Со странными и противоречивыми чувствами отошёл я от картины Руа де Местра. При первом беглом знакомстве не обнаруживаешь ничего, кроме адского хаоса. Те же самые кубы и скрещивающиеся под всевозможными углами разноцветные прямые, а в центре полотна — нечто напоминающее гриф скрипки. И под этим смешением красок название: «Оступившийся Христос с крестом». Тебя берет оторопь. Судя по имени, де Местр может быть католическим художником, сюжет он выбрал евангельский, но трактовка этого сюжета становится ребусом из-за скрипичного грифа. Приглядываешься снова, пытливо, изучающе, и чувствуешь себя ребёнком, который, складывая отдельные буквы, впервые пытается прочесть слово. Чётко выделяется тяжёлый крест, затем обнаруживаешь под ним оступившегося Христа. Лица не видно — при падении Христос обратил его к грешной земле, но видишь усталую, согнувшуюся под тяжестью креста спину, видишь широкое покрывало в складках и видишь босые ступни с чуть согнутыми, как и должно быть в момент падения, пальцами. Все смотришь и смотришь на этот крест, на согнутую спину и на ноги, которым очень далеко до ног блудного сына Рембрандта, но которые все же чем-то напоминают эти гениально найденные потрескавшиеся ступни. Я потом все снова и снова возвращался к этой картине и каждый раз находил в ней что-то новое.
   Я далёк от того, чтоб объединиться с теми враждебными социалистическому реализму людьми, которые все советское изобразительное искусство подводят под один знаменатель «фотореализма». Но нельзя отрицать, что за последние годы мы видели на выставках очень много картин, похожих друг на друга, исчерпывающих друг друга и являющихся в лучшем случае бледной фиксацией какого-нибудь застывшего момента нашей стремительной жизни. В этих произведениях нет ни вчерашнего, ни завтрашнего. Они до того описательны, что полностью освобождают нас от всякой необходимости думать. Но, по-моему, истинно художественное воздействие хорошей живописи, как и хорошей литературы, начинается тогда, когда мы отходим от полотна или откладываем книгу и задумываемся над тем, что они нам сказали. Отсутствие вопроса, неспособность произведения породить его — признак бедности. Кто он, Григории Мелехов, бандит, убийца или несчастный трагический герой? Была ли Аксинья лишь испорченной женщиной или любящей душой масштаба Клеопатры? Об этом ежедневно спорят и думают тысячи людей. Но о многих картинах мы не думаем и не спорим: манная каша — это манная каша, вещь питательная и скучная.
   В Национальной художественной галерее есть полотно Джека Смита «Белая рубашка и шахматный столик». Столик с красными клетками, спинки двух простых стульев, а над ними висит на верёвке выстиранная белая сорочка. И больше ничего. Краски чистые и весёлые, а спинки стульев словно нарисованы ребёнком. И все же посмотришь на эту картину, а потом, уже на улице, думаешь: интересно, что за человек живёт в этой комнате и как он живёт, кто он, какие у него мысли? Стирала эту рубашку его жена, его возлюбленная или он сам? Наверно, он сам. И снова видишь перед глазами дешёвую доску, спинки простых стульев, простую рубашку и даже видишь их владельца. Если он австралиец, то где работает? У «Холдена»? Нет, у «Холдена» зарабатывают прилично, и тогда бы он купил стулья получше. Может быть, он самый простой портовый или дорожный рабочий и зарабатывает четырнадцать фунтов в неделю. Он молод и любит по вечерам, переодевшись в чистое, водить любимую девушку в кино, — короче говоря, этот человек только начинает налаживать свою жизнь. И сразу шахматная доска, стулья и рубашка отступают в тень, а вперёд выходит он сам, человек.
   Полотна, полотна, полотна… Один женский портрет по стилю очень похож на работы эстонского художника Николая Трийка. Запомнилось «Ночное отражение» Дж. Гаррингтона-Смита, вещь с настроением. Открытое окно, луна и сумеречные скрещивающиеся тени на коричневато-сером фоне. Кажется, будто заглянул в ночную тьму, за которой где-то под Южным Крестом спит остывающая пустыня. А когда заглянул — во сне или наяву, — неизвестно.
   В одном из задних залов висит такая картина: на берегу моря между двумя серыми камнями стоит мальчик с резкими скандинавскими чертами детского лица. Он в сером свитере, в коротких серо-синих штанах. На заднем плане — огромное море. Это полотно Молли Стефенс отчасти напоминает Пикассо «голубого периода». И все же сколько в нём родственного нам! Сколько я видел если не таких же, то примерно таких же будущих моряков или рыбаков на фоне серых камней и серого моря! Но в Австралии это вызывает совсем другое отношение — так и подмывает сказать по-эстонски этому пареньку из масляных красок:
   — Привет, братец!
   Но мимо большей части полотен, выставленных в залах современной живописи, проходишь с недоумением и не можешь понять, что у них общего с искусством. У многих произведений нет названия, впрочем, к ним с равным успехом подошло бы или не подошло любое название. Хаос, мешанина цветовых пятен, линий и чёрточек, кричащие краски, пачкотня. А то, что можно понять, немногим лучше: лунный свет и на фоне унылых скал голые тела с нарушенными пропорциями, либо красные, либо зеленые. Такова «Композиция» Джастина О'Брайена. Или осклабившийся череп доисторической твари на фоне сумеречных развалин. Смерть, смерть, смерть, культ смерти. Такова картина Сиднея Нолэна «Близ Бэрдсвилла». Словом, если из этого хаоса цветов и выудишь какую-нибудь мысль, то это всегда лишь связано с мотивом смерти либо оказывается торжествующим «все напрасно», «все бессмысленно».
   Искусству аборигенов Австралии отведён в аделаидской галерее лишь один небольшой зал. При политике «белой Австралии» это, разумеется, вполне обоснованно. Более того: как все порядочные завоеватели, австралийские европейцы тоже прежде всего начали с истребления местных жителей. Их сейчас осталось семьдесят четыре тысячи, и ни одного из них в городах не увидишь. Они живут в резервациях и работают пастухами у белых фермеров. Но даже и по этому небольшому залу видишь, что это был народ с весьма развитыми художественными наклонностями. Свои картины они рисовали на коре. Изображалось преимущественно то, что являлось главным в их обществе с укладом каменного века: животные, еда, охота. Тут и морские раки, и птицы, и кенгуру, и черепахи, и рыбы, и картины охоты, и сидящие люди. И все это в таком ракурсе, словно художник смотрит на свои объекты сверху.
   Мы вышли из Национальной художественной галереи и увидели, что нас ожидает старый знакомый Кунина — доктор Позен. Это видный медик, работающий в Аделаидском университете. Кунин познакомился с ним в 1956 году, во время пребывания здесь «Лены». Позже, в 1957 году, жена Позена, тоже врач, невропатолог, приезжала в Москву на Всемирный фестиваль молодёжи и останавливалась там в семье Кунина.
   Доктор Позен молодой, очень живой, кареглазый человек и худой, как большинство австралийцев. На нем простая белая рубашка и галстук без узора, — австралийцы вообще одеваются просто. Говорит он быстро, а слушая собеседника, внимательно смотрит на него, слегка склонив голову набок.
   Наши переговоры относительно дальнейшей программы дня были краткими. Нам хочется посмотреть город, и минуту спустя мы уже сидим в «холдене» доктора Позена. О центре города я уже говорил. Мы прежде всего едем на окраину, в район особняков, туда, где живут сливки аделаидского общества. Да, вот это дома! Красивые, удобные, просторные, и видно, что тут за каждым садом ухаживают руки опытных садовников. Эти особняки стоят от десяти до пятнадцати тысяч фунтов и относятся к тем немногим домам в Аделаиде, которые покупались не в рассрочку и не в течение многих лет. Тут мало людей, машин и магазинов. Население на здешней территории небольшое, потому и движение тут маленькое.
   Здесь очень отчётлива разделяющая людей граница, определяемая их недельным жалованьем, тем, сколько они стоят в глазах общественного мнения, их ценой в фунтах. Дом среднего ранга не затешется среди особняков высшего. Разница между более высоким недельным жалованьем и более низким выражается не столько в одежде людей, сколько в марках их машин, в качестве их домов и в районе расположения последних. Дома среднего слоя, ценой примерно в пять тысяч фунтов, меньше размером, из-за высокой стоимости участков сады возле них попроще и поскромнее, хотя, впрочем, и здесь мы видим те же затенённые балконы, те же жалюзи и бесчисленные, замечательно красивые цветы. Средний слой состоит из чиновников с приличным жалованьем, владельцев небольших магазинов, врачей и т. д.
   Жилища рабочих расположены на более тесных и более пыльных улицах. Одно из них мы посетили.
   Говорят, что во второй мировой войне приняло непосредственное или косвенное участие около десяти миллионов Смитов. В доме, где мы побывали, тоже живёт Смит. Он портовый рабочий, зарабатывает восемнадцать фунтов в неделю, у него есть жена и трое маленьких ребятишек (семьи в Австралии многодетные, по крайней мере у рабочих). Дом Смита стоит три тысячи пятьсот фунтов. Большая часть этих денег уже выплачена, но все же хозяину придётся ещё в течение десяти лет отдавать четверть своего заработка. На покупку дома выдаётся ссуда в две тысячи фунтов, но возвращать её приходится с довольно высокой надбавкой — в 5, 25 процента годовых. Зато дом удобен, кухня в нём просторная, есть спальня, гостиная, детская и ещё одна комната. Много света. Вообще строят в Австралии хорошо. К тому же здесь, где о самом незначительном снегопаде газеты пишут как о событии, проблема отопления фактически отпадает.
   У Смитов есть холодильник, стиральная машина, электрическая швейная машина и газовая плита. Холодильник и швейная машина куплены в рассрочку. При доме имеется садик — несколько квадратных метров жёлтого песка с двумя деревцами, покрытыми блестящей листвой, и с курятником в углу. Хозяйка нам показывает все. Это дородная женщина с добрыми синими глазами, вокруг которой беспрестанно вьются ребятишки, как им и полагается. Самая весёлая комната в доме — детская. Ох и доставалось же этим куклам, этим плюшевым медведям и машинам! У той куклы нет головы, у той — ног, а самый маленький карапуз кладёт мне на колени смятую машину без колёс. Второй, постарше, приносит медведя, у которого осталась только одна передняя лапа, а плюшевая шкура совсем вытерлась. Малыши о чём-то щебечут над своими куклами, медведями и машинами, но из их мягкой и мелодичной английской речи я улавливаю лишь то, что все куклы в этой комнате — хорошие, все медведи — хорошие и все машины — тоже хорошие. Чудесная семья! Гостеприимная и простая, интересующаяся и нашим рейсом и Антарктидой. Потом мы сидим в гостиной за рюмкой черри.
   Ясно, что в чаяниях людей, особенно в чаяниях рабочих, при всей разнице их взглядов и вероисповеданий, так много общего, совпадающего, здорового и жизненного, что если объединить их стремления, то они станут и уже становятся огромной, согласно действующей силой, которую мы называем голосом народов. Выражение это, переведённое на повседневный язык, означает весьма однородные интересы и заботы: служба, насущный хлеб, квартирный вопрос, безработица, обеспечение работой, воспитание детей, интерес к другим странам и боязнь войны.
   Мы покидаем Смитов. Переезжаем через мост. На его бетонном парапете написано метровыми буквами:
ЗАПРЕТИТЬ АТОМНУЮ БОМБУ!
   Доктор Позен комментирует:
   — За такие лозунги в Австралии присуждают к штрафу в двадцать фунтов. — И добавляет: — А на Филиппинах сажают в тюрьму.
   Двадцать фунтов — это двадцать фунтов. Деньги не маленькие. Но вряд ли подобная система штрафов может помешать думать и действовать десяти миллионам Смитов, принимавшим прямое или косвенное участие во второй мировой войне.
   Ужинаем мы у Позенов. У них чувствуешь себя уютно и по-домашнему. Позднее пришёл мистер Гордон Картрайт, американский метеоролог, зимовавший в Мирном и приплывший вместе с нами в Австралию. Отсюда он полетит в Америку. Его, кажется, одолевает такая же тоска по дому, как и нас. Какие-то формальности на таможне задержат его в Аделаиде ещё на несколько дней. Он хорошо говорит по-русски, и у него прекрасные отношения с участниками нашей экспедиции. Его ценят и уважают как человека, который, будучи «мистером», оставался во время зимовки и плавания хорошим коллегой.
   На вопрос корреспондентов австралийских газет, является ли советская исследовательская станция в Мирном стартовой площадкой для ракетного оружия и базой для подводных лодок, мистер Картрайт ответил категорическим «нет». Вероятно, Даллесу будет нелегко переварить такое антидаллесовское высказывание американского полковника Картрайта.
   В гости к Позенам пришли и двое супругов-эстонцев. Жена — молодой врач, работающий в одной клинике с доктором Позеном. Муж — инженер-электрик.
   — Вы говорите по-эстонски? — спрашивает меня инженер.
   — Говорю.
   — А в Эстонии разрешают говорить?
   — То есть? — удивлённо спрашиваю я.
   — Разрешают говорить по-эстонски? — уточняет инженер.
   Я пожимаю плечами.
   — Значит, напрасно нам… — начинает инженер, но не кончает фразы.
   — Теперь, мистер Смуул, вы можете говорить на своём родном языке! — с удовлетворением говорит доктор Позен.

 
   На корабль мы возвращаемся незадолго до полуночи. Судовой радиоузел, наверно, уже не в первый раз желает дорогим гостям и по-русски и по-английски доброй ночи. Но на «Кооперации» полно народу. А в музыкальном салоне танцы.
   На моей койке сложены в ряд четверо спящих ребятишек, возрастом от полутора до двух лет. И ещё один ребёнок спит на койке Кунина. Их родители танцуют.
   — Когда это вы поспели, Юхан Юрьевич? — спрашивает Кунин (австралийцы называют его мистером Кюниным) и показывает на моих малюток.
   — А вы сами? — И, показав на его ребёнка, я добавляю: — Ах да, вы ведь уже были в Австралии два года назад!
   В дверях появляется дама. Она видит, что дети спят, извиняется перед нами и уходит. Детей уводят лишь через полчаса.


28 февраля 1958


   Неподалёку от большого зоосада Аделаиды расположен другой зоосад, поменьше, — «Коала-фарм». Здесь для зоопарков всего мира выращивают маленьких сумчатых медведей коала, беспомощных и забавных аборигенов Австралии. Большую часть своей жизни коала проводят и спячке на деревьях, ухватившись лапами либо за какого-нибудь сородича, либо за ствол. Это очень милые существа с круглыми, пуговичными глазками игрушечных мишек и неуклюжими тельцами. Поначалу мы заметили только тех немногих, которые сидели в клетках. А потом увидели, что множество зверьков спят, словно окаменевшие, на колоссальных эвкалиптах, чуть ли не на самых их верхушках. Коала питаются эвкалиптовыми листьями.
   Есть тут ещё молодые кенгуру и кенгурята, несколько попугаев, змея полутораметровой длины, большая зелёная лягушка, верблюд и морской лев. Морской лев обучен прыжкам в воду. Он взбирается по специально выстроенной для него лестнице на вышку и, когда кто-нибудь из посетителей бросает в бассейн рыбу, прыгает за угощением вниз с довольно большой высоты. Рыбы у нас не было, и потому все то время, что мы провели на ферме, морской лев кричал злым и пронзительным голосом.
   Днём был приём в Аделаидском университете. Этот сравнительно небольшой университет владеет превосходной геологической коллекцией, особо ценную часть которой составляет собрание камней сэра Дугласа Моусона, крупнейшего полярного исследователя. Геологический факультет Аделаидского университета носит его имя.
   А вечером снова гости, гости, гости… Корабль переполнен ими, пройти куда-нибудь почти невозможно.
   У меня тоже гости: эстонская семья, состоящая из мужа, жены и шестилетнего сына. В Австралии они с 1950 года. (За последние десять лет в Австралию иммигрировало, вернее, было ввезено около миллиона эмигрантов. Теперь в этой стране иммигрантов эмигрантом является каждый восьмой человек.) Как они живут? Как-то живут. Муж работает у «Холдена», зарабатывает восемнадцать фунтов в неделю. Люди они простые, и говорим мы о простых вещах: о том, что сперва здесь нельзя было достать чёрного хлеба, но теперь его стали выпекать для эстонской колонии. (В Аделаиде около шестисот эстонских эмигрантов.) Они говорят, что в Австралии всё-таки лучше, чем в Западной Германии, где они были перед этим, что жизнь рабочего — это жизнь рабочего и что даром нигде не кормят. У эстонских эмигрантов, так же как и у русских, все больше крепнет желание вернуться на родину, хотя препятствий к этому очень много.
   Мои гости интересуются тем, как живётся в Эстонии, что там строится, как там едят, сколько зарабатывают и как одеваются. Правда ли, что сто тысяч эстонских юношей и девушек увезли на целинные земли? Нет, неправда. Правда ли, что в эстонских школах разрешают говорить по-эстонски? Конечно! И другие подобные вопросы. Вся их информация почерпнута из выходящих в Швеции и в Америке эмигрантских газеток, к которым, надо сказать, относятся что ни год все с большим скепсисом и недоверием. Вспоминается, что не то в «Вялис-Ээсти», не то в «Театая» Рея[8] мне в своё время попалась такая рубрика: «Что плохого сообщают с родины». Этого плохого там преподносится столько, с таким отсутствием логики, с такими противоречиями собственным сообщениям, с такой истерической злобой, что каждый человек со здравым рассудком считает все эти сведения лишь тем, чем они в действительности и являются: враньём безродных, бессовестных, продажных писак, лишённых корней. Преимущественно так относятся к этому и мои гости, хотя в их душе и оставил какой-то осадок этот мутный и мелкий поток лжи, изливавшейся на них годами. Любят ли они коммунистов? Нет. По душе ли им социалистический строй, колхозы, национализация предприятий и рудников? Не думаю, хотя в буржуазное время они и были рабочими, не имевшими ни фабрик, ни шахт, ни доходных домов. Но наверняка у них была мечта о своём доме, может быть, о своём хуторе, о своём счёте в банке. Имея весьма смутное представление о советском строе, они и поныне видят в нём строй, который лишил их того, чего они не имели.
   Расставание у нас немного грустное. Они рассказывают мне о стиральной машине, купленной в рассрочку, о холодильнике, купленном в рассрочку, и о машине, которую они пока лишь собираются купить в многолетнюю рассрочку. Но они, кажется, и сами не убеждены в том, что эта столь характеризующая здешних эмигрантов «святая троица», которой тут весьма часто козыряют с какой-то наивной убеждённостью и отчасти с похвальбой, способна заменить эстонский снег. Я спросил мужа:
   — Значит, у вас все есть? Чего же вам не хватает?
   — Таллина. И стопки водки.
   Родина — непереводимое слово. Содержание его слишком велико. Мой гость выразил его с помощью двух понятий. И, дружески расставшись с ним, я подумал, что Таллин и стопка водки — не такое уже неудачное определение.
   Несколько минут спустя появился другой эстонец — «полный матрос», как он сам себя назвал, со шведского парохода «Варравонга», стоящего рядом с «Кооперацией». Он покинул Эстонию в 1936 году, все время плавал на шведских и на английских кораблях, дожил до сорока лет с лишним, дослужился до «полного матроса», и выговор у него такой же, как у крестьян с побережья в районе Кунды и Локсы. Благодаря тому, что в каюте сидят и австралийцы, пришедшие к Кунину, выясняется, что английский язык этого старого волка весьма бедный и примитивный. Проводив же его немного погодя на «Варравонгу», я убедился, что так же обстоит дело и со шведским. Мой гость оказался одним из тех типов, которые уже не часто попадаются среди моряков. Он объездил полсвета, побывал в разных гаванях, в больших и богатых городах, видел береговые рельефы всех материков, но ничего не знает. В старые и дикие времена парусников таких типов называли «морскими полоумными», а «полоумные» с парусников были дикарями. Городов и стран они не видели по той причине, что никогда не выбирались дальше первого портового кабака. Но этот ничуть не дикарь. У него приличный костюм, лакированные туфли, тысяча шведских крон месячного заработка и каюта на двоих. Об Эстонии он помнит столько же, сколько о Швеции или Англии, в которых жил, или о Сиднее, где временно сейчас пребывает. Странная фигура. Полный матрос, уже двадцать два года как полный матрос.
   А вечером — опять гость, третье посещение. Вчера он пытался разыскать меня дважды, а сегодня несколько раз проходил мимо корабля, но подняться по трапу не решился. Встретились мы только потому, что вахтенный вызвал меня на палубу.
   — Вот он. Не пойму, что говорит.
   Эта встреча тяжела нам обоим, хотя мы видимся в первый раз и наверняка в последний. Мой гость — пожилой человек, у него весьма правильный, литературный язык, лишь иногда в речи проскальзывает южноэстонское диалектное словечко. Из его путаных и бессвязных объяснений я понимаю только то, что ему пятьдесят девять лет (выглядит он на все семьдесят), что он вместе с детьми бежал в 1944 году из Эстонии (муж его дочери служил в фашистском «Эстонском легионе»), попал в Западную Германию и в 1950 году был привезён на американском корабле сюда. У него нет никаких претензий к Советской власти, никакой злобы на неё. Его не особенно интересует, найдётся ли для него на родине работа, обеспечат ли его квартирой. «Примут ли?» — вот что его волнует. Он, оказывается, не ладит с детьми, не ладит «из-за эстонских дел». Он хочет в Эстонию. Он говорит, что слишком стар, чтоб учить язык, немецкий или английский, что он устал жить «среди чужих» и что «католики» да «мормонские миссионеры» (?) хотят его, честного лютеранина, свести с ума.
   И вдруг:
   — А тут ни приличного кладбища, ни черта!
   Я не согласен. Кладбища в Австралии, по крайней мере в Аделаиде, неплохие.
   — Ни деревца там, ни тени!
   Мы разговариваем ещё долго и все об одном и том же. Он старый человек и хочет домой, хотя бы никто из близких и не ждал его там. Он чувствует себя в Австралии, как в тюрьме, здесь жара и песок, вся зелень сгорает, и у него тут нет друзей. И совсем уже чудно слышать жалобу на то, что тут «никакой общественной жизни». Что он имеет в виду: народный дом, молочный кооператив, земледельческое товарищество? Не знаю. По моим сведениям, и в Аделаиде имеется так называемый «Дом эстонца».
   Буря вырвала с корнями дерево, росшее на берегу, и швырнула его в море. Волны пригнали дерево к другому берегу. Там было такое же солнце, такие же звезды на небе, там была земля, была почва и дули ветры. Корни вырванного дерева пили влагу из прибрежной земли. Какая-то ветка на стволе снова зазеленела, но мёртвое дерево всё-таки не ожило.
   Проводил своего гостя на пристань. Мне не верилось, что у него достанет силы преодолеть все те препятствия, которые нагромождают на пути людей, желающих вернуться на родину. Минуту спустя его сутулая стариковская спина исчезла за углом пакгауза.
   Через месяц, может быть, через полтора я снова буду на родине. А он опять будет ходить по раскалённым, пахнущим асфальтом улицам Порт-Аделаиды и думать о том, что тут нет «общественной жизни», возвращаться к своей бедной стариковской мечте о кладбище, на котором была бы тень.

 
   На «Кооперации» столпотворение. Такую толчею и толкотню, где люди все время теряют и ищут друг друга, и перекликаются через головы, и здороваются, и прощаются, можно наблюдать лишь на каком-нибудь большом празднике. Местная молодёжь показывает в музыкальном салоне, как танцуется рок-н-ролл. Ничего себе! Если до сих пор кое-какие предрассудки «золотого Запада» препятствовали девушкам откровенно убеждать зрителей в том, что ноги их прямы снизу доверху и что их зады обязаны своей пышностью не одному портновскому искусству, то рок-н-ролл наконец смел эти препятствия.
   На корабле и шагу не ступишь без того, чтобы перед тобой не возникла во всей своей остроте, сложности и противоречивости проблема эмигрантства, проблема людей, оторванных от родины, их психология, их чаяния, их мечты, их сомнения.
   Я делю эмигрантов на три группы.
   Первая. Люди, которые считают Советский Союз своей единственной родиной (даже несмотря на то, что у них уже другое гражданство). Среди них есть и старики, и люди среднего возраста, и молодёжь, у них разные профессии, и они стали эмигрантами по разным причинам. Их тоска по родине вовсе не притворство, не наигрыш и не слезы. Для них «Кооперация» — это несколько сот метров отечественной территории, и нет ничего удивительного, что они приходят сюда с бабушками и грудными детьми. Среди наших гостей эта группа наиболее многочисленная.