Страница:
Тракторный поезд добрался до Востока-1. Машины с санями сгрудились там, где мы вчера выгрузили бочки и заправлялись горючим.
Если не считать того, что высота все время медленно поднималась, продолжение полёта ничем не отличалось от начала. Лёд, лёд, лёд, по которому проносится тень нашего самолёта и вихри позёмки. На высоте трех тысяч метров становится трудно разговаривать, на высоте трех тысяч шестисот метров чувствуешь, что трудно дышать. Приближаемся к Комсомольской.
Приземляемся в 13.20.
Главное — поскорее разгрузить самолёт. Нас приехали встречать на гусеничном тракторе начальник станции Фокин, метеоролог Иванов и тракторист-механик Морозов. Пока мы вытаскиваем ящики, экипаж самолёта подкатывает под крылья бочки — на своём запасе горючего «Ли-2» не добрался бы отсюда назад.
При разгрузке высота даёт чувствительно о себе знать — кажется, будто две трети своей силы оставил в Мирном. Снимешь ящик и потом сидишь на снегу, отдуваешься. Кислородные баллоны весом в восемьдесят килограммов, которые на «Кооперации» мы легко переносили вдвоём, тут словно становятся втрое тяжелее. Поэтому очень важно экономить движения, разумно тратить свои силы. Воздух на Комсомольской холодный, у него нет ни запаха, ни вкуса, как у дистиллированной воды. Отдыхаешь, стараешься дышать поглубже, но всё равно чувствуешь, что воздуха не хватает.
Останусь до утра здесь — самолёт улетел обратно. Грузим ящики на трактор, садимся сами и едем на станцию Комсомольская. На станции есть два гусеничных трактора, — на них сооружены дома-коробки. В каждой коробке может поселиться человек пять. Сама станция помещается в сборном доме средней величины. В нем четыре помещения. Просторная передняя служит складом и кинозалом. Тут висят на стенах ватники и меховые рукавицы, на полках лежат продукты, одежда, постельное бельё, книги и т. д. и т. п. Дверь слева ведёт в камбуз и кают-компанию. Тут газовая и электрическая плиты, большой чан для снега, медные котлы, кастрюли, ящики с картошкой, большой обеденный стол, трое нар. Вторая дверь из передней ведёт в машинное отделение, где находятся два дизель-мотора. Один из них работает — он даёт ток для радиостанции и камбуза, для освещения и зарядки аккумуляторов. Второй в резерве. Но сердце Комсомольской, её главное помещение — там, где расположена приёмная и передаточная радиостанция, где стоит всевозможная аппаратура, необходимая для метеорологических наблюдений. Тут, всего-навсего повернув регулятор, можно узнать скорость и направление ветра, температуру воздуха и т. д. В этом же помещении живут и все четверо зимовщиков Комсомольской.
По давнишней, ещё, наверно, журналистской, привычке расспрашиваю их всех: кто откуда родом, какого возраста, какой профессии, впервые ли в Антарктике, давно ли стал полярником. И это весь круг вопросов. Людям в унтах и в меховых куртках явно неловко, а мне так и вовсе не по себе. Не стоило плыть в Мирный, не стоило лететь за тысячу километров в глубь Антарктики, чтобы получить сведения, которые я с тем же успехом и в том же объёме мог получить в Москве, в Главсевморпути. Но мы, разумеется, стойко переносим эту тягостную церемонию, неизбежную в журналистском деле, — ни мне, ни им, видно, не привыкать к ней.
Итак, познакомимся.
Начальник станции Михаил Алексеевич Фокин, родом из Калуги, год рождения забыл спросить, но на вид ему лет тридцать — тридцать пять, по специальности радиотехник, работает полярником с 1947 года. Позже, за обедом, мы узнали, что у него есть жена, которая справляет сегодня своё тридцатилетие. У Фокина дружелюбное лицо, светлые глаза, он среднего роста. Как и все здесь, он острижен наголо.
Метеоролог Игорь Алексеевич Иванов родился в 1931 году, окончил Ленинградский арктический техникум. Четыре года проработал на полярной станции на мысе Стерлегова, последние два года работал на мысе Челюскин. По образованию он и метеоролог и радист. Худой юноша с чёрными усиками и тёмными глазами.
Радист Павел Васильевич Сорокин проработал в Арктике, как на кораблях, так и на станциях, одиннадцать лет. (Вообще многие из радистов третьей экспедиции имеют десяти-одиннадцатилетний стаж работы в Арктике.) Сорокин невысокий и плотный, у него круглое лицо и весёлые хитрые глаза. Отвечает он заковыристо, не формально. Вместо того чтоб рассказывать биографию, он достал фотографию сына.
— Каков?
— Замечательный!
— Погляди ещё!
Я гляжу. На снимке хнычущий младенец.
— Классный экземпляр, а? — И Сорокин ударяет себя по широкой груди. — Понимаешь?
— Понимаю, Павел Васильевич.
На Комсомольской нет ни кока, ни врача. Не знаю, кто здесь исполняет обязанности врача, но за повара тут Сорокин. И готовит он весьма неплохо. Хоть и я и приехавший со мной тракторист, которому предстоит выехать из Комсомольской с тракторным поездом вместо одного своего заболевшего товарища, оба уже страдаем от недостатка кислорода, оба уже испытываем головную боль и сухость во рту, Сорокин все же заставляет нас есть. У него на это свой способ. С полной убеждённостью он объясняет нам, что тот, кто мало ест, плохой, несерьёзный человек, не уважающий труд повара, и его выразительные глаза при этом становятся грустными. Он умеет делать рекламу своему столу, хоть и без рекламы ясно, что тут кормят сытно и вкусно.
Четвёртый зимовщик — это моторист, тракторист-механик Александр Иванович Морозов. Полный человек с круглым, легко краснеющим лицом и тихим детским голосом.
Вот пока и всё, что я знаю о людях, которые первыми из экспедиции будут зимовать на Комсомольской.
Сорокин разговаривает по радиотелефону:
— Восток! Восток! Я — Комсомольская! Я — Комсомольская! Как вы меня слышите? Перехожу на приём.
«Я — Комсомольская». Координаты этого весьма неведомого «я» 74°05' южной широты и 92°27' восточной долготы. Высота Комсомольской над уровнем моря три тысячи пятьсот сорок метров. Сейчас, антарктическим летом, температура колеблется от 20 до 40 градусов ниже нуля. Сегодня в полдень было 29 градусов мороза. Давление воздуха держится в пределах 470 миллиметров. Прошедшей зимой тут не было ни одного человека. Самая низкая температура, которую показывал оставленный здесь термометр, равнялась 74, 5 градуса.
На других станциях, особенно на Пионерской, дуют необычайно сильные ветры. На Комсомольской же, несмотря на её высокое расположение, сравнительно тихо. Максимальной скоростью ветра можно считать двадцать метров в секунду. Неизвестно, на какой глубине здесь находится почва.[5]
Голова болит. В ушах гудит. Во рту пересохло. Дышу прерывисто, как рыба на песке. Не хватает кислорода.
Если не считать того, что высота все время медленно поднималась, продолжение полёта ничем не отличалось от начала. Лёд, лёд, лёд, по которому проносится тень нашего самолёта и вихри позёмки. На высоте трех тысяч метров становится трудно разговаривать, на высоте трех тысяч шестисот метров чувствуешь, что трудно дышать. Приближаемся к Комсомольской.
Приземляемся в 13.20.
Главное — поскорее разгрузить самолёт. Нас приехали встречать на гусеничном тракторе начальник станции Фокин, метеоролог Иванов и тракторист-механик Морозов. Пока мы вытаскиваем ящики, экипаж самолёта подкатывает под крылья бочки — на своём запасе горючего «Ли-2» не добрался бы отсюда назад.
При разгрузке высота даёт чувствительно о себе знать — кажется, будто две трети своей силы оставил в Мирном. Снимешь ящик и потом сидишь на снегу, отдуваешься. Кислородные баллоны весом в восемьдесят килограммов, которые на «Кооперации» мы легко переносили вдвоём, тут словно становятся втрое тяжелее. Поэтому очень важно экономить движения, разумно тратить свои силы. Воздух на Комсомольской холодный, у него нет ни запаха, ни вкуса, как у дистиллированной воды. Отдыхаешь, стараешься дышать поглубже, но всё равно чувствуешь, что воздуха не хватает.
Останусь до утра здесь — самолёт улетел обратно. Грузим ящики на трактор, садимся сами и едем на станцию Комсомольская. На станции есть два гусеничных трактора, — на них сооружены дома-коробки. В каждой коробке может поселиться человек пять. Сама станция помещается в сборном доме средней величины. В нем четыре помещения. Просторная передняя служит складом и кинозалом. Тут висят на стенах ватники и меховые рукавицы, на полках лежат продукты, одежда, постельное бельё, книги и т. д. и т. п. Дверь слева ведёт в камбуз и кают-компанию. Тут газовая и электрическая плиты, большой чан для снега, медные котлы, кастрюли, ящики с картошкой, большой обеденный стол, трое нар. Вторая дверь из передней ведёт в машинное отделение, где находятся два дизель-мотора. Один из них работает — он даёт ток для радиостанции и камбуза, для освещения и зарядки аккумуляторов. Второй в резерве. Но сердце Комсомольской, её главное помещение — там, где расположена приёмная и передаточная радиостанция, где стоит всевозможная аппаратура, необходимая для метеорологических наблюдений. Тут, всего-навсего повернув регулятор, можно узнать скорость и направление ветра, температуру воздуха и т. д. В этом же помещении живут и все четверо зимовщиков Комсомольской.
По давнишней, ещё, наверно, журналистской, привычке расспрашиваю их всех: кто откуда родом, какого возраста, какой профессии, впервые ли в Антарктике, давно ли стал полярником. И это весь круг вопросов. Людям в унтах и в меховых куртках явно неловко, а мне так и вовсе не по себе. Не стоило плыть в Мирный, не стоило лететь за тысячу километров в глубь Антарктики, чтобы получить сведения, которые я с тем же успехом и в том же объёме мог получить в Москве, в Главсевморпути. Но мы, разумеется, стойко переносим эту тягостную церемонию, неизбежную в журналистском деле, — ни мне, ни им, видно, не привыкать к ней.
Итак, познакомимся.
Начальник станции Михаил Алексеевич Фокин, родом из Калуги, год рождения забыл спросить, но на вид ему лет тридцать — тридцать пять, по специальности радиотехник, работает полярником с 1947 года. Позже, за обедом, мы узнали, что у него есть жена, которая справляет сегодня своё тридцатилетие. У Фокина дружелюбное лицо, светлые глаза, он среднего роста. Как и все здесь, он острижен наголо.
Метеоролог Игорь Алексеевич Иванов родился в 1931 году, окончил Ленинградский арктический техникум. Четыре года проработал на полярной станции на мысе Стерлегова, последние два года работал на мысе Челюскин. По образованию он и метеоролог и радист. Худой юноша с чёрными усиками и тёмными глазами.
Радист Павел Васильевич Сорокин проработал в Арктике, как на кораблях, так и на станциях, одиннадцать лет. (Вообще многие из радистов третьей экспедиции имеют десяти-одиннадцатилетний стаж работы в Арктике.) Сорокин невысокий и плотный, у него круглое лицо и весёлые хитрые глаза. Отвечает он заковыристо, не формально. Вместо того чтоб рассказывать биографию, он достал фотографию сына.
— Каков?
— Замечательный!
— Погляди ещё!
Я гляжу. На снимке хнычущий младенец.
— Классный экземпляр, а? — И Сорокин ударяет себя по широкой груди. — Понимаешь?
— Понимаю, Павел Васильевич.
На Комсомольской нет ни кока, ни врача. Не знаю, кто здесь исполняет обязанности врача, но за повара тут Сорокин. И готовит он весьма неплохо. Хоть и я и приехавший со мной тракторист, которому предстоит выехать из Комсомольской с тракторным поездом вместо одного своего заболевшего товарища, оба уже страдаем от недостатка кислорода, оба уже испытываем головную боль и сухость во рту, Сорокин все же заставляет нас есть. У него на это свой способ. С полной убеждённостью он объясняет нам, что тот, кто мало ест, плохой, несерьёзный человек, не уважающий труд повара, и его выразительные глаза при этом становятся грустными. Он умеет делать рекламу своему столу, хоть и без рекламы ясно, что тут кормят сытно и вкусно.
Четвёртый зимовщик — это моторист, тракторист-механик Александр Иванович Морозов. Полный человек с круглым, легко краснеющим лицом и тихим детским голосом.
Вот пока и всё, что я знаю о людях, которые первыми из экспедиции будут зимовать на Комсомольской.
Сорокин разговаривает по радиотелефону:
— Восток! Восток! Я — Комсомольская! Я — Комсомольская! Как вы меня слышите? Перехожу на приём.
«Я — Комсомольская». Координаты этого весьма неведомого «я» 74°05' южной широты и 92°27' восточной долготы. Высота Комсомольской над уровнем моря три тысячи пятьсот сорок метров. Сейчас, антарктическим летом, температура колеблется от 20 до 40 градусов ниже нуля. Сегодня в полдень было 29 градусов мороза. Давление воздуха держится в пределах 470 миллиметров. Прошедшей зимой тут не было ни одного человека. Самая низкая температура, которую показывал оставленный здесь термометр, равнялась 74, 5 градуса.
На других станциях, особенно на Пионерской, дуют необычайно сильные ветры. На Комсомольской же, несмотря на её высокое расположение, сравнительно тихо. Максимальной скоростью ветра можно считать двадцать метров в секунду. Неизвестно, на какой глубине здесь находится почва.[5]
Голова болит. В ушах гудит. Во рту пересохло. Дышу прерывисто, как рыба на песке. Не хватает кислорода.
13 января 1958
Комсомольская
Уже начиная с Калининграда на «Кооперации» велось много разговоров об антарктических континентальных станциях. И если речь шла не о Мирном или Оазисе, то всегда вспоминали о кислороде. Вспоминали как о вещи не менее насущной, чем хлеб и сон, да к тому же ещё и дефицитной и потому все время напоминающей о своём существовании.
Сегодняшняя ночь была и в физическом и в психическом отношении одной из самых тяжёлых в моей жизни.
Вчера два самолёта сбросили сюда бочки с бензином. Мы свезли их на тракторах в одно место. При этом все время давали себя знать недостаток кислорода и большая высота. Поставишь стоймя одну бочку, и уже задыхаешься. Сердце колотится быстро-быстро, каждое напряжение утомляет. Зато после я собрал все остатки своей воли и писал два часа дневник.
Вместе с трактористом я отправился спать в вездеход. Нам выдали спальные мешки из оленьей шкуры, мы забрались в них и туго завязали их у горла. Я погрузился в какой-то бредовый, изнурительный полусон. И проснулся после того, как моего товарища начало тошнить. Ел он вчера мало, но выворачивало его долго.
Самочувствие у меня было такое же, как во время высокого мучительного жара. В пересохшем рту горчило. Отчаянно бился пульс. Временами казалось, что плохо с сердцем. И головная боль была такой, какой я никогда не испытывал, — сильная, острая, пронзительная, она обхватила всю голову — ото лба до затылка. Время от времени в виски словно топором ударяло. В мозгу кружились обрывки всяких мрачных мыслей, болезненных воспоминаний, и порой из их вороха выглядывало, словно крыса, язвительное недоумение:
«Какого черта тебе здесь надо?»
Мой товарищ, спавший в своём мешке в метре от меня, тихо стонал и повторял какое-то женское имя. Я попытался снова заснуть, но бодрствование было куда легче этого сна, вернее, этого жёлто-серого подобия сна, утомительного, ни на минуту не прекращающего работы мозга, наваливающегося на грудь, словно вата. Хочешь вздохнуть поглубже и даже вздыхаешь, но это всё равно что пить из пустой кружки — жажда не проходит. Ворочаешься, пытаешься куда-то побежать, но спальный мешок сковывает тебя по рукам и ногам. Погружаешься в мутную заводь сна, а там полно глумливых физиономий и кривых рож, тут и строки из «Цветов зла», и утопленники с затонувших кораблей, к тебе тянутся на выручку чьи-то руки, но они не достают до тебя. Эта мутная заводь держит цепко, не даёт вырваться, подняться на поверхность, хоть ты все время и сознаёшь отчётливо, что проснуться было бы спасением.
Три тысячи пятьсот сорок метров!
Так прошла первая ночь здесь, ночь длиною с год, в течение которой все время ярко светило высокое солнце.
Утром, когда я брился, на меня смотрело из зеркала чьё-то чужое лицо. На нем сквозь сильный загар проступала нездоровая серость, морщины были резкими и глубокими, глаза измученными, белки жёлтыми. Это был я. Долго я себя разглядывал, а в голову лезла фраза из какой-то книги, совсем к данному случаю не подходившая:
«Я старый человек и иду домой, иду домой…»
Я громко произнёс её. И тотчас понял, что сюда, на сорокаградусный мороз, за мной следом притащился мой старый враг — сентиментальность. Враг этот стоял за моей спиной и требовал, чтобы я не противился головной боли, все ещё очень сильной, а залез бы в спальный мешок, закрыл лицо оленьей полостью и завыл.
Вместо этого я начал бриться.
Надо поскорей тут освоиться, акклиматизироваться.
Недостаток кислорода — вещь серьёзная.
Должен был отправиться сегодня обратно, но на Комсомольской не приземлилось ни одного самолёта.
Пишу эти строки в том помещении, где живут зимовщики и стоят аппараты. По времени Мирного сейчас четыре часа утра, по московскому времени — двенадцать ночи. Тут живут по московскому времени, хотя мы на одной долготе с Мирным. Сперва кажется непривычным, когда тебя в три часа ночи зовут пить чай.
Удивительно, как быстро можно освоиться! Конечно, приходится заставлять себя вести записи, но самочувствие уже хорошее, вполне человеческое. Осталась лишь лёгкая головная боль, однако и она либо пройдёт, либо к ней привыкнешь. Но двигаться следует в меру, нельзя расходовать силы понапрасну, надо быть разумным.
Сегодня прилетали два «Ил-2». Приземляться не стали, лишь сбросили бочки с горючим. Занятное это зрелище. Низко, метрах в десяти от земли, проносится большой серебристый самолёт, который сбрасывает зеленые бочки. Бочки взметают искристое снежное облако, раза два отскакивают ото льда, а потом остаются лежать. Удар, конечно, очень сильный, возможность разбить бочку довольно велика, но пилоты Перов и Рыжков, которые доставляют сюда горючее, в своём роде мастера. Из четырнадцати бочек — клади одного самолёта — зачастую все остаются целыми, лишь иногда разобьётся одна, редко — две бочки.
Сегодня свозили бочки в одно место. Мы обвязывали их тросом, прикреплённым к трактору, и они, вздымая вихри, волочились по снегу. Трактор может забрать в один приём семь — девять бочек. Мы в перерывах сидим молча, потому что ходьба, разговоры и каждое движение утомляют. Иная бочка при падении зарывается в снег, и, чтобы накинуть на неё петлю, приходится её сперва перекатывать или ставить стоймя. От этой работы начинаешь задыхаться.
Недостаток кислорода уже, однако, меньше даёт себя чувствовать. Вчера я не хотел курить, а сегодня уже десятая папироса. По-настоящему было бы бросить курить — противная привычка. На такой высоте особенно противная.
Сегодняшняя ночь была и в физическом и в психическом отношении одной из самых тяжёлых в моей жизни.
Вчера два самолёта сбросили сюда бочки с бензином. Мы свезли их на тракторах в одно место. При этом все время давали себя знать недостаток кислорода и большая высота. Поставишь стоймя одну бочку, и уже задыхаешься. Сердце колотится быстро-быстро, каждое напряжение утомляет. Зато после я собрал все остатки своей воли и писал два часа дневник.
Вместе с трактористом я отправился спать в вездеход. Нам выдали спальные мешки из оленьей шкуры, мы забрались в них и туго завязали их у горла. Я погрузился в какой-то бредовый, изнурительный полусон. И проснулся после того, как моего товарища начало тошнить. Ел он вчера мало, но выворачивало его долго.
Самочувствие у меня было такое же, как во время высокого мучительного жара. В пересохшем рту горчило. Отчаянно бился пульс. Временами казалось, что плохо с сердцем. И головная боль была такой, какой я никогда не испытывал, — сильная, острая, пронзительная, она обхватила всю голову — ото лба до затылка. Время от времени в виски словно топором ударяло. В мозгу кружились обрывки всяких мрачных мыслей, болезненных воспоминаний, и порой из их вороха выглядывало, словно крыса, язвительное недоумение:
«Какого черта тебе здесь надо?»
Мой товарищ, спавший в своём мешке в метре от меня, тихо стонал и повторял какое-то женское имя. Я попытался снова заснуть, но бодрствование было куда легче этого сна, вернее, этого жёлто-серого подобия сна, утомительного, ни на минуту не прекращающего работы мозга, наваливающегося на грудь, словно вата. Хочешь вздохнуть поглубже и даже вздыхаешь, но это всё равно что пить из пустой кружки — жажда не проходит. Ворочаешься, пытаешься куда-то побежать, но спальный мешок сковывает тебя по рукам и ногам. Погружаешься в мутную заводь сна, а там полно глумливых физиономий и кривых рож, тут и строки из «Цветов зла», и утопленники с затонувших кораблей, к тебе тянутся на выручку чьи-то руки, но они не достают до тебя. Эта мутная заводь держит цепко, не даёт вырваться, подняться на поверхность, хоть ты все время и сознаёшь отчётливо, что проснуться было бы спасением.
Три тысячи пятьсот сорок метров!
Так прошла первая ночь здесь, ночь длиною с год, в течение которой все время ярко светило высокое солнце.
Утром, когда я брился, на меня смотрело из зеркала чьё-то чужое лицо. На нем сквозь сильный загар проступала нездоровая серость, морщины были резкими и глубокими, глаза измученными, белки жёлтыми. Это был я. Долго я себя разглядывал, а в голову лезла фраза из какой-то книги, совсем к данному случаю не подходившая:
«Я старый человек и иду домой, иду домой…»
Я громко произнёс её. И тотчас понял, что сюда, на сорокаградусный мороз, за мной следом притащился мой старый враг — сентиментальность. Враг этот стоял за моей спиной и требовал, чтобы я не противился головной боли, все ещё очень сильной, а залез бы в спальный мешок, закрыл лицо оленьей полостью и завыл.
Вместо этого я начал бриться.
Надо поскорей тут освоиться, акклиматизироваться.
Недостаток кислорода — вещь серьёзная.
Должен был отправиться сегодня обратно, но на Комсомольской не приземлилось ни одного самолёта.
Пишу эти строки в том помещении, где живут зимовщики и стоят аппараты. По времени Мирного сейчас четыре часа утра, по московскому времени — двенадцать ночи. Тут живут по московскому времени, хотя мы на одной долготе с Мирным. Сперва кажется непривычным, когда тебя в три часа ночи зовут пить чай.
Удивительно, как быстро можно освоиться! Конечно, приходится заставлять себя вести записи, но самочувствие уже хорошее, вполне человеческое. Осталась лишь лёгкая головная боль, однако и она либо пройдёт, либо к ней привыкнешь. Но двигаться следует в меру, нельзя расходовать силы понапрасну, надо быть разумным.
Сегодня прилетали два «Ил-2». Приземляться не стали, лишь сбросили бочки с горючим. Занятное это зрелище. Низко, метрах в десяти от земли, проносится большой серебристый самолёт, который сбрасывает зеленые бочки. Бочки взметают искристое снежное облако, раза два отскакивают ото льда, а потом остаются лежать. Удар, конечно, очень сильный, возможность разбить бочку довольно велика, но пилоты Перов и Рыжков, которые доставляют сюда горючее, в своём роде мастера. Из четырнадцати бочек — клади одного самолёта — зачастую все остаются целыми, лишь иногда разобьётся одна, редко — две бочки.
Сегодня свозили бочки в одно место. Мы обвязывали их тросом, прикреплённым к трактору, и они, вздымая вихри, волочились по снегу. Трактор может забрать в один приём семь — девять бочек. Мы в перерывах сидим молча, потому что ходьба, разговоры и каждое движение утомляют. Иная бочка при падении зарывается в снег, и, чтобы накинуть на неё петлю, приходится её сперва перекатывать или ставить стоймя. От этой работы начинаешь задыхаться.
Недостаток кислорода уже, однако, меньше даёт себя чувствовать. Вчера я не хотел курить, а сегодня уже десятая папироса. По-настоящему было бы бросить курить — противная привычка. На такой высоте особенно противная.
14 января 1958
Комсомольская
«На том стою…»
Эти исторические слова Мартина Лютера, сказанные им на имперском сейме в Вормсе, я повторил сегодня на крыльце «Дома правительства» в Комсомольской после того, как Фокин сообщил мне, что самолёты сегодня сбросят нам горючее, но ни один из них не приземлится. Что поделаешь. «На том стою…»
Спал отлично, спал беспробудно. Предыдущая ночь была просто злым кошмаром. Мой товарищ страдает попрежнему, у него сильная головная боль, он ничего не ест. Но как будто и ему чуть-чуть полегче.
Снова сбрасывали бочки с горючим, и мы снова свозили их в одно место. В ближайшие дни должен прибыть тракторный поезд, он сейчас где-то между Востоком-1 и Комсомольской.
Уже начинаю чувствовать себя по-домашнему. Коллектив тут молодой, весёлый, все хорошие товарищи. Надолго запомнятся часы, проведённые в кают-компании Комсомольской. Мы сидим вокруг большого стола: Фокин, Морозов, Иванов, тракторист и я. Едим и разговариваем. В конце стола стоит в белом кителе Павлик Сорокин с кухонным ножом в руке. Говорит он, как секретарь мирового суда из рассказа Чехова «Сирена». Стряпает он здорово, а реклама его стряпни не уступает её вкусу.
— Поест человек и станет сильнее. — Сорокин поднимает большой палец левой руки. — Выпьет человек и станет смелее. — Сорокин поднимает большой палец правой руки.
Он без устали рекламирует напиток, именуемый «Комсомольской кока-колой». В голове Сорокина непрерывно рождаются реальные и нереальные планы относительно того, как сделать зимовку на Комсомольской уютной и требующей минимального расхода энергии. Остальные при этом играют в основном роль слушателей. Сорокин читает нам лекцию о том, как надо жить в этом мире. Мне достаётся за мою худобу, другим ещё за что-нибудь. Сорокин пробирает нас и воспитывает. В камбузе тепло, чувствуешь себя как дома. Я слушаю увлекательнейшие рассказы о зимовках на Севере — Сорокин, разумеется, приправляет эти истории своим соусом. Тут идут споры о технике, о литературе, о важнейших жизненных проблемах, и в памяти вновь оживают далёкие лица, черты которых уже виделись неотчётливо, — давнее становится близким. Забываешь, что за стеной снежная, холодная, вьюжная пустыня, что вокруг на сотни километров ни души, что, полярной ночью в ста метрах от этого камбуза метель может погубить человека, что снаружи прикосновение к железу обжигает руку. Забываешь и о том, что этим людям предстоит пережить здесь трудную полярную ночь, видишь в них лишь молодых, здоровых парней, любящих юмор и солёное словцо, людей с интересом к жизни и относящихся к антарктической пустыне так, словно это обычное рабочее место.
— На Большой земле места нам не хватило, — шутят они.
И ночью, когда ты лежишь в спальном мешке и читаешь при холодном свете полуночного солнца «Шерлока Холмса», когда в головах у тебя пыхтит маленькая железная печка, которую топят углём и бензином, когда за стеной воет пронзительный ветер, на душе вдруг становится светло и весело, и ты с благодарностью думаешь:
«Пройдёт год-два. И однажды наступит тот грустный день, когда не будет ладиться работа, когда на душе станет пасмурно и тоскливо. И тогда вдруг перед твоими глазами возникнет камбуз Комсомольской со своими нарами, медными кастрюлями, дымящимся кофейником, спокойным освещением и этими четырьмя парнями вокруг стола. Ты увидишь задумчивую улыбку Фокина, увидишь Морозова, этого гиганта с детским голосом и замасленными руками, для которого этот дом кажется слишком маленьким, увидишь юное лицо Иванова и, наконец, увидишь Сорокина, который, встав у стола, размахивает ножом и спрашивает, правда ли, что у него фигура Ива Монтана. И удовлетворение на его лице после того, как ему ответят, что его невысокая и упитанная фигура скорее напоминает Наполеона».
Я знаю, что увижу их не такими, как сейчас, и всё-таки это будут все те же сильные люди среди белых снегов, которые прикажут мне но тому же праву, по какому распоряжаются писателем его внутренние резервы:
— Не пищать! Долг есть долг!
Эти исторические слова Мартина Лютера, сказанные им на имперском сейме в Вормсе, я повторил сегодня на крыльце «Дома правительства» в Комсомольской после того, как Фокин сообщил мне, что самолёты сегодня сбросят нам горючее, но ни один из них не приземлится. Что поделаешь. «На том стою…»
Спал отлично, спал беспробудно. Предыдущая ночь была просто злым кошмаром. Мой товарищ страдает попрежнему, у него сильная головная боль, он ничего не ест. Но как будто и ему чуть-чуть полегче.
Снова сбрасывали бочки с горючим, и мы снова свозили их в одно место. В ближайшие дни должен прибыть тракторный поезд, он сейчас где-то между Востоком-1 и Комсомольской.
Уже начинаю чувствовать себя по-домашнему. Коллектив тут молодой, весёлый, все хорошие товарищи. Надолго запомнятся часы, проведённые в кают-компании Комсомольской. Мы сидим вокруг большого стола: Фокин, Морозов, Иванов, тракторист и я. Едим и разговариваем. В конце стола стоит в белом кителе Павлик Сорокин с кухонным ножом в руке. Говорит он, как секретарь мирового суда из рассказа Чехова «Сирена». Стряпает он здорово, а реклама его стряпни не уступает её вкусу.
— Поест человек и станет сильнее. — Сорокин поднимает большой палец левой руки. — Выпьет человек и станет смелее. — Сорокин поднимает большой палец правой руки.
Он без устали рекламирует напиток, именуемый «Комсомольской кока-колой». В голове Сорокина непрерывно рождаются реальные и нереальные планы относительно того, как сделать зимовку на Комсомольской уютной и требующей минимального расхода энергии. Остальные при этом играют в основном роль слушателей. Сорокин читает нам лекцию о том, как надо жить в этом мире. Мне достаётся за мою худобу, другим ещё за что-нибудь. Сорокин пробирает нас и воспитывает. В камбузе тепло, чувствуешь себя как дома. Я слушаю увлекательнейшие рассказы о зимовках на Севере — Сорокин, разумеется, приправляет эти истории своим соусом. Тут идут споры о технике, о литературе, о важнейших жизненных проблемах, и в памяти вновь оживают далёкие лица, черты которых уже виделись неотчётливо, — давнее становится близким. Забываешь, что за стеной снежная, холодная, вьюжная пустыня, что вокруг на сотни километров ни души, что, полярной ночью в ста метрах от этого камбуза метель может погубить человека, что снаружи прикосновение к железу обжигает руку. Забываешь и о том, что этим людям предстоит пережить здесь трудную полярную ночь, видишь в них лишь молодых, здоровых парней, любящих юмор и солёное словцо, людей с интересом к жизни и относящихся к антарктической пустыне так, словно это обычное рабочее место.
— На Большой земле места нам не хватило, — шутят они.
И ночью, когда ты лежишь в спальном мешке и читаешь при холодном свете полуночного солнца «Шерлока Холмса», когда в головах у тебя пыхтит маленькая железная печка, которую топят углём и бензином, когда за стеной воет пронзительный ветер, на душе вдруг становится светло и весело, и ты с благодарностью думаешь:
«Пройдёт год-два. И однажды наступит тот грустный день, когда не будет ладиться работа, когда на душе станет пасмурно и тоскливо. И тогда вдруг перед твоими глазами возникнет камбуз Комсомольской со своими нарами, медными кастрюлями, дымящимся кофейником, спокойным освещением и этими четырьмя парнями вокруг стола. Ты увидишь задумчивую улыбку Фокина, увидишь Морозова, этого гиганта с детским голосом и замасленными руками, для которого этот дом кажется слишком маленьким, увидишь юное лицо Иванова и, наконец, увидишь Сорокина, который, встав у стола, размахивает ножом и спрашивает, правда ли, что у него фигура Ива Монтана. И удовлетворение на его лице после того, как ему ответят, что его невысокая и упитанная фигура скорее напоминает Наполеона».
Я знаю, что увижу их не такими, как сейчас, и всё-таки это будут все те же сильные люди среди белых снегов, которые прикажут мне но тому же праву, по какому распоряжаются писателем его внутренние резервы:
— Не пищать! Долг есть долг!
15 января 1958
Комсомольская
Сегодня приземлился самолёт Григорьева. Была возможность улететь в Мирный, но решил задержаться здесь дня на два. Самочувствие уже вполне нормальное. Привычка к высоте и недостатку кислорода мне ещё пригодится, поскольку на Востоке такие же условия, как здесь. Но главное то, что завтра-послезавтра сюда прибудет тракторный поезд, и это я должен обязательно увидеть.
И лётный инженер Генюк на этот раз остался здесь, чтобы подсчитать запасы горючего. Кроме того, придётся, очевидно, заново разбивать аэродром с таким расчётом, чтобы тут могли приземляться не только «Ли-2», но и «Ил-12». Тогда бы Комсомольская стала промежуточной станцией между Мирным и создаваемой Советской. Отсюда стартовали бы самолёты с грузами для тракторных колонн, направляющихся от Комсомольской к Советской. Между прочим, иностранная пресса пишет, что создание Советской, находящейся почти у Полюса относительной недоступности, заранее обречено на неудачу, так как тракторный поезд не в состоянии преодолеть последнего тяжёлого этапа пути, и что в данном случае мы имеем дело с очередной советской утопией.
В каждом труде есть своя поэзия, своё удовлетворение, свои минуты покоя. Фокин, Генюк, Иванов и Морозов отправились собирать бочки, а я остался в камбузе помогать Сорокину. Мы чистили про запас картошку, — ведь скоро может прибыть тракторный поезд и прилететь начальство из Мирного.
Какая чудесная работа! Южноафриканская картошка — продолговатая, гладкая и с нежной кожицей, нож — острый. Иная картофелина выходит из-под ножа такой чистой, красивой и отшлифованной, что потом долго любуешься ею, как удавшейся строфой. Тепло, светло, никакого физического напряжения, никакого кислородного голода. Разговаривая о мировых проблемах, мы начистили целый котёл.
Сорокин меня спросил:
— Хотите о нас книгу писать?
Я. Хочу.
Сорокин (оживившись). Юхан Юрьевич, а верно ведь — о том, что подальше, легче писать? Вот если б вы об эстонских делах писали, так получили бы по башке, верно?
Я. Не понимаю.
Сорокин. Ну, когда вы пишете об ошибках и о том, что неладно, дают ведь по башке?
Я. Иногда дают. На то и башка.
Сорокин. Правильно. Напишите об Антарктике. Спокойная тема. И никакого риска. Напишите о том, как мы живём (Большой палец на правой руке поднимается.) Снег, мороз, недостаток кислорода. Полярная ночь без конца без краю, температура падает до восьмидесяти градусов. Тогда уж не так легко дышится, как теперь, — лёгкие отмерзают. Хорошая тема (поднимается большой палец на левой руке), спокойная, весёлая! Разве не так?
Я посмотрел на Сорокина, державшего в одной руке наполовину очищенную картофелину, а в другой нож. Его глаза сверкали. Он был глубоко убеждён в том, что антарктическая тема — хорошая и весёлая тема, и это его все больше воодушевляло. Я вспомнил его прибаутки, его разносторонний юмор, его умение в каждом тяжёлом деле увидеть комическую сторону и подумал «А что, если бы и в самом деле написать новеллу „Бравый солдат Швейк в Антарктике“, придав Швейку черты Сорокина, его теплоту, его добродушную хитрецу, его внутреннюю силу? Черт подери! Хорошая тема, весёлая тема!»
И лётный инженер Генюк на этот раз остался здесь, чтобы подсчитать запасы горючего. Кроме того, придётся, очевидно, заново разбивать аэродром с таким расчётом, чтобы тут могли приземляться не только «Ли-2», но и «Ил-12». Тогда бы Комсомольская стала промежуточной станцией между Мирным и создаваемой Советской. Отсюда стартовали бы самолёты с грузами для тракторных колонн, направляющихся от Комсомольской к Советской. Между прочим, иностранная пресса пишет, что создание Советской, находящейся почти у Полюса относительной недоступности, заранее обречено на неудачу, так как тракторный поезд не в состоянии преодолеть последнего тяжёлого этапа пути, и что в данном случае мы имеем дело с очередной советской утопией.
В каждом труде есть своя поэзия, своё удовлетворение, свои минуты покоя. Фокин, Генюк, Иванов и Морозов отправились собирать бочки, а я остался в камбузе помогать Сорокину. Мы чистили про запас картошку, — ведь скоро может прибыть тракторный поезд и прилететь начальство из Мирного.
Какая чудесная работа! Южноафриканская картошка — продолговатая, гладкая и с нежной кожицей, нож — острый. Иная картофелина выходит из-под ножа такой чистой, красивой и отшлифованной, что потом долго любуешься ею, как удавшейся строфой. Тепло, светло, никакого физического напряжения, никакого кислородного голода. Разговаривая о мировых проблемах, мы начистили целый котёл.
Сорокин меня спросил:
— Хотите о нас книгу писать?
Я. Хочу.
Сорокин (оживившись). Юхан Юрьевич, а верно ведь — о том, что подальше, легче писать? Вот если б вы об эстонских делах писали, так получили бы по башке, верно?
Я. Не понимаю.
Сорокин. Ну, когда вы пишете об ошибках и о том, что неладно, дают ведь по башке?
Я. Иногда дают. На то и башка.
Сорокин. Правильно. Напишите об Антарктике. Спокойная тема. И никакого риска. Напишите о том, как мы живём (Большой палец на правой руке поднимается.) Снег, мороз, недостаток кислорода. Полярная ночь без конца без краю, температура падает до восьмидесяти градусов. Тогда уж не так легко дышится, как теперь, — лёгкие отмерзают. Хорошая тема (поднимается большой палец на левой руке), спокойная, весёлая! Разве не так?
Я посмотрел на Сорокина, державшего в одной руке наполовину очищенную картофелину, а в другой нож. Его глаза сверкали. Он был глубоко убеждён в том, что антарктическая тема — хорошая и весёлая тема, и это его все больше воодушевляло. Я вспомнил его прибаутки, его разносторонний юмор, его умение в каждом тяжёлом деле увидеть комическую сторону и подумал «А что, если бы и в самом деле написать новеллу „Бравый солдат Швейк в Антарктике“, придав Швейку черты Сорокина, его теплоту, его добродушную хитрецу, его внутреннюю силу? Черт подери! Хорошая тема, весёлая тема!»
16 января 1958
Комсомольская
Сегодня тихий день. Слегка метёт. Готовимся к встрече тракторного поезда. Он может прибыть в Комсомольскую завтра в первой половине дня. Поезд движется медленно, ехать по снегу тяжело.
Во время ужина Сорокин сказал:
— Юхан Юрьевич, посмотрим ещё раз «Аннушку»?
— Какую «Аннушку»?
— Вчерашнюю.
Тут я понял. Речь идёт об итальянском фильме «Утраченные грёзы». Значит, после ужина мы увидим, как Анна Дзаккео, эта красавица, становится игрушкой судьбы и негодяя. За пять дней эту картину смотрят уже в третий раз.
В Комсомольской есть киноаппаратура, и тут хороший зал, если принять во внимание, что зрителей всего четверо. Имеется три картины: «Весна на Заречной улице», «Утраченные грёзы» и ещё какая-то, которую никто не смотрит, и я даже не знаю её названия.
Ну что ж, посмотрим «Аннушку». Морозов или Фокин будет киномехаником, а Генюк, Сорокин и я — зрителями. Чтоб в зале не было светло, завесим окна мешками. В такт неторопливому дыханию над головой каждого появляются облачка белого пара — выдыхаемый воздух стынет. Мы в унтах, в тулупах и в меховых шапках. И тут на экране появляется Анна Дзаккео с открытыми полными плечами, на нас смотрят её прекрасные глаза. Она знакомит нас со своей семьёй, потом идёт на рынок и встречается с Андреа. Немного погодя мы её видим чуть ли не в первозданном виде. На 74-й параллели, на вечном льду толщиной в три с половиной километра, в сорокаградусный мороз вид знойного итальянского берега производит несколько странное впечатление: не верится, что он существует, и в то же время становится как бы теплей. Надо сказать, что у нас в зале никогда не услышишь того двусмысленное лошадиного ржания, которое частенько прорезает тишину таллинских кинозалов во время сцен известного характера. Нам всем ужасно жаль Анну Дзаккео, эту очаровательную и славную девушку, жаль, что судьба обходится с ней так по-свински, что Андреа ударяет её по лицу, что до конца фильма она все ещё не находит своего долгожданного счастья.
Время от времени хлопает входная дверь: это Иванов выходит к своим приборам. И передняя наполняется вдруг ярким, ослепительным светом, несчастное плачущее лицо Анны исчезает с экрана, мы не видим её грустных глаз, они стёрты сверканием снега и солнца, словно бы жалеющего девушку, — лишь голос её все ещё слышен.
После конца картины мы молча сидим и курим.
— Да-а… — говорит Генюк.
— Да-а… — говорит Фокин.
— Да-а… — говорю я.
— Подлец он, этот рекламный агент, ох и подлец же! — говорит Сорокин.
— А этот, ну, Андреа, вернётся к ней? — спрашивает гигант Морозов своим детским голосом.
— Куда же он денется — вернётся! — утешаем мы его.
Да простят нас наши жены, но все мы, кажется, чуть-чуть влюблены в Анну Дзаккео.
Во время ужина Сорокин сказал:
— Юхан Юрьевич, посмотрим ещё раз «Аннушку»?
— Какую «Аннушку»?
— Вчерашнюю.
Тут я понял. Речь идёт об итальянском фильме «Утраченные грёзы». Значит, после ужина мы увидим, как Анна Дзаккео, эта красавица, становится игрушкой судьбы и негодяя. За пять дней эту картину смотрят уже в третий раз.
В Комсомольской есть киноаппаратура, и тут хороший зал, если принять во внимание, что зрителей всего четверо. Имеется три картины: «Весна на Заречной улице», «Утраченные грёзы» и ещё какая-то, которую никто не смотрит, и я даже не знаю её названия.
Ну что ж, посмотрим «Аннушку». Морозов или Фокин будет киномехаником, а Генюк, Сорокин и я — зрителями. Чтоб в зале не было светло, завесим окна мешками. В такт неторопливому дыханию над головой каждого появляются облачка белого пара — выдыхаемый воздух стынет. Мы в унтах, в тулупах и в меховых шапках. И тут на экране появляется Анна Дзаккео с открытыми полными плечами, на нас смотрят её прекрасные глаза. Она знакомит нас со своей семьёй, потом идёт на рынок и встречается с Андреа. Немного погодя мы её видим чуть ли не в первозданном виде. На 74-й параллели, на вечном льду толщиной в три с половиной километра, в сорокаградусный мороз вид знойного итальянского берега производит несколько странное впечатление: не верится, что он существует, и в то же время становится как бы теплей. Надо сказать, что у нас в зале никогда не услышишь того двусмысленное лошадиного ржания, которое частенько прорезает тишину таллинских кинозалов во время сцен известного характера. Нам всем ужасно жаль Анну Дзаккео, эту очаровательную и славную девушку, жаль, что судьба обходится с ней так по-свински, что Андреа ударяет её по лицу, что до конца фильма она все ещё не находит своего долгожданного счастья.
Время от времени хлопает входная дверь: это Иванов выходит к своим приборам. И передняя наполняется вдруг ярким, ослепительным светом, несчастное плачущее лицо Анны исчезает с экрана, мы не видим её грустных глаз, они стёрты сверканием снега и солнца, словно бы жалеющего девушку, — лишь голос её все ещё слышен.
После конца картины мы молча сидим и курим.
— Да-а… — говорит Генюк.
— Да-а… — говорит Фокин.
— Да-а… — говорю я.
— Подлец он, этот рекламный агент, ох и подлец же! — говорит Сорокин.
— А этот, ну, Андреа, вернётся к ней? — спрашивает гигант Морозов своим детским голосом.
— Куда же он денется — вернётся! — утешаем мы его.
Да простят нас наши жены, но все мы, кажется, чуть-чуть влюблены в Анну Дзаккео.
17 января 1958
Комсомольская
Сегодня прибыл тракторный поезд. Мы проехали несколько километров к нему навстречу. Сперва он виднелся на белой простыне снега лишь тёмной точкой, но потом точка выросла, распалась на несколько пятен, и наконец глаз начал различать флагманский трактор с красным знаменем и высокой радиомачтой.
Колонна порядочно растянулась — километра на два, на три. В первой группе, возглавляемой флагманским трактором, было пять машин. Отсалютовав десятью ракетами, мы подошли к ним поближе и остановились. Из красных тракторных кабин, из домиков, сооружённых на санях, посыпался народ. Среди них было много незнакомых мне людей, приплывших на «Оби». А кое-кто из них уже зимовал тут со второй экспедицией. Но увидел я и своих, то есть людей с «Кооперации». Мы целуемся, закуриваем. На чистом морозном воздухе звучно раздаются приветствия, сопровождаемые порой крепким словцом, не менее уместным, чем хвост у черта. Настроение торжественное, но в то же время и деловое.
— Мы ждали Комсомольской, словно праздника! — говорят прибывшие.
— Тяжёлый был снег.
— Тросы обрывались.
— Некоторые сани чертовски перегружены!
В таком духе проходит вся эта встреча.
Пересаживаюсь в кабину трактора, который тянет за собой две пары саней — на первых бочки с горючим, на вторых жильё. Груз очень тяжёлый, и потому наш трактор соединён тросами с санями предыдущего трактора, кладь которого легче. В трудных местах он нам помогает сдвинуться. Едем медленно, на первой скорости. Взметая снег, нас обгоняет трактор с Комсомольской — у него нет груза. А мы едва тащимся. Ехать по глубокому снегу трудно, и моторы движущихся параллельно тракторов работают на полную мощность. Вдруг флагман, чуть ли не встающий от натуги на дыбы, останавливается. Оборвался трос. Все тормозят, и водители спешат на помощь к товарищу. Чуть погодя мы снова трогаемся в путь.
Один радист рассказал мне следующую историю. Принимая участие в какой-то геологической экспедиции, он со своим передатчиком однажды остался один-одинёшенек в сибирской тайге, в четырехстах километрах от ближайшего селения. В передатчике что-то портится, и он перестаёт работать. Радист кладёт в рюкзак еду, надевает лыжи и отправляется за четыреста километров чинить отказавшую деталь. Он прошёл по снегу через тайгу, отморозил себе пальцы и нос, провалился по дороге в реку и был на волосок от того, чтоб утонуть или замёрзнуть. Наконец он прибыл на место и отдал деталь в починку.
— И знаешь, там у ребят был спирт… И горячая печка… Уж и доволен же я был!
— Отдохнул как следует?
— Отдохнул, как же! Там оказался один корреспондент из областной газеты. Ну и взялся же он за меня! Кто я, да что я, да откуда. И особенно его занимало то, что я чувствовал, когда под лёд провалился. Говорю: «Холодно было». А он мне: «Нет, я не о том!» Я и говорю: «Зверски было холодно». А уж после, как я прочёл его статью, так сразу понял, чего он от меня хотел. Таким героем меня расписал, что только держись. А про то, как я под лёд провалился, так у него красиво вышло — хоть плачь. А меня тогда больше всего зло взяло, что табак намок.
Колонна порядочно растянулась — километра на два, на три. В первой группе, возглавляемой флагманским трактором, было пять машин. Отсалютовав десятью ракетами, мы подошли к ним поближе и остановились. Из красных тракторных кабин, из домиков, сооружённых на санях, посыпался народ. Среди них было много незнакомых мне людей, приплывших на «Оби». А кое-кто из них уже зимовал тут со второй экспедицией. Но увидел я и своих, то есть людей с «Кооперации». Мы целуемся, закуриваем. На чистом морозном воздухе звучно раздаются приветствия, сопровождаемые порой крепким словцом, не менее уместным, чем хвост у черта. Настроение торжественное, но в то же время и деловое.
— Мы ждали Комсомольской, словно праздника! — говорят прибывшие.
— Тяжёлый был снег.
— Тросы обрывались.
— Некоторые сани чертовски перегружены!
В таком духе проходит вся эта встреча.
Пересаживаюсь в кабину трактора, который тянет за собой две пары саней — на первых бочки с горючим, на вторых жильё. Груз очень тяжёлый, и потому наш трактор соединён тросами с санями предыдущего трактора, кладь которого легче. В трудных местах он нам помогает сдвинуться. Едем медленно, на первой скорости. Взметая снег, нас обгоняет трактор с Комсомольской — у него нет груза. А мы едва тащимся. Ехать по глубокому снегу трудно, и моторы движущихся параллельно тракторов работают на полную мощность. Вдруг флагман, чуть ли не встающий от натуги на дыбы, останавливается. Оборвался трос. Все тормозят, и водители спешат на помощь к товарищу. Чуть погодя мы снова трогаемся в путь.
Один радист рассказал мне следующую историю. Принимая участие в какой-то геологической экспедиции, он со своим передатчиком однажды остался один-одинёшенек в сибирской тайге, в четырехстах километрах от ближайшего селения. В передатчике что-то портится, и он перестаёт работать. Радист кладёт в рюкзак еду, надевает лыжи и отправляется за четыреста километров чинить отказавшую деталь. Он прошёл по снегу через тайгу, отморозил себе пальцы и нос, провалился по дороге в реку и был на волосок от того, чтоб утонуть или замёрзнуть. Наконец он прибыл на место и отдал деталь в починку.
— И знаешь, там у ребят был спирт… И горячая печка… Уж и доволен же я был!
— Отдохнул как следует?
— Отдохнул, как же! Там оказался один корреспондент из областной газеты. Ну и взялся же он за меня! Кто я, да что я, да откуда. И особенно его занимало то, что я чувствовал, когда под лёд провалился. Говорю: «Холодно было». А он мне: «Нет, я не о том!» Я и говорю: «Зверски было холодно». А уж после, как я прочёл его статью, так сразу понял, чего он от меня хотел. Таким героем меня расписал, что только держись. А про то, как я под лёд провалился, так у него красиво вышло — хоть плачь. А меня тогда больше всего зло взяло, что табак намок.