Бальзак, самый, может быть, трудоспособный и самый честолюбивый из всех гениев, пишет в «Провинциальной музе»:
   «Правда, мозг повинуется только своим собственным законам; он не признает ни требований жизни, ни велений чести; прекрасное произведение не создаётся потому, что умирает жена, что надо заплатить позорные долги или накормить детей; тем не менее не существует больших талантов без большой воли. Эти две силы-близнеца необходимы для сооружения громадного здания славы. Люди избранные всегда поддерживают свой мозг в деятельном состоянии, как рыцари былых времён держали наготове своё оружие. Они укрощают лень, отказываются от волнующих наслаждений; если же уступают потребности в них, то только в меру своих сил. Таковы были… все люди, развлекающие, поучающие или ведущие за собой свою эпоху. Воля может и должна быть предметом гордости гораздо больше, нежели талант. Если талант — это развитая природная склонность, то твёрдая воля — это ежеминутно одерживаемая победа над инстинктами, над влечениями, которые воля обуздывает и подавляет, над прихотями и преградами, которые она осиливает, над всяческими трудностями, которые она героически преодолевает».
   Я не сумасшедший, считающий себя гением, и не воображаю, что бог знает как преуспел в том, чтобы «развлекать, поучать и вести за собой свою эпоху». Себя, как и многих своих коллег, я считаю дорожным рабочим, прокладывающим путь большим талантам, которые придут после нас. Это тоже почётная работа, и, в конце концов, должен же её кто-то делать. Но и этот труд требует немалой дисциплины, немалой силы воли, и если впрямь произойдёт чудо и мой характер сегодня изменится, то мне хотелось бы, чтоб эти две его составные части намного выросли.
   Примите к сведению, друзья мои, эту застольную речь «новорождённого», произнесённую им в южных широтах Индийского океана, на отчаянно встряхиваемом теплоходе «Кооперация»!
   Вчера в Одессу прибыла «Россия», доставившая из Александрии на родину часть сотрудников второй экспедиции.


21 февраля 1958


   Наконец нам стала известна первая гавань — Аделаида. При теперешней скорости, равной двумстам сорока милям в сутки и больше, мы должны прибыть туда 25 февраля вечером или 26-го утром. Интересно, как выглядят эта «terra incognita Australia» Джеймса Кука, которая является сейчас самостоятельной частью света и первыми белыми поселенцами которой являлись уголовные преступники, высланные из Англии.
   Океан снова спокоен и пасмурен. Какой-то гигантский кусок предельного однообразия! У меня такое ощущение, будто сороковые широты обманули нас, скрыв своё истинное лицо: «Кооперация» вторично перепорхнула через них, словно бабочка над лицом уснувшего душегуба. Океан, этот большой ушат со стенками из тумана и облаков, слегка волнуется, словно на него дует сквозь ноздри захмелевший бык. Почему-то вспоминаются строки Багрицкого из «Контрабандистов»:

 
Ай, греческий парус!
Ай, Чёрное море!
Ай, Чёрное море!..
Вор на воре!

 
   Но тут ни греческих парусов, ни контрабандистов! С самого Мирного не встречали ни одного корабля. Это постоянное безмолвие, эта безжизненность океана (даже альбатросов и тех мало) действуют угнетающе. И все же я сознаю, что это брюзжание несправедливо. Океан нас балует. От воя и бушевания здешних штормов радости мало.
   Сегодня получили радиограмму от Толстикова: «16 февраля над Советской поднят флаг СССР. Точные координаты станции — 78° 24' южной широты и 87° 35' восточной долготы».


22 февраля 1958


   У «Кооперации» прежняя скорость в десять с половиной узлов. Океан спокоен.


23 февраля 1958


   Торжественное воскресное настроение. Чем ближе к вечеру, тем оно праздничней. Сегодня сорокалетие Советской Армии. И расстояние до земли все меньше.
   Впрочем, в полдень это воскресное настроение на время улетучились. Пришлось гладить выстиранное вчера бельё. Работа невообразимо гнусная и вгоняющая в злобу. Сперва, правда, знай машешь электрическим утюгом — только пар идёт. Но потом добираешься до верхних сорочек — для вечернего концерта и для Австралии. Корабль, конечно, качает. Постилаешь на один из столиков в ресторане своё одеяло, берёшь раскалённый утюг и приступаешь. Спина сорочки, которую можно бы и вовсе не гладить, поскольку её всё равно под пиджаком не видно, получается очень гладкой и красивой. Но затем идут рукава, грудь, манжеты, воротничок — словом, все то, что выдумали те люди, кому ни дома, ни в море не приходилось гладить самим своё бельё. И тут начинается что-то непонятное: чем дольше гладишь, тем больше обнаруживается на рубашке, казавшейся с виду довольной чистой, плохо выстиранных мест. Одну полу разглаживаешь, а на другой в это время появляются морщины. Но хуже всего с воротничком и грудью. Скверно. Пахнет горелой тряпкой и паром, словно в прачечной. Те же, кто дожидается в очереди утюга, нервничают, дают советы и приводят тебя в злобную растерянность. Где же справедливость, думаешь? У нашего поэта Пауля Руммо, жившего летом с женой на даче в Лауласмаа, корова съела сорочку, которую он наверняка не стирал сам и не гладил. Так что он не только отделался от рубашки, но ещё и получил тему для стихотворения. Но в Антарктике нет никаких коров и никаких других тварей, поедающих сорочки. Поэтому помощи ждать неоткуда. Кончилось же все тем, что снова выстирал только что выглаженные рубашки. Сейчас они висят в каюте, и каждый раз, как я выхожу из неё или вхожу, меня шлёпает по носу мокрый рукав.
   Днём проплыли сквозь большую стаю дельфинов. Они выскакивали из воды и слева и справа, их, наверно, были сотни. Но перед самым кораблём они своих игр не затевали.
   День закончился замечательно. В музыкальном салоне выступил с концертом организованный в Мирном ансамбль художественной самодеятельности второй экспедиции, именуемый «Сосулькой». Руководитель ансамбля — Оскар Кричак, [7] человек талантливый и разносторонний. (Между прочим, его можно ежедневно видеть на палубе в обществе двух пингвинов, которых он надеется переправить живыми через экватор и доставить в Московский зоопарк.)
   Но возвратимся к концерту. Сначала ансамбль выступил с композицией из песен Советской Армии времён гражданской и Великой Отечественной войны. Знакомые напевы, ставшие нам такими близкими и родными в годы войны, напевы, которые проживут ещё долго. Они напоминают о многом и воскрешают в душе неповторимые настроения военных лет. В них и гарь разрушенных городов, и вой пикирующих бомбардировщиков, и отчаянная усталость бойца, и снежинки на шинели товарища, марширующего впереди, и многое другое.
   «Где же вы теперь, друзья однополчане?» Они здесь.
   Композиция окончилась. Перед микрофоном появляются два конферансье — Семён Гайгеров и Сергей Лопатин. Оба они полные люди, Гайгеров — в большей степени, Лопатин, как человек помоложе, — в меньшей. Гайгеров известный аэролог, Лопатин сейсмолог. Их языки, отнюдь не соловьиные, а скорее колабрюньоновские, острые, как шило, начинают проворно работать. Выражение лиц у них серьёзное, научное, а речь совершенно такая же, как в «Королях и капусте» О'Генри: словно между прочим и мимоходом даются характеристики некоторым товарищам, кажущиеся поначалу медовыми, но оказывающиеся уксусными. Конферансье подсмеиваются над самими собой, и это даёт им право покусывать и остальных. Удивительная пара! Какое счастье, думается мне, иметь рядом таких людей долгой и монотонной полярной ночью, когда сочная, весёлая и беззлобная насмешка ценится на вес золота!
   Главный повар второй экспедиции Загорский, юноша с солидной фигурой и хорошим голосом, исполняет «Антарктический вальс» — музыка Кричака, слова Анатолия Введенского. Это песня о снеге, кружащемся над скалами Мирного, о морозах, о тоске по дому, о дружбе, о белых айсбергах и о горящих в полярной ночи огнях на Берегу Правды. «Антарктический вальс» и «Белый айсберг» Кричака — талантливые вещи, и во время выступления Загорского в музыкальном салоне царит уважительная тишина. Те, кто зимовали в Антарктике или хотя бы пробыли там столь же недолго, как я, увезут с собой оттуда, кроме знаний, опыта и воспоминаний, ещё и песни Оскара Григорьевича Кричака. И если им случится встретиться в Таллине, Ленинграде или Москве, то в первую очередь они, вероятно, вспомнят не гипотезу Кричака о движении циклонов в Антарктике, а его «Антарктический вальс».


24 февраля 1958


   Быстро приближаемся к Южной Австралии.

 
Твои глаза я вижу — невозможно
И выдумать столь синие глаза…

 
   Сегодняшний океан напомнил мне этот рефрен из стихотворения Сильвы Капутикян. Дивное, темно-синее, чистое, изборождённое лёгкими складками море, которое спит под солнечными лучами, падающими с севера. Тихо, тепло… Хотелось бы писать стихи.

 
Но я себя смирял,
На горло становясь собственной песне.

 
   Может быть, через какое-то время сегодняшний день превратится в стихотворение. Альбатросы скользят над водой низко-низко, а под ними мчится следом белоснежное, трепетное отражение. В нескольких милях от нас наперерез нашему курсу движется корабль — первый за все время пути из Антарктики. Это большой и серый танкер. Он, очевидно, идёт из Мельбурна.
   А вечером, после того как стемнело, по тёмному небу над Австралийским материком поплыл узкий лунный серп, жёлтый, бесстыдно жёлтый, словно кусок пустыни, сыра или сливочного масла. Такой месяц возможен и допустим лишь в южном полушарии. Как он будоражит душу! Забываешь, что полжизни уже прожито, и чувствуешь себя двадцатилетним юнцом, исходя из чего думаешь: «Работать — это для пожилых, а для нас…»


25 февраля 1958


   — Земля!
   Этим торжественным возгласом Кунин разбудил меня сегодня в шесть утра.
   Небо перед носом корабля пламенело весёлым пожаром занимающегося солнца, предрассветное море было неописуемым, а с правого борта, всего, может быть, и километре от нас, вздымался из синей воды остров Кенгуру — ровная и одноцветная смесь голых песков с бурыми травами. Остров Кенгуру, достигающий в длину восьмидесяти миль и в ширину — двадцати пяти, весь день, то удаляясь, то приближаясь, виднелся справа от нас. Глаз не примечал на нём ничего живого, ничего радостного. Лишь песок, выгоревшая трава и песок, да круто обрывающиеся берега, чьё отражение окрашивает в жёлтый цвет и прибрежные воды. В свете высоко поднявшеюся солнца остров казался щитом спящей черепахи. На нем можно разглядеть лишь одну постройку — радиомаяк. Чуть дальше от берега, на расстоянии нескольких миль друг от друга, пылают пожары. Над опалённой землёй высоко вздымаются серо-синие столбы густого дыма, внизу они шириной в добрую милю. Что там горит — лес или трава? Наверное, трава. И все же как хорошо снова видеть землю, на которую можешь смотреть хоть часами! Ведь траву и голые пески я в последний раз видел в Южной Африке, восемьдесят дней назад.
   Вечером входим в Инвестигаторский пролив. Попадается все больше встречных кораблей. Впереди появляется из моря и медленно вырастает Австралия, жёлтая, с зубцами гор вдали. Опускается тёплый вечер.
   «Кооперация» бросает якоря в заливе Святого Винсента. Ночь мы проведём здесь.


26 февраля 1958


   Катер лоцмана прибыл ранним утром. На борт поднялись лоцман, таможенники и портовые врачи. Лоцман отправился на ходовой мостик. А врачи занялись нами. Мы маршировали перед ними с вытянутыми руками, переводчик выкликал наши фамилии, после чего следовала улыбка и «very good».
   Аделаидская гавань расположена в устье реки. «Кооперация» шла малым ходом между причалами. Справа, на южном берегу реки, тянулись над самой водой мангровые заросли. Попадались рыболовные баркасы, немногочисленные корабли и — в укромных бухтах — множество маленьких яхт и моторных лодок, хотя парусный спорт тут считается развлечением, доступным лишь богачам.
   Аделаида — большая гавань. У бетонированной набережной, застроенной низкими пакгаузами, стоят большие океанские пароходы с примерным водоизмещением в семь — десять — двенадцать тысяч тонн. Вымпела и фирменные эмблемы Австралии, Англии, Америки, Японии, Федеративной Республики Германии, Дании, Швеции и так далее. Над чужим осенним материком полное безветрие, жара и знойная дымка.
   Буксиры проводят «Кооперацию» в самое сердце гавани. У одного пирса с нами стоит большое английское судно «Девон» и какое-то «Мару» — японское судно водоизмещением примерно в десять тысяч тонн.
   Появление советского корабля, да ещё с антарктической экспедицией на борту, заставило высыпать на все палубы множество зрителей. На пристани показались портовые рабочие, таможенники в своей строгой чёрной форме и несколько полицейских. На берегу сразу бросилась в глаза знакомая реклама «кока-колы» на красном кузове автомобиля. Тянутся длинные склады, на рельсах узкоколейки сверкает солнце. После двух недель жизни на чистом солёном воздухе океана мы вновь вдыхаем запахи пыли и зёрна.
   На пристани собирается народ. Советские корабли редко заходят в австралийские порты, и потому прибытие каждого судна под красным флагом — здесь событие. Как только спустили трап, на корабль первым поднялся профессор Глесснер с супругой. Глесснер — выдающийся учёный-нефтяник, перед второй мировой войной он по приглашению Советского правительства приезжал к нам в страну работать. Он неплохо изучил русский язык и женился на молодой московской балерине. У него хорошие отношения с нашими полярниками, из которых он знает многих, так как «Обь» и «Лена» ещё в 1956 году заходили в Аделаиду. И когда журналисты окружают начальника второй экспедиции Трешникова, Глесснер им говорит:
   — Смотрите, чтобы не очень-то клеветать! (Впрочем, здесь тон прессы по отношению к нам корректный )
   А тем временем на пристани совершается любопытное, в психологическом отношении даже захватывающее и не лишённое трагизма движение. В тени складов стоят целые семьи — и с детьми и без детей, — а от группы к группе переходят одинокие фигуры. Подавляющая часть этих людей говорит вполголоса по-русски. Из-за склада одна за другой выезжают машины — новые «холдены» (марка австралийского автомобиля), подержанные «холдены», совсем старые «холдены» и уже совершённые развалины, выпущенные, наверно, сразу после первой мировой войны, каких не увидишь больше не то что ни в одном портовом городе, но даже и на автомобильном кладбище. Некоторые тут же останавливаются, большинство же проезжает мимо «Кооперации» как можно медленней. Из окон жадно глядят на наш корабль серьёзные лица взрослых и заинтересованные рожицы ребят. Вскоре после того, как «Кооперация» пришвартовалась, не приспособленная для езды набережная превращается в проезжую дорогу. Машины объезжают вокруг склада и минуты три-четыре спустя появляются снова. Они тихо-тихо проезжают мимо, глаза уже смелее разглядывают иллюминаторы корабля и украдкой косятся на тех из нас, кто стоит на палубе. После двухминутной разведки машины останавливаются, люди выходят из машин и, заняв пост у стены склада, долго и нерешительно смотрят на трап «Кооперации», подняться по которому им не хватает духу.
   Это русские эмигранты. Их колония в Аделаиде насчитывает около двадцати тысяч человек.
   Алексей Толстой называет одну часть русских эмигрантов, осевших после революции в Париже, «извиняющимися». Наблюдая то, что происходит на пристани у трапа «Кооперации», тотчас вспоминаешь это определение. Эмигранты, в большинстве случаев семьями — муж и жена или муж, жена и дети, — подходят к трапу, недолго стоят в неуверенности и в замешательстве, наконец медленно поднимаются (ребята крепко при этом держатся за канат), добираются до палубы, и тут отец семейства обычно спрашивает:
   — Извините, нельзя ли посмотреть корабль?
   За всю свою антарктическую поездку я не слышал, чтобы столько раз произносили слово «извините», сколько его произносили здесь, на трапе и в коридорах «Кооперации». И чего только не содержало это «извините», какие различные оттенки оно приобретало в устах разных людей. Всего лишь одна фраза: «Извините, нельзя ли посмотреть корабль?»
   Любопытство? И это тоже. Но не только это. Было тут ещё и другое: «Извините, нам столько лет врали, что мы хотим знать, корабль ли это в самом деле или просто пропаганда»; «Извините, но в ваших глазах мы, наверно, не иначе как предатели родины»; «Извините, но мы хотим что-нибудь услышать о своей прежней родине от вас, а не от газетчиков-эмигрантов»; «Извините, но мы тоскуем по своей России». Извините, извините, извините… Тут и тоска, и вопрос, и желание видеть людей, недавно покинувших ту страну и возвращающихся в ту страну, которая возродилась вновь после того, как они, эмигранты, добровольно или вынужденно её покинули, чей огромный, с каждым днём возрастающий авторитет, чьё могущество и чьи успехи не смеют отрицать даже буржуазные газеты Австралии, страну, с которой у австралийского правительства прервались дипломатические отношения после бесстыдной, даже с точки зрения капиталистического мира, плохо сфабрикованной и сейчас уже до конца разоблачённой афёры Петрова.
   Вечером по «Кооперации» нельзя пройти. Везде толпы людей — и австралийцев и русских эмигрантов, — они запрудили коридоры, палубы и музыкальный салон, они во всех каютах, они пьют чай и ужинают в нашем ресторане, разглядывают картины, играют на рояле, танцуют — словом, чувствуют себя как дома. Более поздние пришельцы уже не извиняются без конца. Дети — полугодовалые, годовалые и двухлетние — хотят спать и хнычут, иные уже уложены на койках в каютах, на стульях в музыкальном салоне, а некоторые спят на руках у матерей.
   Странный, противоречивый вечер.
   Глядишь на трап, по которому все время поднимаются на корабль незнакомые люди, и думаешь, как много диссонансного в этих прилично одетых паломниках, на чьих русских лицах написано волнение, как много в них достоевщины и близкой к краху неустойчивости. И понимаешь, почему столь большой процент обитателей австралийских сумасшедших домов составляют эмигранты. Понимаешь и то, что приобретать в рассрочку дома и машины — не такое уж счастье.
   На палубе показывают фильм об Антарктике, о первой советской экспедиции. Народу невероятно много, на третьей палубе людей столько, что яблоку негде упасть, шлюпочная и прогулочная палубы забиты до отказа, а часть зрителей смотрит фильм из тёмных окон ресторана. Тишина гробовая. Добрых две сотни людей стоит на пристани — на корабле больше нет места.
   Свет судовых и портовых огней падает на трап, тускло поблёскивает крытое лаком дерево, ярко сверкает медь, дрожат во тьме серебристо-серые швартовы. А по трапу медленно поднимается старик в мятом костюме. Его шляпа неопределённого цвета вся в пятнах, его палка с гнутой ручкой со стуком волочится по ступенькам. Поравнявшись с вахтенным матросом, он глядит на него, словно надеясь увидеть знакомые черты, и говорит:
   — Я русский.
   — Тут много русских, — отвечает вахтенный.
   — Извините, нельзя ли посмотреть корабль? Извините, я не помешаю?
   Из эстонских эмигрантских поэтов младшего поколения я считаю самым талантливым, самым своеобразным и в то же время самым враждебным всему советскому Калью Лепика. У него есть свой почерк, своё лицо и своя ненависть. Бездарный поэт никогда бы не придумал того заглавия, какое он дал своему сборнику, вышедшему в Швеции: «Побирушки на лестницах».


27 февраля 1958

Аделаида


   Мой товарищ по каюте, Кунин, ничем не напоминает земной шар. Он среднего роста или, может быть, чуть пониже, у него седая лысеющая голова, говорит он тихим голосом и никогда не ругается, а если и ругается, то на редкость складно и выразительно. Он известный инженер, автор нескольких объёмистых книг, пользуется авторитетом среди строителей и по совместительству служит вторым боцманом «Кооперации». Когда корабль готовили в океане к приёму груза зёрна, он целыми днями пропадал со своим строительным отрядом в трюмах. Судно он знает как свои пять пальцев, морей и океанов видел больше, чем иной моряк. Кунину больше пятидесяти, и он, вероятно, самый подвижной человек на «Кооперации». Он покидает каюту утром, в обед его седая голова промелькнёт на миг в ресторане, а возвращается он в каюту часов около одиннадцати, в Австралии же — и вовсе после полуночи. У него золотые руки, он умеет делать множество простых и сложных вещей из дерева или из железа, он не может жить без работы. Он хорошо рисует, умеет играть на мандолине и на рояле, хорошо знаком с искусством и свободно говорит по-английски.
   И хотя, повторяю, он не похож на земной шар, все же утром, когда мы спускались по трапу на причал, какой-то насмешник, облокотившийся на поручни, кинул нам:
   — А вот и Кунин со своим спутником.
   Спутник — это я. Я вполне доволен своей ролью. Кунин уже побывал в Аделаиде, в 1956 году на «Лене», он знаком с городом и знает, что надо смотреть. Более того, среди австралийцев у него есть немало хороших знакомых. Хорошо кружиться спутником вокруг Владимира Михайловича.
   Едем в город. Он, собственно, состоит из двух городов — Аделаиды и Порт-Аделаиды, из которых последний является чисто портовым городом со своим муниципалитетом и мэром. Тут расположено одно из крупнейших отделений автозавода «Холден». От Порт-Аделаиды до Аделаиды около пятнадцати миль. Мимо автобуса, который движется тут по левой стороне, проплывают огромные склады и стоянки автомашин, проезжая часть разделена пополам хорошо ухоженной зеленой зоной. Тут растут пальмы и кедры, незнакомые мне австралийские деревья, цветы и густая трава, плотная, как ковёр. Уже по дороге видишь, что значительную часть Аделаиды, как и любого другого города Австралии, занимают индивидуальные дома. Строительный материал различен — это или красный кирпич, или белый камень, или бледно-жёлтые блоки. Впрочем, сами дома весьма одинаковы: большие окна, закрытые жалюзи, и у каждого дома балкон с далеко выступающей выпуклой крышей. Солнце здесь обильное и яркое, поэтому тень очень ценится.
   Центр Аделаиды похож на все центры западных городов. Многоэтажные большие дома с магазинами внизу, банки, конторы, правительственные здания, бесконечные рекламы, отели, бары и множество машин. Соответственно местной политике «белой Австралии», препятствующей иммиграции негров, японцев, индийцев, малайцев (исключение делается лишь для студентов, обучающихся в австралийских университетах и имеющих право практиковать здесь после получения диплома, с особого, разумеется, разрешения), Аделаида является «белым» городом: европейские лица, европейские моды. От знакомых мне западных городов её отличают, пожалуй, лишь две вещи: обилие автомашин старых марок и великое множество веснушек. Я ещё никогда не видел такого веснушчатого города. Веснушки делают забавными и родными лица пронзительно кричащих мальчишек-газетчиков, они выглядывают из глубокого декольте дамы с тонкой талией, они, как весёлое и рыжеватое звёздное небо, пестрят на запястье изящной руки, затянутой в белую перчатку. А девчонки в белых платьицах, мчащиеся по улице, похожи на рябенькие скворцовые яйца. Много, очень много веснушек. А в остальном город как город.
   Аделаида является промышленным и административным центром штата Южная Австралия. В ней четыреста восемьдесят тысяч жителей. Между прочим, тут нет ни одного постоянного театра, нет своего симфонического оркестра. Художественные вкусы среднего аделаидца, его потребности в духовной пище должно удовлетворять и, по-видимому, удовлетворяет кино. Если же из Мельбурна или из Сиднея сюда приезжает какая-нибудь труппа либо какой-нибудь певец, то билеты всегда не по карману и рядовому зрителю, и рядовому слушателю. При бюджете, рассчитанном до последнего пенса, очень трудно выложить пятьдесят шиллингов, то есть два с половиной австралийских фунта.
   Большую часть сегодняшнего дня мы с Куниным провели в Национальной художественной галерее Южной Австралии. В этом довольно обширном музее австралийским художникам отведён лишь один зал. Правда, некоторые их работы висят рядом с картинами англичан, французов и голландцев. Судя по первому впечатлению, доминируют здесь англичане. Очень интересны работы Альберта Наматжиры, известного австралийского пейзажиста. Низкие горы, запылённые деревья с высохшей листвой, пустыня, полупустыня. Долго смотрим на картину англичанки Лауры Найт. Не знаю, был ли это австралийский пейзаж или нет, но для английского он мне показался слишком солнечным. На переднем плане две лошади, чуть подальше — влюблённая пара и два осла. Позади горы. И чудится, будто с картины непрерывно струится в зал, на зрителей и на другие полотна, золотое солнечное сияние, спокойное и радостное. Как это делается?
   В первых залах — реалистические пейзажи и портреты. У королей и королев здесь такие же важные, как и всюду, знакомые застывшие физиономии, выглядывающие из гофрированных воротников. Но вот мы достигаем царства современного искусства. Треугольники, ромбы, кубы, сплетения линий. Я не знаток изобразительного искусства, но если не считать полотен, в которых при всём желании никто ничего не поймёт, то и здесь найдёшь на что посмотреть и над чем подумать. Круги, кубы и прямоугольники Алана Рейнольдса, несмотря на кажущуюся антиматематичность, сливаются в красивую, спокойную и, смею сказать, художественную картину. Мягкие сине-серые и серебристые тона, ничего кричащего и, при всей беспорядочности, известная внутренняя симметрия. Смотришь и думаешь: в ту комнату у себя, где обычно сидят гости, в том числе и такие, которые всем без разбору художественным направлениям и методам, возникающим на Западе, дают лишь одну оценку: «Хлам, безыдейность, бессмыслица!» — в ту комнату такого не повесишь, но в более укромное место — отчего бы и нет?