Слабое покачивание корабля, уже такое домашнее, действует усыпляюще, лёгкая вибрация корпуса создаёт ощущение длительного, непрерывного движения. Заснув, я увидел во сне дом, где прошло моё детство, большую ригу, в которой жужжали четыре прялки и мурлыкал на печи кот. Женщины пели:

 
Совсем слепой и с палкою
Там ходит их король…

 
   Кто-то заходит в каюту, вполголоса бросает несколько слов Кунину и, очевидно, имея в виду тропический пояс Индийского океана, произносит по-латыни:
   — Hannibal ad portas![9]


9 марта

Большой Австралийский залив


   Если ты хочешь знать, что такое время и пространство, так поживи на корабле, заполненном участниками экспедиции и нагруженном австралийским зерном, на корабле, у которого работает лишь один дизель и который пробивается сквозь волны со скоростью пяти узлов в час. А до родной гавани десять тысяч миль! Видно, тот, кто первым сказал: «Все течёт!» — был весьма далёк от абсолютной истины. Корабль, время, мысли — все замерло на месте, и за час плавания обратный путь сокращается на карте лишь на какие-то доли миллиметра. Когда в книгах наступает долгожданное, выстраданное и кажущееся вечным счастье, то обычно пишется: «Время замерло», «Время стало», «Время прекратило свой бег». Но время может стоять на месте и под низкими серыми тучами, на темно-синей, тихо плещущей воде Большого Австралийского залива и быть не чем иным, как только печальным, тягучим, словно заунывная песня, вопросом:
   — Когда же?


11 марта


   Во времена парусников существовал морской термин «обезьяний груз». Но я никогда не думал, что мне придётся плыть на корабле с «попугайным грузом», да ещё не в переносном, а в прямом смысле. Я пытался сосчитать, сколько их накупили в Австралии, но все время сбивался. Поодиночке и парами они стрекочут во всех каютах, покачиваясь в своих красивых клетках. В иных каютах даже по две клетки. На корабле только и разговору что про любовь попугаев, про науку о попугаях, про их виды и характеры, про их талантливость и про их язык. Некоторых из более молодых участников экспедиции, в основном трактористов и строителей, тоже окрестили незаслуженно попугаями за то, что они купили себе в Австралии пёстрые рубашки: на жёлтой материи прыгают кенгуру, спят коала и растут эвкалипты.
   Вчера ко мне заходил один из пожилых участников экспедиции, серьёзный и дельный человек, кандидат наук, до странности, кстати, похожий на приобретённого им попугая, хотя в своей научной деятельности он отнюдь не лишён самостоятельности и ничуть не попугайничает. У него круглое лицо, круглые глаза, а его нос напоминает клюв попугая. Он принялся всерьёз упрекать меня за то, что я растранжирил валюту на пустяки а попугая не купил. Мы обменялись мыслями по этому важному вопросу.
   Он. Следовало бы купить. Для Эстонии это редкость.
   Я. Ни чуточки. Попугаев у нас больше чем надо.
   Он. Откуда же их привозят?
   Я. Мы их сами выводим.
   Он. Попугаев? В Эстонии? И какой же породы?
   Я. Той, что в чёрных платьях и в чёрных костюмах.
   Он. Ах, вот вы о ком… Такие и у нас есть… И много они болтают?
   Я. Много. И всё, что ни скажут, верно. Знай цитируют да из кожи лезут, чтоб логически увязать одну цитату с другой.
   Он. Значит, вы признаете, что попугай все же весьма похож на человека?
   Признаю, и мне жаль, что я не купил попугая. Насколько легче мне жилось бы, если бы он сидел в углу моей комнаты и каждый день вдалбливал бы мне, что и с птичьими мозгами можно угодить людям и даже преуспеть.
   Разумеется, попугаи на «Кооперации» в большинстве случаев маленькие, они ещё не умеют говорить, только щебечут да стрекочут, семейных ссор в их клетках не бывает. Мужчины ухаживают за ними прямо-таки с отеческой любовью и часами простаивают перед проволочными клетками. Да оно и лучше, что попугаи не так велики и способны. Говорят, в одну из предыдущих морских экспедиций какие-то безответственные люди тайком обучили попугая одного профессора неделикатным выражениям и в Москве профессору пришлось продавать птицу, причём в покупатели годился только одинокий холостяк. И среди наших попугаев есть один покрупнее, который стоил немного дороже остальных уже из-за одной величины. Два дивных красных пера в хвосте тоже обошлись в лишние полфунта стерлингов. Перья эти, к сожалению, выпали — они оказались приклеенными.
   Мне трудно писать о чём-либо ином, кроме попугаев. Со вчерашнего дня держится чудесная погода, клетки с попугаями вынесены на воздух, а две висят прямо перед моим иллюминатором, выходящим на прогулочную палубу. Красивые, живые, симпатичные птицы. По утрам меня одолевает сильное желание свернуть им головы. Я лучше всего сплю между шестью и семью утра, перед самым пробуждением. Но в шесть встаёт солнце, и тотчас же в открытый иллюминатор врывается громкий и не очень-то мелодичный гомон птичьего базара. Спать больше невозможно. Так что мне и без валютных расходов становится ясно, какая дивная птица попугай и почему владельцы этих птиц вешают клетки не у своей каюты, а у моей. Но столь несправедливое отношение, разумеется, вызвано брюзгливостью сонного человека. Днём я с таким же удовольствием любуюсь попугаями, как и их владельцы, и не отпускаю по их адресу никаких критических замечаний.
   Двое других представителей корабельного птичьего царства живут под палубным трапом у третьего люка. Это императорские пингвины Ромео и Джульетта. В Австралии они были любимцами посетителей судна, вокруг них всегда толпились ребятишки, а птицы, совсем уже привыкшие к людям, не обращали на них никакого внимания. Они требуют много заботы, особенно теперь, с наступлением жары и приближением тропиков. Хоть они ещё не испытывали настоящей жары, можно всё-таки догадаться, как будет тяжело двум этим обитателям льдов в тропических широтах. До первой отечественной гавани ответственность за них возложена на Кричака, и ответственность эта связана со множеством беспокойств и хлопот. Для Ромео и Джульетты выстроен специальный маленький бассейн, в котором они купаются по нескольку раз в день. Жажду они утоляют не водой, а льдом. Кормят их мороженой рыбой и сибирскими пельменями. Кажется, они даже предпочитают последние. Несмотря на то, что мы уже давно покинули зону антарктического климата, они все ещё очень много едят. Отсюда и обильное количество помёта, жидкого и жёлтого, убирать который не такое уж удовольствие.
   Впрочем, все эти мелкие неприятности никак не смогли помешать пингвинам давно стать нашими всеобщими баловнями, — за их кормёжкой всегда наблюдает с десяток любопытных, и если у птиц нет аппетита, то беспокоится не один Кричак, а и многие другие. У пингвинов несколько задержался рост, но в общем они спокойны, дружелюбны, солидны и гуляют на палубе по одному и тому же маршруту, длиной в десять метров: впереди — более длинный Ромео, а позади — более низкая Джульетта. Они, видно, привязаны друг к другу (у пингвинов как будто очень устойчивые семейные отношения) и все о чём-то болтают между собой, только вот по неуклюжести, вызванной непривычностью обстановки, да по незнанию Шекспира не разыгрывают сцен у балкона, хотя на корабле есть для этого богатые возможности. Они охотно принимают участие в утренней зарядке, которую проводит на третьем люке Фурдецкий.
   Не думаю, чтобы им снилось что-нибудь кроме льда.


13 марта

Индийский океан


   Наши координаты вечером — 33°43' южной широты и 113°35' восточной долготы. Юго-западный выступ Австралии остался в девяти с половиной милях на восток от нас, и теперь до самого Аденского залива мы нигде не увидим земли. На низкую, холмистую линию берега налёг грудью темно-серый вечерний сумрак, погасив характерные блекло-жёлтые тона Австралии. А то, что ещё не совсем скрыла сгущающаяся тьма, мешал разглядеть сильный огонь маяка, коловший глаза иглами своих лучей. У нас новый курс — 354, то есть почти норд. Потом мы сильно отклонимся на запад и пересечём экватор наискось.
   На корабле вновь воцарился спокойный морской ритм штиля, — без выработавшегося ритма в океане не проживёшь. Определяется он четырьмя элементами: преферансом, чтением, домино, а главное — работой. Играть в преферанс и в домино, читать и загорать — это в основном специальность трактористов и строителей, короче говоря, техников, которым не надо отчитываться в своей работе перед руководством экспедиции. А руководителям научных отрядов предстоит сдавать отчёт об итогах своей работы, и поэтому они по нескольку часов в день просиживают в каюте, пишут там, потеют, думают, чертыхаются и опять пишут. Трёшников объявил, что тем, кто не сдаст в срок свои отчёты, грозит опасность просидеть без отпуска все лето в Москве или в Ленинграде, и это подействовало. Кинозал целиком и полностью заняли картографы, тут с утра до вечера наклеивают на карты аэрофото, постепенно создавая точную и выверенную картину прибрежного района Антарктики. Кричак часами сидит за пишущей машинкой, тем же занимается и учёный секретарь экспедиции Григорий Брегман, остальные же предпочитают писать от руки. Трёшников, который требует многого от других, не даёт пощады и самому себе, и когда ни пройдёшь мимо его каюты, всегда видишь его склонённым над столом. Лишь изредка он появляется в курительном салоне, чтобы сыграть партию в домино.
   Владимир Михайлович, мой сосед по каюте, пропадает с самого утра. Большую часть дня он проводит в столярной мастерской на носу корабля, потом рисует, потом читает где-нибудь на палубе в тихом уголке и, если остаётся время, ещё занимается с двумя своими друзьями английским языком.
   «Мне нет покоя, мне нет покоя, мне нет покоя…»
   Да, уж для такого человека, как Кунин, покой — что смерть. Его крючковатый орлиный нос молниеносно вынюхивает себе новое занятие, после чего Кунин скрывается на целый день в каком-нибудь из судовых помещений или в лабиринте мастерских. Тем не менее он и Кричак за обедом любят поговорить о том, что им неохота работать и что лень у них обоих, видно, врождённая. Я слушаю их с нескрываемой завистью и про себя думаю: «Вот бы и мне такую же „врождённую лень“!..» Ибо, несмотря на тесноту каюты, мысли тут во время штиля почему-то разбегаются во все стороны, океан рассеивает их и целиком поглощает. Временами я даже вижу, как под его безмятежную, зеркально гладкую поверхность уходит вниз серебристой уклейкой удачная фраза, выразительное слово или половина строфы. Я чувствую, как океан высасывает из меня все содержимое, не давая ничего взамен, кроме правильного серебряного круга по вечерам и пылающего зеркала днём. То, что мы называем «сопротивлением материала», зримо встаёт передо мной плитняковой стеной. Все написанное раньше кажется неинтересным и серым, лишь задуманное кажется хорошим, но чтоб добраться до этого хорошего, надо пробиться хоть на шаг сквозь плитняковую стену «сопротивления материала».
   Не знаю, справедливо это или несправедливо, но мне порой кажется, что многим из нас, из эстонских писателей младшего поколения, трудно решиться на этот шаг, такой неизбежный, а ведь без этого шага не может возникнуть нового качества и вообще нового. Это результат ложного отношения к своему воспитанию, к своей работе. Мы привыкли требовать и от читателей и от критиков уважения и пиетета к труду писателя, к его таланту, к его удачам и даже неудачам, но сами часто не в состоянии взглянуть на своё произведение критическим взглядом человека со стороны, тем взглядом, какой бывает у нас в момент усталости и упадка, в моменты, когда мы наиболее строго и честно исправляем свою работу. Мы предъявляем требования к другим, но не к себе. И, очевидно, в этом одна из причин крайне малой продуктивности многих молодых писателей. Мы пишем: «строитель строит», «штукатур штукатурит», «рыбак рыбачит» и т. д. и т. п., и пишем об этом как о самой естественной вещи, пишем без всяких хитростей, ибо что может быть обыденней того, что рабочий работает? Но о том, что «писатель пишет», что «писатель заканчивает новое произведение», мы ещё не привыкли говорить как о чём-то вполне нормальном и будничном. Нет, мы хотим, чтобы это всегда было окружено каким-то мерцающим ореолом, за которым мы зачастую пытаемся скрыть затянувшееся творческое бесплодие, являющееся во многих случаях лишь результатом лени и благодушия, в чем, однако, мы не решаемся признаться. К ним я ещё добавил бы «боязнь жизни», эту великую мастерицу фабриковать причины и поводы, выискивать виновных и прикрывать всяческими ширмами раздобревшее благодушие, эту полную даму с годовалым чадом на руках, то есть Привередливостью, и с тёщей, склонившейся у постели, то есть Обиженностью. А из-за ширмы порой выглядывает длинная жилистая физиономия Её Величества Претензии. За пять лет — сборник стихов, за год — детская книжка в пол-листа или новелла, а если речь идёт о критике, то пара рецензий, если их вообще не пишут лишь ко дню рождения. И мы довольны, мы подсчитываем все это и говорим, что литература идёт вперёд. Мне вспоминается, как во время войны один актёр читал в Ярославле эстонским художественным ансамблям свой реферат о построении коммунизма, особенно подчёркивая то обстоятельство, что при наступлении новой эпохи рабочий будет работать только два часа в день. И режиссёр Каарел Ирд крикнул с места:
   — И актёр будет получать в год лишь по одной роли, а молодым и малоодаренным вообще ничего не дадут!
   Оратора, говорят, очень огорчила такая перспектива.
   Но, думается, мы нередко создаём для себя искусственный мир, искусственную эпоху двухчасового рабочего дня и кричим о несправедливости, если нас упрекают в том, что мы пишем мало, да нередко и плохо.
   Не обижайтесь, ровесники и коллеги! Упрёки этой иеремиады обращены мною прежде всего к самому себе, хотя при желании и нужде вы, конечно, и можете принять на свой счёт то, что останется от моей доли. Меня огорчают и злят волны, глухо плещущие за бортом, вспышки маяка, все слабее озаряющие океан за кормой, и непередаваемое, но неотступно грызущее чувство бессилия и невыполненного долга.


14 марта


   Сильная волна в семь-восемь баллов, гул ветра. Готовим стенгазету ко дню выборов, то есть к 16 марта. Вернее, Кунин готовит. Текст уже наклеен, осталось написать шапку и заголовки да нарисовать карикатуры. Иные шаржи получаются очень удачными, особенно на участников экспедиции. Так как музыкальный салон сейчас полностью отдан в распоряжение учёных и составителей отчётов, мы расположились в красном уголке команды. Нас уже трижды пыталась выставить отсюда сердитая уборщица. Это пригожая девушка, архангельская красавица, — крепкая, но стройная, с красивыми руками и ногами, с синими и пронзительными, сейчас злыми глазами, с круглым лицом, с милым вздёрнутым носиком, усеянным веснушками. Она моет пол в кают-компании команды (являющейся одновременно столовой и красным уголком) и без передышки и всякого почтения ругает нас несколько часов подряд. Ругает нас негромко и разборчиво, ровным голосом. Все мы — я в качестве редактора, а Кунин с Фурдецким в качестве сотрудников — узнаем свою истинную цену: мы лодыри и мазилки, мы художники чёртовы (слово «художники» в её устах звучит как очень уничижительное), мы старые дурни и мусорщики, мы хулиганы и нахалы и т. д. и т. п. Поскольку моё участие в создании стенгазеты уже закончилось, я сижу молча, Фурдецкий изредка вставит словечко-другое, но это всё равно, что подливать масло в огонь, а Кунин, наш вежливый и воспитанный, тихоголосый Кунин, бормочет под нос, раскрашивая какую-то карикатуру.
   — О господи, разве мало на свете всякой дряни, что ты создал ещё и женщин!
   Это, кажется, слова Гоголя. Но архангельская красавица, не обращая ни на что внимания, продолжает ругать нас, и мне со своего места любо смотреть на неё: до чего же пригожая девушка! Как споро её покрасневшие руки протирают мокрой тряпкой линолеум! А глаза её, поглядывающие на нас из-под упавшей на лоб пряди и готовые испепелить нас, блещут и сверкают словно звезды. Порой она отшвыривает ногой стул, будто и тот принадлежит к компании «мусорщиков», делающих стенгазету, и выражается совсем уж по-мужски и весьма нелестно для нас. Так как мы находимся на самой корме, наш стол сильно подбрасывает вверх и вниз, иллюминаторы все время залиты водой. Краска на бумаге часто расплывается, и кисточка оставляет на ней непредвиденные полосы. Но архангелогородка не обращает внимания ни на качку, ни на ветер, ни на то, что уже с четверть часа ей никто не перечит, а знай поносит нашу четырехметровую (!) газету и нашу работу, которая должна перевоспитывать людей и, в частности, её. Приятно слушать, как она разливается жаворонком, видеть её гневные глаза и вспоминать, каким она бывает ангелом на танцевальных вечерах в музыкальном салоне.
   Внезапно девушка, вытирающая тряпкой ножку стула, затихает, её яростные движения становятся нежными, прядь, нависшая на глаза, исчезает под платком, и мы слышим её дивный грудной голос, не для нас, очевидно, предназначенный. Этот берущий за душу голос поёт:

 
Я не брюнет
И не поэт…

 
   И что-то ещё в том же роде про любовь и про клятвы.
   В дверях появляется один из молодых участников экспедиции, брюнет с мощной шевелюрой и поэтическим взглядом. Девушка замечает его и, как бы оторопев, встаёт, поправляет китель, улыбается, любезно приносит нам пепельницу, которую мы давно выпрашивали, и просит не бросать окурки на пол. Молодые люди беседуют о чём-то в дверях. Насколько я слышу, словарь архангелогородки порядком усох, утратил свою сочность, мужественность, образность — теперь все её выражения тщательно отобраны и литературны. А высокий брюнет, на время избавивший нас от роли «мусорщиков», лишь повторяет все время то умоляюще, то ласково, то с лёгким упрёком:
   — Дуня, Дунечка!
   Но под кителем Дунечки уже обрисовались еле заметные белые крылышки. Её глаза мягко сияют, её голос мелодичен и нежен. Все та же вечная повседневная история с бабочкой, выпархивающей из кокона и расправляющей свои яркие пёстрые крылья. Только что мы видели маленького крокодила, и вдруг…

 
Меня ты — я верю в чудо! —
На ласковых крыльях своих
В рай вознесёшь, откуда
Мне падать так высоко.

 
   Они долго шепчутся, с тихим шелестом пролетают по качающейся кают-компании имена Дуни и Толи. Кунин и Фурдецкий пишут заголовки, а я с нетерпением жду того момента, когда девушка снова взглянет на нас тигрицей и примется объяснять нам, какой мы тяжкий крест для её красивой шеи. Но этот момент так и не наступает. Толя уходит, а Дуня остаётся все такой же доброй, как и была. Она больше не придирается к нам и даже, взглянув на кунинские карикатуры, хвалит их. По просьбе Владимира Михайловича она приносит ему из кухни воды для акварельных красок, за которой мне приходилось ходить в среднюю часть корабля, — Дуня не давала нам ни капельки.
   За наружной переборкой ветер в шесть-семь баллов. Но океан в душе Дуни солнечен и гладок, словно зеркало.
   Удивительно!


16 марта


   День выборов в Верховный Совет. «Кооперация» приписана к Мурманскому порту, и мы голосуем за тех же кандидатов, что и тамошние избирательные участки. Биографии кандидатов нам были переданы по радио.
   Мы все успели проголосовать до семи утра. И на корабле воцарилось воскресное спокойствие, более торжественное, чем когда-либо. На баке полным-полно людей — кто загорает, кто просто смотрит на воду, кто во что-то играет. Вечером в музыкальном салоне танцы. По желанию наиболее молодых участников экспедиции и женского персонала танцы устраиваются дважды в неделю и обычно — на задней палубе. Танцующих бывает мало, зрителей — много.
   Днём сидел у лётчиков. Там были Фурдецкий и старый полярный лётчик Каминский, бортмеханики и радисты. Каминский — человек старше пятидесяти, с наголо остриженной головой и широким костистым лицом. Годы изрезали его лицо морщинами, схожими со следами резца на дубовом дереве, взгляд его синих глаз молод и спокоен. При чтении он пользуется очками. Читает он страшно много, читает целыми днями, вдумчиво, неторопливо, возвращаясь время от времени к уже прочитанным страницам. Он любит спорить о литературе, о книгах. Сейчас по кораблю ходит из рук в руки «Битва в пути» Галины Николаевой, об этой вещи идут споры и в каютах и на палубах. Каминский подготавливает конференцию по этому произведению, которая, очевидно, состоится лишь в Красном море. Не знаю, что получится из конференции. Почти все здесь — люди техники, в той или иной степени соприкасавшиеся с конструированием сложных машин и приборов, с вопросами их практического использования. В происходящих спорах на первый план всегда выступают технические проблемы, вопрос о точном описании производственных процессов. Человеческие проблемы, страсти людей, их слабости и достоинства — все это мелькает где-то на заднем плане. Но уж когда добираются и до этого, то выясняется, что почти все участники экспедиции, и молодые и старые, предъявляют литературному герою очень большие требования и не прощают ему ничего. Они хотят, чтоб герой был чистым, чтоб он был деятельным и чтоб он не боялся риска. В море с человека спрашивают больше, чем на суше, а в экспедиции — ещё больше, чем в море. Эта требовательность неизбежно переносится и на литературу, причём особенной силы и чистоты требуют от героинь. И порой их с особенной лёгкостью наделяют прозвищами «бабочек», а то и какими, похуже.
   Я упомянул героя, не боящегося риска. Это наш всеобщий любимец, к нему наиболее снисходительны. И не очень придираются к целям, которые ведут его вперёд, к побуждениям его действий. Здесь особый класс, разумеется, составляют полярные исследователи: Амундсен, Нансен, Скотт, седовцы, четвёрка папанинцев, Чкалов, Громов, Бэрд, Моусон. Это знаменитые коллеги по странствиям во льдах и надо льдами. Но стоящий народ и тюленеловы Южного Ледовитого океана, многие из которых побывали на Крайнем Юге раньше признанных первооткрывателей, — они лишь подделывали записи в судовых журналах, чтобы утаить места лова. Стоящий народ и португальские капитаны, которые в погоне за перцем открывали новые острова и пополняли карту мира, — эти, правда, были не прочь из-за мешка перца и перерезать глотку своему конкуренту. Такие могли из-за пустяка вздёрнуть матроса на рею — нравом они были страшнейшие деспоты, но история забывает о повешенных матросах и увенчивает охотника за перцем лавровым венком первооткрывателя. Похоже, что ставить так высоко людей риска заставляет полярников, лётчиков и моряков их профессия, да и сходство их характеров с характерами смельчаков прошлого.
   Мы беседуем о самой ходовой книге из судовой библиотеки, которую по прочтении молча откладываешь в сторону и которая глубоко потрясла нас своим суровым документализмом и духом отчаянного, бессмысленного риска. Это книга командира японской подводной лодки: «Потопленные. Японский подводный флот в войне 1941-1945 гг.». Автор её принадлежит к числу тех немногих командиров японских подводных лодок, которые остались в живых после войны с Америкой. Американцы потопили фактически весь подводный флот Японии. И «Потопленные» — не что иное, как хронологический перечень гибелей, история бессмысленной гонки со смертью, обвинительный акт против адмиралтейства Японии. В начале войны японский подводный флот был уже устаревшим, отсталым, и во время войны его заставляли выполнять невыполнимые операции. С его помощью пытались снабжать японские гарнизоны на островах Тихого океана, блокированных военно-морскими и военно-воздушными силами Америки. Мешки риса посылали к берегу из торпедных аппаратов. Строились подводные авианосцы для бомбёжки Панамского канала, но при этом они не снабжались радарными установками, уже имевшимися в Японии. Японские подводные лодки дважды огибали мыс Доброй Надежды, пересекали «ревущие сороковые» Атлантического океана, добирались до европейских вод и встречались на немецких базах у берегов Франции с немецкими субмаринами. Это был смелый шаг смелых командиров и моряков. Но наиболее потрясает в «Потопленных» глава о людях-торпедах, которые появились в Японии перед её разгромом. Ни один человек, выпущенный из специального торпедного аппарата, не вернулся назад, у нас нет никаких сведений о переживаниях этих обречённых. Пойти на этот шаг могла только Япония, только японцы. За таким поступком должно скрываться какое-то непонятное для нас отношение к жизни и убеждение самоубийцы, осознавшего предстоящий конец, что иначе быть не может. Людей-торпед обучали в особых школах, после окончания которых они получали специальную форму и жили как завтрашние мертвецы. Затем они попадали на подводные лодки, забирались в подходящий момент в торпеды, и последнее, что они успевали крикнуть по радиотелефону, было: «Да здравствует император!»
   Вся книга пронизана фатальным спокойствием автора, он спокойно перечисляет имена погибших товарищей и номера не вернувшихся на базу лодок. По манере письма это самая бесстрастная и самая угнетающая книга. Но мы признаем её. Почему? Отчаянный риск, постоянное устремление к безнадёжному исходу — в этом-то и состоит её очарование, подобное гипнозу змеиного взгляда.