Я посмотрел на него. Брикабраковское лицо по-прежнему было не чем иным, как лицом Брикабракова: я узнал его без труда. С другой стороны, опылитель что-то определенно носил, и предметы одежды, надетые на него в определенном порядке, в определенной последовательности, так или иначе сочетаясь друг с другом, сидели на нем с той степенью плотности, аккуратности – или с другой. Выражаясь же более четко, ясно, общедоступно, говоря языком телеграфа,– граф был одет. Итого, в моем собеседнике – даже если бы мы дополнили его портрет чертами характера, описаньем привычек, ужимок, манер и сведениями, почерпнутыми из его ресторанных счетов,– не было ничего необычного, ничего такого, на чем бы особенно хотелось остановиться пером или взглядом; как не было и такого, на чем бы особенно не хотелось. И тем не менее мне сделалось странно: о каком таком некрологе он помянул? Но не желая услышать еще какое-нибудь малоприятное откровение, я не стал ничего выяснять: мало ль кто в наши дни умирает. (А неделями позже, когда, сидя в ванне и безучастно владея графиней, я вчитывался в некролог по Лаврентию, просматривал прочие объявления и скандалил с Оле, со мною сделалось дежавю. Возникло чувство, что все это некогда уж со мною случалось – в сей жизни или предшествующей. Или случится в последующей.)
   В бойницах забрезжило.
   «Я,– сказал я тогда Оле,– я посмел бы задать вопрос, который, быть может, покажется вам тоже наивным и праздным. Однако я должен его задать. Для очистки совести».
   «Выкладывайте,– потягиваясь отвечал Брикабраков.– Какие еще там очистки».
   «Скажите, значит, вы – не в претензии?»
   Брови его удивились.
   «Ну, все-таки, как-никак, а известным образом я имел необыкновенье – неловкость – и, разумеется, честь – прибегнуть к услугам вашей жены. И пускай сей сеанс был с ее стороны актом чистого милосердия, доброй воли или, как вы утверждаете, фарса, я тем не менее не могу не испытывать угрызений. А если даже могу, то случившееся все равно накладывает на меня определенные обязательства. Мне представляется, ни для кого не было бы ничего зазорного, если бы я получил возможность так или иначе компенсировать нанесенный ущерб, оказать пострадавшей семье посильное вспомоществование – как вы мыслите? Или, быть может, вы, граф, почтете за лучшее вызвать меня к барьеру? Тогда не стесняйтесь, зовите. Хорошие отношения не должны препятствовать их выяснению – пусть и методом от противного: способом пули или клинка. Дружба дружбой, дуэль – дуэлью. Прошу вас, я не обижусь».
   «Милейший, вы меня умиляете,– захихикал граф.– Ваш вопрос исключительно празден. Поймите, я – западный, эмансипированный человек, человек посторонней формации. Я вырос и возмужал в Париже».
   «О, Париж!» – завистливо задохнулся расстрига, зашедший плеснуть нам горячего кофе. Сказав так и сделав свое небольшое, но нужное дело, слуга удалился.
   «Когда вам случится поехать в ту сторону,– продолжал Оле,– вы увидите, что на Западе все обстоит по-иному. Свобода, друг мой, свобода не только выкриков, но также – и прежде всего – любви».
   «Стало быть, классовые потасовки прошумели там не вотще?»
   «Конечно! – Граф встал. Ностальгически запорхал он по комнате.– Буржуазно-демократические завоевания велики. Укажу, например, на открытые браки. Браки втроем, вчетвером. Процветает любовь групповая. Любовь однополая. Покупная. Любовь к животным. И все это узаконено, вправлено в конституции. Все в порядке вещей. А уж вверить супругу иль даму сердца в руки здоровому молодому мосье – что ж в том худого, подумайте. О каких претензиях может быть речь! Что за варварство, честное слово. Нет, право, не умиляйте».
   Увещевания Брикабракова возымели на автора строк то благое влияние, что несмотря на дюжину выпитых на двоих джезвеек крепчайшей турецкой бурды, он по уходе графа лег спать и залпом проспал до самого послезавтра.
   Сон праведника освежил меня. Отдохнув, я решил начать совершенно новую жизнь – жить набело, без предрассудков, на западный коленкор. Только в невыгодное отличие от Оле я вырос и возмужал не в Париже, и – наверное лишь поэтому – мне недоставало нравственной закаленности. Пристальный взгляд какой-то – первой по коридору – замочной скважины свел решимость дерзающего лица к нулю. Сцена в гостиничном номере, виденная позавчера, предстала в ретроспективном ракурсе. И приступ ревности – застарелой – знобящей – вынудил прислониться к простенку и медленно нисползти на пол. Мне сделалось дурно. Краски чела поблекли. И несколько человек отнесло меня на диван. Вызванный из Кремля Аркадий Маркелович прописал пиявки. Уязвленный ими, я подал петицию в соответствующий департамент. Дело А. М. Припарко пришлось очень кстати: его подверстали к процессу врачей-вредителей. Выездные суды процесса гастролировали той весною по филармониям, колизеям и колонным залам с большим успехом. Всего к заключению определили около семисот человеко-лет. К чести Припарко замечу, что он во всем и сразу сознался, был осужден, но вскоре его, к сожалению, реабилитировали. По возвращении из мест изоляции эскулап принялся за старое. В том числе и за свои мемуары.
   Тем временем приступы ревности продолжались. Прибегнув к самостоятельному психоанализу, я счел наиболее эффективным средством против нее – долгосрочные теплые ванны, которые, правда, я применял и прежде и применять намерен всегда как истинную и единственную панацею от всех напастей. В одной-то из этих ванн и обрел меня Юрий Владимирович Андропов. Обрел – и отвез в сандуновские термы. Было это лишь несколько сотен страниц нашей рукописи тому, а кажется – миновали столетья.
   Вволю глотнув голубого вечернего воздуха, я захлопываю фрамугу окна и поворачиваюсь к Андропову. И долго мы всматриваемся друг в друга при свете кварцевых люстр.
   Он сидит на краю водоема, я – стою на другом. Я в пижаме, а Юрий в шлафроке. На голове у меня – ничего, а полковник сдержал обещанье: надел чепец. Юрий видит во мне простого, искреннего, но далеко не глупого сироту и подспудно любуется абрисом торса его и отброшенной на стену тенью профиля, что – я верю – украсит фронтиспис данных набросков. «Как он взволнован,– думает обо мне Андропов,– как дерзновен». Враг бессмысленной лести, последовательно нелицеприятен и прям, я вынужден констатировать следующее. Глядя на Юрия, я во внешнем его обличий не любуюсь ничем.
   «Ну, так как же? – Голос Андропова отдается в аркадах и портиках, изощренно украсивших сандуновскую цитадель чистоты.– Приступим?»
   Хладнокровен, как бестия, думаю я о Юрии. Разве можно так выражаться: приступим! Экий цинизм. Впрочем, как по-иному? Сказать: обагрим наши руки кровью невинной жертвы? Вздор. Слишком высокопарно, помпезно. Заявить ли: давай-ка, брат, совершим преднамеренное убийство, убьем по первому, мол, разряду? Совсем чепуха. По разрядам ведь парятся, а не убивают. К тому же мы и не собираемся убивать. Хорошо ли убить человека почти ни за что. Точнее, за то лишь, что он кому-то мешает, не нравится или удерживает лакомый пост? Да и за что вообще – хорошо? Есть ли нечто такое, за что действительно следовало бы и было бы не прискорбно выдворить кого бы то ни было в никуда – в насовсем – где неясно что – неясно и тускло. И потом возникает вопрос о праве, о юрисдикции, юриспруденции. На каком, как выразился бы старик Плевако (Известный древнерусский юрист), если бы удостоил нас консультации, на каком таком основании собрались вы убивать? Словно бы уголовное право рассматривает целый свод положений, на основании коих можно бы на худой конец и убить. Словно б наличествует такой документ в принципе – уголовное право, куда записаны все права и обязанности тех, кто, встав на тропу преступлений, поставил себя вне общества. Ладно, а казнь? – спросили бы мы у Плевако.– Имеет ли право на существование – казнь? А казнь, отозвался бы он, имеет. Поскольку она оформляется юридически, в присутствии адвоката, присяжных свидетелей, с приложением всех требующихся бумаг и печатей на них. А у вас ничего не оформлено. Вы не дали себе труда завести даже папки для дела, не говоря уж о делопроизводителе. И следовательно, вы намерены не казнить, а причинить незаконное умерщвление. Нет-нет, господин Плевако, мы ничего не намерены – никого. Мы зашли пошутить, покалякать. Всего замечательного. Вечная вам мемория. Невероятно – убить дядю Леню! Какая химера – бред! Не кого-нибудь, не какого-нибудь беспутного Карамазова или, как верно подмечено литературной критикой, никому не нужную старуху-процентщицу, и как раз дядю Леню. Понятно, тот тоже немолод и в строгом смысле нисколько не Аполлон: костяком неказист, непородист, а в последние годы и вовсе сдал – обрюхател, облез. Только – что нужды! Дух-то в нем пребывает бодр. Да и разве не этот так называемый джентльменский набор добродетелей испокон снискал себе безграничное уважение и ревностное поклонение обыденного народа. Не они ли считаются признаками действительной умудренности, семейной уравновешенности, солидности общественного положения и являются непреложными качествами столпов, покровителей и отцов нашей нации, равно как и национальных героев Японии сумо – бойцов животами. Не па этих ли добродетелях и замешан тот базис, который со дней Гороха, царя и организатора государства российского, удерживает всю надстройку. Убить дядю Леню! Его, который, бывало, кричал еще издали – собирайся, мол, едем, а в конке шумел, рассказывал уморительные военные анекдоты, что позже легли в основание его эпохальных книг, а когда мелькал последний фонарь, тоннель кончался и мы въезжали на станцию, он, дядя же Леня, первый – еще на ходу – выскакивал из вагона и бежал навстречу Берды, восклицая: «Ну, что, прилетели твои летучки?» И начиналась охота. И не мастерски ли палил дядя Леня навскидку – в угон – дуплетом. Не быстро ли умел развести походный костер, зажарить на вертеле пару дюжин пролетных парных ушанов, кожанов, летучих собак покрупнее – раздать их голодным товарищам, и не сам ли при этом довольствовался какой-нибудь малой косточкой, крылышком, обсасывал худосочную лапку. Забыть ли наши привалы! Немыслимо. Чем темней становилась ночь, тем лучше она рифмовалась с дочерью, тем ярче рдели в ней головешки, тем истовее ворковали на Лужниковском болоте жабы и явственней копошились в травах кроты, поедая опавшую волчью ягоду. Изредка с низким минорным гимном скорбному своему труду пролетал над могилами крупный светляк, известный в энтомологии под именем Гробокопатель. О, как уютно было лежать у костра под ватным, беззвездным небом и, покусывая соломинку, мыслить сонетами, главами будущих эпопей, ждать всемирной известности или потопа. А если на небе проступала звездная сыпь, недуг мой разыгрывался, и я подсаживался к дяде Лене – прижаться. Слушая взрослые разговоры о международной политике или старинные пионерские песни, что пелись нашим правительством на всяком бивуаке, я тихо задремывал у Брежнева на груди, под полою его боевой, заслуженной плащ-палатки. И после этого, после всего остального, чем нежно связала нас с ним непростая кремлевская дружба, мне в обмен на какие-то эфемерные зарубежные блага предложено – нет, я, наверное, недопонял, ослышался – о, конечно, само собой разумеется, Леонид, как ни жаль, должен быть сурово наказан. Пусть даже розгами, шомполами. Хотя – за что же? Я ведь не знаю состава его преступления. Мне говорят лишь – есть мнение: надо убрать. Чье? Кто судьи? Часовщики? Я сам часовщик, но у меня далеко не такое мнение. С другой стороны, просвещенный кремлянин обязан быть толерантен, терпим к чужому. И, абстрагируясь от соображений дружбы, я готов допустить, что Брежнев достоин самой жестокой участи, и решение нашей организации бесповоротно. Пусть так. Но пускай эта кара вершится другими руками. Своих я не обагрю. Увольте. Вы слышите? Без меня!
   Терзания мои были столь велики, что я даже осунулся. И собрался уже воскричать дяде Юре свое наотрезное нет, как вошли с сообщением, что в парном департаменте пар опять достигает высоких кондиций, и если угодно еще раз попариться, то добро пожаловать. Сделать это имело смысл во всяком случае. Мы направились. Однако в каком-то из переходов мне ернически подмигнула замочная скважина запасного выхода. Горло сдавило. Я привалился к Андропову и медленно уронил свое тело на руки сопровождавших лиц.
   «Немедленно в ванну»,– рекомендовал я, хрипя. И, тихо плавая в ней, словно в бухте – полупотопленный бриг, я слышал свои слова, обращенные к Юрию: «Вы, сидящий возле плескалища хворого ревностью ГГ.,– ревностью, что свела ему челюсти, перехватила дыхание и перекроила весь быт, ведайте: он родился на свет творить не преступные злодеяния, но справедливость истории. И не убийство он совершит, но – казнь! Вы же оформите все юридически и представите надлежащие справки». И, услышав, с каким выражением сказаны были мои слова, я поразился, насколько мне все-таки недоставало еще западноевропейского лоска, терпимости, уменья красиво и с честью вверить любимую даму другому мосье. Зато с избытком был наделен я зрительной памятью, и коитус в гостиничном номере повторялся в моем умозрении со всеми интимными вывертами его, во всех нюансах. Но ужаснее и больнее прочих в память врезалась такая деталь, как культяпки: они – мельтешили, мелькали! Они! которые я когда-то лобзал и лобзал. Я был безнадежен.
   Часа через два, пожертвовав подобострастным пространщикам не менее чем на ящик столичной, мы выбыли в направлении монастыря. Город праздношатался – кишел происшествиями – суесловил – дышал миазмами. Возле Большого театра мы стали свидетелями очередной трагедии «маленького человека». Желая пройти без билета хотя бы «под занавес», на последние реверансы, несостоятельный посетитель, по виду – глубокий провинциал, столкнулся в дверях с вышибалой, и тот, раскрутив турнедверь, бессердечно вышиб беднягу обратно на холод. Стоял мороз. Не представив ни шанса на апелляцию театральный разъезд поглотил героя подобно отливу.
   «Кто сей? Что сей? – воскликнул я про себя.– До чего же он безымянен! Подумать: наверное, ни в игорных домах Вера-Круза, ни на журфиксах в Сохо, ни в борделях Бордо – никто никогда не видел и не увидит этого неособенного, с давно поредевшей копною волос гражданина. Да что там наверное – наверняка! Недалек и неловок, ненужен и невелик, он безвыездно и безнадежно жительствовал, где велела судьба – где положено: где-нибудь в Жмеринке, в Туле. Ах, Тула, Тула. Да что же мы знаем о ней? Что дорого нам в данном звуке? Почти ничего. Какие-то самовары, пряники. В крайнем случае – втулки. Толстой. Но это – максимум. Фантастически скудны, обрывочны наши сведения о настоящем предмете, а гражданин в этой Туле всю жизнь до нитки спустил». Мне всплакнулось.
   «Да, удел незавидный,– прочел мои мысли Андропов, сам смахивая слезу.– Только не надо. Не будем расстраиваться по пустякам. Ну их к черту».
   «Вы думаете?»
   «Уверен. Конечно, мир полон трагедий, но все они более или менее справедливы. Ведь даже истребление целых народов определено изобилующей правдой».
   «Откуда вы знаете?»
   «Так говорил Исайя. Глава десятая».
   Эзотерические науки были коньком полковника.
   И еще о театре. Как-то раз, проводя свой зимний досуг на брегах одного из фиордов той непривычно продолговатой страны, где местная публика на загляденье размашисто ходит по воду на лакированных длинных планках с загнутыми вверх концами и где отсутствие новомодных средств связи делает эту идиллическую картину совсем пасторальной, я свел знакомство с довольно известным французским подданным ирландского происхождения. Закоренелый авангардист, Беккет – так звали рассматриваемого господина – жил и творил в том же самом шале санаторного типа, где жил и творил автор строк, разве что этажом пониже да в номере поскромней.
   «Зовите меня Самюэль»,– насупленно рекомендовался он, подойдя ко мне в лобби шале. И добавил:
   «А вы – такой-то?»
   Не став отрицать, я не стал и гадать об источниках его осведомленности. К той зиме я сделался исключительно славен. Мои сочинения стояли на полках даже колбасных лавок, и только совсем уж не уважавший себя журнал не пестрел моими портретами. День же неумолимо клонился к ужину.
   «Знаете что,– осмелел Самюэль,– отчего бы нам не отужинать вместе?»
   Его предложение было принято.
   Не питая особых надежд на то, что когда-нибудь эти записки признают учеными, не могу тем не менее не отметить: съестные способности гомо сапиенс разительно превосходят умственные. Пищеварительный тракт клинического идиота, беромого в интервале событий с пеленок до гробовой доски, приводит к единому знаменателю столько вкусной здоровой снеди, что осмыслить истинное величие катастрофы не в силах никакие ферми. Иными словами, помимо яиц от Амбарцумяна мне за годы послания привелось отведать такую прорву разнообразнейшей кулинарии, что вспомнить, что, где и когда было съедено, не всегда удается. Короче, я не берусь утверждать, чему – кроме скотча и крем-брюле – воздали мы с Беккетом должное «У Кьеркегора» – так называлась ближайшая от нашего шале ресторация. Но, к счастью, могу процитировать все вечернее расписание ее блюд, случайно засушенное в одном альбоме с цветками норвежского коровяка, настои которого весьма хороши как отхаркивающее.
   MENU
   Forretter:
   Klar Suppe med Kod og Melboller … 12.50 kr.
   Honsesuppe med Asparges ………… 13.75 kr.
   Hovedretter:
   Medisterpolse med Kartofler,
   sovs og Rodbeder……………. 18.50 kr.
   Frikadeller med sovs,
   Kartofler og Rodkal ………….. 20.50 kr.
   Boller i Karry med Ris ………………. 16.50 kr.
   Wienerschnitzel med sovs,
   Kartofler og Grontsager ……………… 22.50 kr.
   Dansk Bof med Kartofler, sovs,
   Bonner og Blode Log …………………. 25.00 kr.
   Efterretter:
   Vanilleis med Chokoladecreme ……………… 8.50 kr.
   Fromage med Karamelsauce og Sukater … 12.50 kr.
   2 Pandekager med Hjemmelavet Syltetoj … 10.50 kr.
   Внимательно изучив меню, мы уведомили официантов о принятых нами решениях. В залах было натоплено, но Самюэль оставался в пальто.
   «Нездоровится?» – бросил я.
   «Застарелая лихорадка, fievre».
   «Что же вас привело в Норвегию?»
   «Ибсен. Гамсун. Отчасти Григ».
   «Не спросить ли глинтвейну?»
   «Я не любитель».
   «А может, хотите грогу?»
   «Мерси. Лучше виски».
   «Сейчас принесут».
   «Шире шаг, ленивый Джон Уокер,– сказал драматург.– Пошевеливайся».
   «Я слышал, вы балуетесь переводами?» – полюбопытствовал я.
   «Так, слегка».
   «Почитайте из лучших».
   Он закурил. Бармен принес литрового «Джонни Уокера», откупорил и ушел.
   «Невежа»,– сказал ему вслед Самюэль. Он налил в оба стакана и выдавил в свой пол-лимона.
   Мы выпили. Не спеша драматург прочитал три-четыре стиха в переводе с английского на французский, а после их же в обратном. В камине горели поленья.
   «Недурственно»,– молвил я.
   Он не ответил. Видно было, что его что-то мучает.
   «Вам полегчало?» – спросил я Беккета.
   «Вне сомнений».
   «Однако я вижу, вас что-то мучает».
   «Мучает?» – переспросил Самюэль, пораженный моей проницательностью. Выглядел он угловато, сурово, несимметрично, словно только что от Пикассо. Пальто, пошитое в первой четверти века у какого-то прикладного кубиста, усиливало иллюзию.
   Подали первое.
   «А пожалуй, вы правы,– сказал Самюэль.– Что-то мучает».
   «Как-то?» – Я затолкал салфетку за воротник.
   «Я, наверное, понял, что заблуждался. Вернее, не я, а Годо. Вы смотрели?»
   «Многажды. Впервые – в Монтевидео. Потом в Барселоне, в Афинах, в Цюрихе, на Галапагоссах. Не перечесть».
   «А в Рейкьявике? »
   «О, Рейкьявик, еще бы! Там ведь прекрасный английский театр. Вас обносят напитками сами актеры, по ходу действия. Разумеется, можно и закусить. Чертовски комфортно».
   «А как постановка?»
   «Наслаждался каждой минутой».
   «И декорации тоже понравились?»
   «И декорации, и костюмы, а свет – сплошная феерия».
   «Тем не менее,– сказал Самюэль,– мой Годо никуда не годится».
   «С чего вы взяли? По-моему, вещица на ять».
   «Он поступает бестактно».
   «То бишь – не поступает никак?»
   «Абсолютно».
   «Что ж, в данном случае он, очевидно, не прав,– согласился я. – Некрасиво. Публика ждет, надеется, а ему хоть трава не расти».
   «Шокинг,– кивнул Самюэль. – Моветон». Принесли второе.
   «Скажите,– сказал он мне,– разве кто-нибудь из заглавных героев того же Ибсена позволил себе хоть единожды не возникнуть, не выйти к рампе?»
   «Импосибль,– отозвался я. – Такого героя просто неверно бы поняли. Вообще, удивляюсь, как вам еще верят. Вернее, не вам, а в него».
   «А я что ли не удивляюсь!» – сказал Самюэль. Мы пригубили.
   «Я устал,– доверительно заговорил драматург.– Я устал удивляться. Устал от того, что Годо не приходит, а зритель и персонажи наивно верят, что он придет. Я устал ждать его вместе с ними. Я стар, одинок, бессонен. Я вдрызг устал от Ирландии, Греции, Франции, от Бенилюкса и Австро-Венгрии, от Канады и Кипра, от Африки и Латинской Америки. Вы понимаете, что я имею в виду? Это ж надо так изолгаться, извериться».
   «Вы устали,– ответил я.– Вы изъездились».
   «И тогда я приехал сюда, к Ледовитому океану, на край всего, чтобы придумать другой конец. А точней – дописать „Годо“ до того момента, когда он все-таки соблаговоляет прийти. Вообразите-ка: быстро входит Годо, медленно доедая яблоко. Это ремарка. Авторская ремарка. Вам нравится? Каково?»
   Беккет казался предельно взвихрен.
   «Задумка сама по себе недурная.– Я выдержал паузу.– Только не лучше ль наоборот: входит медленно – ибо с чего бы ему торопиться,– а доедает стремглав, ибо голоден».
   «Лучше,– сказал Самюэль.– Много лучше. Я переделаю. Обещаю».
   И тут принесли десерт.
   «Послушайте, а зачем тут яблоко? – был мой вопрос.– Не слишком ли оно лобово и глобально?»
   «Да, но как же иначе,– ответил официант.– Крем-брюле-то ведь яблочное, с цукатами».
   «Я – не вам»,– объяснил я официанту.
   «Пардон»,– извинился тот.
   «К дьяволу яблоко,– молвил Беккет.– Вы – умница, Палисандр».
   «Если ж идти до конца,– тыкал я вилкой в его блокнот, куда он едва успевал записывать то, что я ему диктовал,– то Годо не дано возникать ни быстро, ни медленно, так как он может возникнуть одним-единственным образом. Набросайте-ка: снисходительно входит Годо».
   «Снисходительно! – эвристически закричал Самюэль на всю ресторацию.– Снисходительно! Гений!»
   На нас оборачивались.
   «От гения слышу»,– сказал я ему тактично. И отчетливо проговорил на всю залу: «Э-э, будьте добры, будденброков с икрой, пожалуйста». И хотя в меню их не наблюдалось, были принесены.
   Мы добили надменного «Уокера», расплатились визитными карточками и вышли в норвежскую ночь – ночь Ибсена, Гамсуна, Грига, ночь Олафа Пятого и Шестого. Мы были пьяны как художники – вдохновенно, и все мыслимое и немыслимое вне ее – перед лицом ее – на лице ее фона – на фоне ее лица – представало посредственным до удушья. А над ее оркестровым провалом, зайдясь в немом исступлении, махал опахалом нордического сияния невидимый дирижер-вседержитель. О, как распахнуто чаяла щупальцев какого-нибудь грандиозного головоногого виртуоза клавиатура фиордов, украшенная беспорядочным нагромождением скал! Причем веками, веками.
   Затем мы расстались. С Беккетом – в лобби шале, с Андроповым – у проходной Новодевичьего.
   «Значит – договорились?» – сказал полковник, протягивая мне руку из катафалка.
   «Есть»,– кратко бросил я по-военному.
   Ход событий заметно ускорился. Эпоха летела на перекладных. Несмотря на то что очередной передел мира опять закончился вничью, общество претерпевало все большие изменения, а Юрий Владимирович все продвигался по службе. Он стал Кардинальным Хранителем.
   Планы наши имели тенденцию-осуществиться. Не прошло и целого ряда лет, как с известной Вам целью я уже подъезжал к Александровским палисадникам. В инструкции, что мне передал накануне андроповский порученец Цвигун, которого Суслов подвигнет впоследствии на самоубийство, указывалось:
   «Местоблюститель проследует из осенней резиденции (Кунцево) в зимнюю (Большой Кремлевский Дворец) обычным путем. Встречайте у Боровицких». День и час сообщались.
   Вместе с инструкцией мне вручили обмундирование, пропуск в крепость и вид на жительство на имя какого-то кавалерийского подхорунжего, ордер на казнь и другие необходимые документы. Все были нотариально заверены.
   Затянув портупею, я сел в ожидавший меня дормез и покинул его у Собакиной башни. Держа равнение на Вечный Огонь, правую руку – у козырька, а левую – на эфесе сабли, парадно печатал я март к пропускному Кутафьему пункту. Огнепоклонники и другая чистосердечная публика, гулявшая во саду, испытала прилив совершенно законной гордости. Отставники вытягивались во фрунт. Влага военно-патриотического умиления остекленила им очи.
   Расчет Андропова оправдался. В отличие от Якова Незабудки другой старослужащий часовой оказался типичным раззявой. Не осознав, сколько лет у меня пролетело в изгнаньи и как я в нем повзрослел, он решил, что я попросту предаюсь обычной своей забаве – играю в солдатики, и поэтому не спросил даже тех фальшивых бумаг, которыми я в избытке располагал.
   Я прошел за Троицкие ворота и задворками направляюсь в гвардейскую биллиардную, что при всех режимах находилась в Свибловой башне. Чтобы убить остававшееся до акта время, сгонял, как выразился один офицер, с ним партею. Звали этого морского кавалергарда Орест Модестович Стрюцкий.