микрофона – и новое шевеление, на заметно повышенном градусе. В ту же секунду неведомая сила выдернула меня из кресла и отбросила к холодильнику. Я распахнул дверцу, схватил первую попавшуюся бутыль, отвинтил колпачок, набулькал полстакана – и немедленно выпил.
Что это я такое выпил? А, ну да...
Это бутылка зубровки. Недавний педиатрический магарыч. К профессору Мохову на лето приехала внучка и тут же подхватила ветрянку. Жена профессора густо обмазала внучку зеленкой и понесла в больницу. При виде зеленого ребенка на уши встало не только детское отделение, но также кожное и инфекционное. Собрался консилиум. По коридорам забегали сестры и клерки с тревогой на лицах. Обезумев от страшных догадок, бабушка вызвонила меня и упросила приехать. Неизвестно, что могли бы постановить врачи, – но мини-лекция о бриллиантовой зелени и ее популярности среди русских бабушек склонила их к консервативной терапии. Внучка пошла на поправку, а я был вознагражден.
Что ж, зубровка не коньяк – но в сезон дождей пойдет и зубровка. Нет, герою моей поэмы в трезвенниках не ходить. Разве что в начальных главах, когда еще не остыло благое авторское намерение, мой герой ерепенился бы, морщился бы при упоминании о самогоне, отказывался бы от халявного коньяка, а пиво если бы и пил, то не от хорошей жизни. А потом? Потом благие намерения притупились бы, и восторжествовала бы художественная правда. Для разгона мой лирический герой оприходовал бы литр сакэ, в следующем эпизоде опрокинул бы несколько рюмок сорокаградусной, затем помучился бы с бодуна, далее посвятил бы часть сюжета изобретению коктейлей – и, наконец, стал бы надираться по полной схеме, до безобразия и беспамятства. Первый раз, конечно, не совсем намеренно, скорее под влиянием обстоятельств – но уж во второй раз целиком по собственной воле. Только тогда художественная правда была бы соблюдена. В заключительной главе мой герой выпил бы совсем немножко, как бы опохмеляясь.
О чем это я – опять о литературе? Опять рекурсия? Значит, пора снова выпить. Еще зубровки, еще пятьдесят грамм.
Идем дальше. Читаем: «Горiлка». Это магарыч футбольный. Отборочный матч чемпионата Европы, сборная России против сборной Украины, трансляция по платному телеканалу «Вау-вау», и ни одного профессора, чей телевизор принимал бы злополучный канал. Общественность обращается к эксперту по местным вопросам; эксперт вспоминает, что «Вау-вау» принимается в лав-отеле «Рубуру» (название означает вовсе не «люблю» и не «рубль», а совсем иное – «Лувр»). Профессора сначала колеблются, они не хотят рисковать репутацией – но в конце концов патриотическое чувство берет верх, и делегация славянских болельщиков отправляется в сомнительное место, ведомая все тем же экспертом. Они минуют безлюдный автоматизированный вестибюль, крадутся по коридору мимо табличек “No parties!”, прячутся от объективов скрытых камер, всем кагалом набиваются в номер – и королевских размеров ложе превращается в трибуну. Лувр сотрясается от невиданных доселе страстей; эксперт, готовый дать отпор администрации, дежурит у запертой двери; матч завершается вничью, сборная России в финальную часть не попадает, сборная Украины потом тоже не пробивается – но заслуги эксперта всеми признаны, и он снова вознагражден.
А где там наш Веничка? Веничка в тамбуре, разговаривает с ангелами. Ладно, нальем себе горилки. Сала в холодильнике нет, закусим соевым творогом. Привет от Акутагавы Рюноскэ Николаю Гоголю.
Да, а вот бутылка перцовки – это уже и не магарыч вовсе, а нечто большее. Воздаяние даже не за перевод, а за открытость дверей и сердца. Аттестат духовной восприимчивости, успешно борющейся с разрушительной подземной стихией. Некто Корягин, кандидат наук и доцент, прибывает на Японские острова по годичному контракту для написания ученых статей. Его оформляют на службу, заселяют в квартиру, желают приятно отдохнуть после перелета. Как нарочно, геологические силы в первую же ночь решают пошалить и энергично колеблют земную кору вместе с Корягиным. Доцента с непривычки охватывает паника, он выбегает на балкон совсем не одетый и сигает со второго этажа в сугроб. Толчки тут же прекращаются, переломов и вывихов нет – но обратно на балкон доценту не залезть, входная дверь заперта изнутри, а вторым ключом владеют бюрократы из университета, которые спят. Доцент прыгает по снегу, поджимает пальцы ног, богохульствует, опять паникует – и стучится в единственное горящее окно. За которым – о чудо! – обнаруживается соотечественник. Холостой, гостеприимный и с холодильником, полным водки. Доцент согревается телом, душой и сосудами, пересказывает хозяину всю свою жизнь, засыпает вполне счастливый, а на следующий день возмещает выпитое с большими процентами.
– ... Теперь вы поняли, отчего я грустнее всех забулдыг? Отчего я легковеснее всех идиотов, но и мрачнее всякого дерьма? Отчего я и дурак, и демон, и пустомеля разом?
– Нет, Веня, – ответил я то ли мысленно, то ли вслух, наполняя стакан перцовкой. – До конца я этого не понял до сих пор. Брожу вокруг да около – и никак не могу отыскать единственного, все объясняющего слова. Хотя точно знаю, что слово есть. Ты призвал читателей больше пить и меньше закусывать – сегодня я следую твоему завету, вдруг он выведет меня к истине?
– ... Вот и я, как сосна... Она такая длинная-длинная и одинокая-одинокая, вот и я тоже... Она, как я, – смотрит только в небо, а что у нее под ногами – не видит и видеть не хочет... Она такая зеленая и вечно будет зеленая, пока не рухнет. Вот и я – пока не рухну, вечно буду зеленым...
На здоровье. Я тоже не возражаю против уподобления сосне. Это даже лучше, чем карликовая березка. Только вот насчет неба звучит спорно. Я что, смотрю исключительно в небо? Разве я не вижу, что у меня под ногами? Разве я не хочу этого видеть?
– ... Или вот, например, одуванчик...
Я долго изучал эту проблему. Я собрал практически все, написанное о Венедикте Ерофееве и о его книге. Воспоминания друзей и знакомых, критические статьи, комментарии, эссеистику по поводу и без повода, филологический мусор, сочинения досужих олухов... «Ерофеев и Лермонтов», «Ерофеев и матриархат», «Ерофеев и постканонический дискурс», «Ерофеев и бред сивой кобылы» – все, что ни подворачивалось мне под руку, я вдумчиво штудировал в поисках разгадки. Иной аналитик уверенно подсовывал мне готовую формулу, популярно объяснял, кем был в жизни Венедикт Ерофеев и чем является персонаж его поэмы. Один умник заявлял, что Веничка – скоморохи юродивый. Другой провозглашал его панком. У третьего он превращался в ризоматический симулякр. Все эти ярлыки я послушно примерял на себя – но без особого успеха.
В самом деле – ну какой я панк? Какой скоморох? Какой, тем более, симулякр? Конечно, при большом старании можно в любом разглядеть бациллы мизантропии, цинические метастазы и готовность к дешевому зубоскальству; можно все это разглядеть и во мне – но только при очень большом старании. Непредвзятый наблюдатель заметит лишь отзывчивость и человеколюбие. Заметит бескорыстное сострадание тем несчастным, которые не в силах отличить иероглиф «зубило» от иероглифа «блоха». Которые не умеют сказать: «позвольте выразить глубочайший трепет по поводу изъявления моей недостойной просьбы». Сирым и растерянным, малограмотным и робким – только сострадание, только отзывчивость. Никакой мизантропии, никакого снобизма. Ибо сказано: «Смотри и чти, смотри и не плюй». Я умею следовать заветам гения.
– ... Но сегодня – сегодня что-то решится, потому что сегодняшняя пятница – тринадцатая по счету. И все ближе к Петушкам. Царица Небесная!...
Так что, оставим в покое эти глупые ярлыки. Право же, они не стоят серьезного разбора. Ну что это, в самом деле: «водочный диссидент», «алкогольный пророк», «пьяный христосик»... Или вот, например, совсем уж тупое: «внутренний эмигрант».
Смех, да и только. Такое можно было придумать только в семидесятые годы, когда наблюдения за феноменом эмиграции обрывались в международном аэропорту Шереметьево. В ту эпоху еще мало кто знал, что эмиграция влечет за собой иммиграцию, – иначе бы никто не посмел назвать автора бессмертной поэмы таким несуразным словом. «Эмигрант»! Высиживающий «зеленую карту», говорящий на «брайтонском наречии», натужно выползающий из одной шкуры, чтобы поскорее влезть в другую, – и это о Венедикте Ерофееве?! Чушь собачья! Внутренний, внешний, какая разница – порочно само слово!
Опять же: что получается, если развернуть это слово на меня? Я – эмигрант. Ха-ха! Я эмигрант! Я хочу стать японцем. Я говорю: «Мы, японцы... А вот у нас, у японцев... А вот по-нашему, по-японскому... А вот наш император считает...». Ха-ха! Я положительно умираю со смеху. Я – «эмигрант»! Какое смешное слово придумали эти дураки! Да мне дадут пня под задницу, едва истечет мой контракт! Да здесь ни минуты не станут вникать, наружный я эмигрант или внутренний! Да я и помыслить не вправе о перелицовке своей несчастной шкуры. Я такой же эмигрант, как и симулякр. Я ведь... Я просто... Он просто...
Царица Небесная!..
Белая молния расколола дождевой занавес, блоки университетских квартир завибрировали вместе с громовым раскатом, и откровение снизошло на меня, как отцепившаяся люстра на голову.
Венедикт Ерофеев был гайдзин.
Он был гайдзин в своем отечестве. А я – гайдзин в чужом.
Здесь все сходство и все различие. Проще не бывает.
Оглушенный, я нащупал в холодильнике еще одну бутылку, припал к горлышку, сделал полдюжины глотков – и бесчувственно рухнул на татами.
* * *
Вокруг меня был тамбур. Тамбур был везде – спереди, снизу, сверху, сзади, справа и слева. От тамбура не было спасения. Я заколотил по тамбуру кулаками; он зашипел и раздвинул двери. Я вошел.Веничка сидел у окна. Он не услышал, как я вошел. Он сидел и смотрел в окно.
– Здравствуй, Веня! – сказал я, подойдя.
– Здравствуй, Вадя, – отозвался он, не оборачиваясь. – Что это там такое?
– Это заливные поля, Веня, – ответил я. – Я боялся, что тебе не понравится, но я честно старался. Скажи, Веня, тебе нравятся наши заливные поля?
– Они прекрасны... Они прекрасны, как божьи пажити... Но меня тревожит вот что: все ли у нас хорошо с косовицей и обмолотом? Чего у нас больше: обмолота или косовицы?
– Насчет косовицы, Веня, я ничего не скажу. Я не уверен насчет косовицы. Но вот с клейкостью зерна мы не прогадали, клейкость у нас на высоте.
– Я буду спокоен за клейкость. А почему так льет с неба?
– Сезон дождей. Тут так заведено: в сезон дождей всегда льет с неба.
– Это надолго?
– Вовсе нет. От силы месяц, или чуть больше. Не успеешь оглянуться, как сезон дождей пройдет. И настанет сезон тайфунов.
– Постой, Вадя... Я не хотел тайфунов... Я хотел, чтобы круглый год не отцветал жасмин и не умолкали птицы. Разве так нельзя сделать?
– Сделать можно. В этом будет каприз и пафос. Будет даже известный комфорт. Но в этом не будет печального очарования. Печальное очарование нельзя растянуть на целый год. Оно живет цикличностью. После муссонов – тайфуны. За заходом солнца – восход луны. Отцветает сакура – любуйся мальвой. Смолкают цикады – жди богомолов. Печальное очарование чурается любых констант, оно зиждется на синусоидах.
– Тогда, Вадя, я не понимаю. Моя жизнь тоже зиждется на синусоидах. От открытия магазинов – до закрытия магазинов. От тошноты и дрожи – до вдохновения и триумфа. От паралича и немоты – до судорог и корч. Отчего же в моей жизни так мало печального очарования? Может быть, велика амплитуда моих синусоид? Или коротки их полупериоды?
– Все так, Веня. Где у других красота и гармония, у тебя лязг и дребезг. Твои синусоиды не хотят резонировать, им диссонанс подавай! И я берусь тебе объяснить, почему так произошло.
Ямагата – Фукусима
– Первым делом, Веня, толково и с расстановкой ответь мне на такой вопрос: отчего ты крестился в католичестве?
– Это риторический и праздный вопрос, Вадя. Я не стану на него отвечать, это можно прочесть в воспоминаниях Тихонова, Авдеева и Шмельковой.
– Да, я читал, я помню. Нет национального бога, религия должна быть всемирной, и все такое. Пусть так. Но куда ты повыкидывал отчества?
– Какие отчества, Вадя?
– Вообще любые! Все эти петровичи, кузьмичи, федоровичи – где они у тебя? Нету! «Антон Чехов», «Николай Гоголь», «Иван Тургенев», «Алексей Блиндяев» – все как нерусские! Ильича ты только на пленке назвал ильичом, я сегодня слышал, а на бумаге от него одна первая буква.
– У меня еще два Митрича и один Семеныч...
– Вот именно. Всего навсего. Зато у тебя святой Марк, святая Тереза, король Улаф, лорд Чемберлен, сэр Комби Корм, Инесса Арманд – а где корни, Веня?! Где соленые рыжики, где Алеша Попович, где соборность и сермяжность?
– Вадя, ты сам все понимаешь...
– Да, я понимаю. У народа твоей страны чересчур выпуклые глаза. Ты провел детство за Полярным Кругом, и всю соборность тебе отморозили. Ты становишься неукоренен и отвязан, ты переходишь Рубикон, ты бредешь в Эболи и Каноссу, сворачиваешь с Манхэттена на Пятую Авеню, прешь через Верден к Ламаншу – и все это с таким напором, будто и впрямь по ту сторону Пиренеев можно найти что-то этакое. А кто тебе сказал, что оно там есть?
– Выходит, его там нет, Вадя? Ты хочешь сказать, что оно здесь? Среди этих заливных полей? Среди этих сощуренных глаз? Ты хочешь сказать, что достаточно развернуться на сто восемьдесят? Тогда расскажи мне, что здесь такого есть. Или нет – лучше расскажи мне, чего здесь нет. Здесь что – нет лихорадки и смертной тоски? Нет пустопорожности и непоправимости?
– Если бы, Веня, если бы...
– Или, может, здесь нет попсы и глянца? Нет стирки чудес в окнах за стеклом? Нет Филиппа Вольфовича Петросяна?
– Есть, Веня, есть... И даже еще больше...
– Тогда что толку в этих полях и в этих пажитях?
Фукусима – Корияма
– Это сложно объяснить, Веня. Не обойтись без аллегорий. Помнишь, в самом объемном и нелепом твоем сочинении, в «Записках психопата», есть глава про Птичий остров, помнишь? Там у тебя всякие зяблики, удоды, кукушки, петухи – что-то такое басенное, на эзоповом языке, о диктатуре и о внешней политике. Мы сейчас не о диктатуре – но давай останемся в этих координатах. Давай рассуждать орнитологически, это удобно. Вот скажи, например: тебе сложно представить себя белой вороной?
– Нет, Вадя, совсем не сложно. Я как раз она и есть. И ты тоже, наверное...
– Вот именно. Ни с того, ни с сего вдруг рождается ворона с белыми перьями. Причем, это никак не соотносится с высотой полета – это вообще ни с чем не соотносится. Просто белая. И ей неуютно. Не то, чтобы ее гнобили собратья, дело не в том. Дело в резонансе. Белой быть хорошо и красиво, но кругом все черные. Спрашивается: как вороне быть?
– Наклеваться мухоморов.
– Эти варианты не принимаются. Есть лучше.
– Понимаю. Вступить в духовную республику альбиносов. Стать вороной Джонатан Ливингстон. Не каждой вороне это под силу, Вадя, даже белой.
– Правильно. Что остается? Только улететь горизонтально. Но куда?!
– А куда?
– Чаще всего летят к попугаям. К любым. Мало ли разных попугаев: лори, жако, какаду, ара... Ты проводишь там нужное время, высиживаешь зеленое яйцо– и тебя торжественно принимают в попугайские ряды. Ты обретаешь попугайскую самоидентификацию, присягаешь попугайским законам, получаешь попугайский паспорт. Все бы хорошо. Но что делать, если ты и там – белая ворона? Что, если смеяться над попугайскими шутками, исповедовать попугайские ценности и говорить: «А вот у нас, у попугаев...» никак не получается? Было шило, стало мыло. Что тогда?
– Ну?
– Лететь нужно не к попугаям. Лететь нужно к максимально далеким и непохожим на тебя птицам. К пингвинам, к страусам, к грифам...
– Грифы заклюют. Страусы запинают. У пингвинов холодно...
– Тогда к альбатросам, стрижам, пеликанам... К цаплям, наконец!
– К цаплям?
– Ну да, к цаплям! Они приветливы и вежливы, у них тепло и комфортно, у них белые перья! А главное – в свои ряды они тебя никогда не примут, даже если ты захочешь. Но тебе ведь и незачем, правда?
– Мне?.. В ряды?..
– Вспомни, Веня: ты хотел найти уголок, где не всегда есть место подвигам. Посмотри в окно: вот он, этот уголок. Здесь никто и никогда не будет ждать от тебя подвигов. Только непохожести, только инаковости – того самого, что ты умеешь лучше всего. Ты и раньше был белой вороной, а здесь ты не просто белая ворона, здесь ты концептуально необходимый антипод. Ты уважаемое посмешище, ты почетный изгой, ты любимая заноза, ты – гайдзин.
Корияма – Уцуномия
– Я – гайдзин?!
– Именно, Веня. Человек с отмороженной соборностью называется «гайдзин». Это нельзя изменить, это в крови, с этим можно только приспосабливаться. Вот и думай: если талантом резонанса ты обделен, то где тебе будет лучше – там, где нужно резонировать, или там, где не нужно?
– Так-так... Что же получается – мы едем вовсе не в Петушки?
– Мы гайдзины, Веня, мы отморозки. Мы зайцы на этом синкансэне. Нам все равно, куда ехать, на юго-запад или на северо-восток. В Кагосиму или в Саппоро. Здесь нам ничего не отморозят сверх того, что у нас и так отморожено. Зачем нам Петушки? Поедем, куда везут. По всем пунктам, кроме Ёсино. Здесь везде хорошо. Здесь сам диссонанс изысканен и гармоничен! Поверишь ли: я иногда выхожу в эти заливные поля, задираю голову в небо и обращаюсь к местным богам. Я говорю: «Спасибо вам, мои дорогие! Спасибо за то, что вы создали землю, в которой я не обязан становиться своим!»
– Да-да, я понимаю... Я только не пойму, зачем им концептуальный антипод...
– Я и сам не сразу понял. Понадобились годы, чтобы дошло. Видишь ли, есть пернатые, которые ничего не боятся. Вот, скажем, на острове Маврикий жили дронты. Они никого не боялись. Где они теперь, эти дронты? Ты их видел? И я не видел, только в книжках читал. Их истребили голландские мореплаватели.