Страница:
«Государственного»,– уточнил Андропов.
«Хм, кто бы это мог быть? Просто теряюсь в догадках. Да знаю ли я обреченного?»
«Даже очень».
«Тогда разрешите мне угадать».
«Угадывайте»,– сказал качающийся в своем вольтеровском кресле-качалке Председатель Совета Опекунов моих, или, как я скаламбурил бы по-английски, mу rocking-chairman.
«Ягода».
«А вот и не угадали. Ягода уже на отдыхе».
«Маленков».
«Промашка. Он тоже теперь в удалении».
«Георгадзе!» – одушевленно воскликнул я, увлекаясь.
«Мимо!» – сказал и в подражание пуле присвистнул полковник.
«Тихонов!»
«Перелет! – возражал Андропов, и сам входя в ажитацию.– Не та фигура».
Перечислив в запальчивости чуть ли не все кремлевское руководство, я сдался.
«Б»,– подсказал мне А.
Не берусь изложить весь сумбур обуявших меня в ту минуту душевных протуберанцев. Во всяком случае освежительная бассейная зала вдруг показалась удушливей душегубки, и я заспешил в направленьи окна в побужденье открыть фрамугу.
Урбанизм разверзавшегося из окна пейзажа предстал кромешен. Дворовая свалка банно-прачечного заведения, загроможденная грудами бросовых ржавых шаек, стиральных досок и мыльниц, смыкалась со складскими задворками какого-то воздуходувного предприятия, заваленными в свою очередь приспособлениями для нагнетания и отсасывания газообразных веществ. Гудок данной фабрики, поминутно выдавливаемый кем-то из горла ее сифонообразной трубы, отзывался сухой омерзительной фистулой сифилитика. Между тем где-то сбоку, умело используя курослеп предвечерья, печально набычась, вдоль вывески «Магазин мужского и женского верхнего и нижнего готового и не вполне готового платья» крался куда-то нечистый проулок.
«Вам не надует?» – не оборачиваясь смашинальничало дерзающее лицо.
«Навряд ли,– сказал Андропов.– Я надену чепец».
Лицо потянуло веревку: фрамуга с грохотом отвалилась. Ранние эмские сумерки хлынули в зало.
Народ, проходивший в тот час проулком, был большей частью народ-весовщик, кладовщик, конторщик. Шагал там народ-проходимец, пройдоха. Шел народ-забулдыга, народ-инвалид.
Шел ветер.
Всмотревшись, мне сделалось по преимуществу больно: «Россия, родная, когда же придет настоящий день твой! Доколе, терзаема неотесанным мужичьем, ты будешь влачить крест своей незлобивости и долготерпения. Чрез непогоды. Печально набычась. Брось!» И взволнованная моя голова патетически заторчала из форточки. Там, снаружи, вступала в свои непосредственные обязанности весна. Она вступала в юродивую городскую природу, как боль в поясницу: внезапно – и словно бы навсегда. Шел, как я указывал выше, ветер. Растения в палисадниках, оголтев, шумели, как оглашенные. Описание припустившего вскоре косого дождя с предварительным кособреющим летом ласточек, почитающихся в столовой Сената лучшим лакомством наряду с вампирами-табака, могло бы занять до полутора рукописных страниц. Однако мой кожаного переплета с ляпис-лазуревыми вкраплениями, тиснениями и застежками фолиант, куда я своей сухожилистой и без каких бы то ни было украшений рукой ригориста заношу настоящие поверительные наброски, увы, представляет собою гроссбух в откровенно прямую клетку, а не в косую линейку для прописей. Отчего опускаем описание именованного дождя как невписывающееся. И подставив под струи его париком окудрявленное чело – «Вы надели чепец?» – озаботился я о Юрии, стараясь перекричать шум стихии. Привычка к резким температурным сменам, которыми я по рассеянности муштровал организм, давала все основания полагать, что простуда меня не коснется. Но за Андропова было не по себе. Несравненно моложе его годами, я испытывал по отношению к опекуну беспокойство ответственности, свойственное многим потенциальным родителям. Своей непрактичностью в бытовых вопросах, физической неуклюжестью и наивностью в сфере абстрактных тем он вызывал во мне это чувство систематически.
Совершенно иным человеком предстает в моей памяти другой ветеран часовщической организации – тот, кому по соображеньям товарищей предстояло пасть от руки, составляющей данные строки.
Леонид Ильич Брежнев! Местоблюститель! Как, все же, в свои за семьдесят бывал он по-диккенсовски остроумен, по-чаплински находчив и бодр.
Возвратившись с охоты в Кремль и стягивая с себя в передней зеленые болотные сапоги, чтоб обуть расшитые мелким бисером шлепанцы, Леонид полагал, что на сей-то раз то была несомненно последняя вылазка на природу. Пора и на угомон, ведь уже не мальчишка. В его лета Черчилль с Рузвельтом едва ли даже вставали с дивана. А ему б, Леониду, все баловаться: пороша да листопад, иней первых утренников и туманы последних, покашливание егерей и покрякиванье воронья, быстрый пролет живой и грузные гроздья набитой дичи – зачем бы это ему, неглупому и ответственному работнику, солидному семьянину. Забросить. Забыть.
Но миновала неделя, другая, максимум третья, и Леонид начинал не находить себе места: в Кремле ли, на выставке, на премьере ль в Большом. Раздумья, казалось, больше не увлекали его, и прием в честь очередного арабского «чурки» исключительно тяготил. Сославшись на нездоровье, Б. оставлял церемонию: шел на псарню и на конюшню, шутил с псарями, с конюшими, подолгу гладил животных.
Путь его нет-нет да лежал и в отдел охотничьих ружей Оружейной Палаты, где засидевшийся допоздна Устинов, дядька нашего ремесленного училища, а в будущем – марсовых дел министр, был рад показать ему образцы старинных дробовиков и мушкетов – как в собранном, так и в разобранном виде. Шло время. На Спасской било двенадцать, час, два, полтретьего, а они все сидели там, разбирая и собирая и путаясь в чертежах: член правительства, Местоблюститель, герой войны – и обычный мастер, Устинов Николай Дмитриевич, скромный, кряжистый и в бухгалтерских нарукавниках человек.
И снова проходили недели, и Леониду становилось понятно, что неприкаянность его нисколько не уменьшается, а возрастает. И причина ее – охота. Как-то там, без него, на тяге, на гоне? Благоприятствует ли погода? Хватает ли дроби да пороху, пороху да тенет, тенет да чучел, чучел да разных ошейников, ошейников да манков. Излюбленное Новодевичье манило и бередило Брежнева, и мысли его на собраньях мешались о речами. И наступали моменты, когда противиться застарелой страсти делалось по-мальчишески невмоготу и нелепо. Тогда Леонид подходил к шифоньеру – распахивал инкрустированные сердоликом и костью резные створки – доставал амуницию. И если ягдташ его был немецкий, из патриархального Марбурга, то патронташ подарил Леониду давнишний приятель Урхо, заядлый тоже охотник, державший на вилле под Гельсингфорсом перворазрядную сауну. По обычаю прадедов, хозяева паривали там гостей в компании с белобрысыми дамами из числа своих секретарш. Не всякий, впервые гостивший в стране Урхо Кекконена, знаком был с этим обычаем. Не подозревал о нем и лауреат крепостного конкурса блиц-поэтов Брежнев.
Загнав на закате большого оленя, участники благополучно вернулись на виллу, и уже пали сумерки, когда им в гостиную подали темный, как кофе, туборг.
«Попаримся?»–обронил нестареющий лыжник Урхо.
«Распорядись, коль не лень,– рассудительно отвечал Леонид.– Только веники есть ли?»
«Веники?» – не понял премьер.
«Веники»,– перевел на финский наш консул.
«Ах, веники! – аккуратно расхохотался Кекконен.– Да у нас кое-что похлеще имеется»,– объяснял хозяин, меж тем как они торопились вниз по тропе, направляясь на берег Балтики, где нахохленно чахли сосны, небрежно валялись какие-то валуны и виднелись подсобные сооружения.
Факельщики в казацких папахах, шедшие впереди, расступились и остались снаружи. В сенях Леонид обернулся: море темнело, пенилось и шипело за спинами факельщиков, словно туборг. За горизонтом угадывалась родная Эстония.
Друзья разделись. Проводив Леонида за некую переборку, Урхо набросил себе на плечи купальный халат и уверил, что скоро вернется. И вышел. Б. сел на одну из тех деревянных широких ступеней, что вели в тупик потолка. Начал ждать. В помещении было тускло. На теле выступил пот.
Вид собственной обнаженной натуры давно не радовал Леонида. Изучая ее, он всегда констатировал, что годы минуются не напрасно: тут – новая складка, там – словно бы пролежень, а здесь, возле щиколотки,– петушиная шпора. И ни утренняя гимнастика, ни микстуры не могли отвратить увядание. Бренность тканей наличествовала во всей полноте.
Как вдруг Б. почувствовал, что не только он сам, но и кто-то помимо участливо всматривается в его наготу. Он поднял взор. Долговязая, юная и тоже нагая, пред ним, разглядывая его, стояла какая-то незнакомка чухонского вида. Охотник насторожился. Подобного с ним не случалось даже в период военных пертурбаций, когда вопреки уставу случалось все что угодно.
«Попариться заглянули?» – обратился он к даме с галантным вопросом, но осознав всю убогость его дежурности, стушевался.
«Массаж, массаж»,– безбожно коверкая это слово на иностранный лад, залопотала та.
«Вот она, заграница! – мыслил Местоблюститель, млея на топчане под ласкою настоятельных рук.– А мы, недотепы, все ветками хлещемся. Эх, язычество, понимаешь!»
Руки эти, все их ухватки, были такого рода, что, несмотря на телесную свежесть специалистки, выдавали в ней опыт бесстыжей блудницы, гулящей игривицы.
Голова приятно покруживалась. На ум приходили волнительные картинки из тех неприличных журналов, которые сын его, Юрий, выписывал из заморских стран. Под предлогом незнания языков Леонид никогда не просматривал их в домашнем кругу: застенчивость в данных вопросах была у него пятою Ахилла. Но тут – он не выдержал. Он привлек массажистку к себе и, походя растрепав ей белесые лохмы, сделал с ней то, что, ссылаясь на занятость, давно уже не проделывал ни с супругой, ни с посторонними женщинами.
Смущенье, с каким Леонид овладел массажисткой, с лихвой окупалось развязностью, с какою та отдалась, амикошонски обвив его шею ногами. Поэтому он легко подавил угрызения совести, с легким сердцем вернулся на родину, быстро прошел в кабинет и вызвал Косыгина. Тот пришел.
Угостив его хельсинкской папиросой, Леонид нетерпеливо спросил: «Послушай, что там у нас в Новодевичьем делается?»
«Кладбище функционирует нормально,– рапортовал Алексей. – Хороним, охотимся».
«А монастырь?»
«Типичная пустынь. Разор, запустение. И нового ничего там в действительности не делается. Одно название».
«А что если нам туда и вправду девчушек каких-нибудь поместить? – дерзнул Леонид.– Возобновить, понимаешь, традицию».
«Девчушек? – зарделся Косыгин, тоже, в сущности, не избалованный эротикой человек.– По этой части ты лучше с молодежью переговори – с Романовым, Пономаревым, а я, знаешь,– пас».
«Напрасно отказываешься: здоровая вещь. Приобщились бы иной раз, отдохнули б. Да и гостям развлечение. А то что получается? Прибывает ответственная делегация, а ее кроме театра и повести некуда. Несолидно,– сказал Леонид,– несолидно». И дал отчет о визите в Финляндию. Брикабраков же, впоследствии пересказавший эту соблазнительную историю автору строк, стоял, как всегда, за портьерой. Он был вездесущ.
Выслушав Леонида, Алексей совершенно преобразился, воскрес. Его лихорадило. Тогда, не тратя времени попусту, они пригласили прораба, составили смету на реставрацию монастыря, провентилировали вопрос в Сенате, согласовали план действий с Митрополитом и выбили необходимые средства. Так был учрежден негласный Дом Массажа правительства, сыгравший такую заметную роль в воспитании, а позже и в перевоспитании моих чувств.
Новодевичье! Вольница! Я ль не люблю твоего подворья, твоих лукоглавых храмов, лукавых калек, лупоглазых паломников, облупившихся стен и повитых чем-то ползучим, колючим и колокольчатым стен и башен. Не я ли играл в твоих парках, садах и скверах, мечтал по твоим читальням, мужал в твоих
кельях и закоулках. Не ты ли, обитель царицы Ирины, дышала в лицо перегаром древности, сквозняками своих подворотен, застойным духом неприбранных усыпальниц, грибною духмяностью свежих захоронений. Признайся, не юность ли Командора бродила аллеями помпезного твоего погоста, звенела твоими ключами и ключевыми болванками, скрипела рассохшейся обстановкой твоих меблирашек и караулен стрелецких.
О, нам есть что припомнить на старости наших лет. До чего ж, например, незапамятны самые первые вылазки в пределы твои совместно с опекунами моими. Поверите ли! мы выезжали засветло – затемно – в полдень – когда угодно. Даже зарею, когда в злачной лавке на станции Эмск-Кабацкий откупоривался последний пивной бочонок, а мимо, визжа полозьями и тугими, упругими девками, проносились куда-то тройки. Случалось это всегда спонтанно. Наскоком. Без всякого перехода. Так бьют навскидку. Это – сбывалось! Случалось, у нас в Александровском вертограде, сурово насупив брови, еще только тужатся под присмотром прислуги кремлевские пудели и болонки, а Ваш покорный слуга в развевающейся хламиде уже направляется по пешеходной дорожке брандмауэра в Пыточную башню-клинику – сдать на анализ щепотку кало, несомую в спичечном коробке сопутствующей няней Агриппой; иль попросту вышел пройтись по делам искусств и ремесел, из коих важнейшими ему всегда представлялись пластические (см., например, мои собственноручные записи в гроссбухах кунсткамер).
Пытаюсь, но не могу припомнить такого периода, когда бы их судьбы не волновали меня. И часто заглядывал я то в музей восковых фигур, расположенный в Грановитой Палате, то к его вдохновителю и директору чучельнику Вучетичу, то в полуподвальную мастерскую скульптора Неизвестного. Вращаясь в кругах крепостной богемы и создавая надгробия членам правительств и орденов, он снискал себе всенародную славу и том посрамил фамилию. Незабываемо было спуститься под своды его ателье, ощупать фактуру новых произведений, вдохнуть ароматы мрамора, алебастра, извести, пристально вглядеться в размашистые повадки художника. (Будьте любезны дать сноску. Памятник, установленный мне напротив ночлежного учреждения «Метрополь» на месте чуждого нам по духу немчуры Маркса, изваян именно Неизвестным, и я безусловно склоняю голову перед сим атлетического сложенья талантом, хотя идею памятника Эрнст позаимствовал у оригинала. Вернее, я просто набросал ему на салфетке примерный проект, в двух словах уточнил детали, и через несколько месяцев ансамбль замаячил на площади Эволюции (бывш. Революции). Он причудлив. Мои современники были особенно эпатированы тем фактом, что колесо двухколесного катафалка не то чтобы еле держится, а совсем уже отлетело и, снабженное парой орлиных, растущих из ступицы крыл, уселось на вспомогательный постамент. Такое решение выдвигает на первый план ощущение высокого динамизма конструкции и несмотря на очевидную неполадку, точней – вопреки ей, заставляет почувствовать, как нарастает скорость повозки, как ритм бешеной скачки, символизирующей агонию поступательного движения, попирает все основные законы механиков – пародирует их – рядит их в шутовской колпак, околпачивая заодно и косного зрителя. А в целом скульптура выполнена с ошеломляющей искренностью и теплотой. На северной грани цоколя выбита проникновенная надпись – цитата из книги моих же избранных эпитафий: «Не плачь по мне, Россия!»)
Однако приятная утренняя прогулка в клинику или в художественное ателье могла быть безапелляционно оборвана шедшим навстречу мне Леонидом Брежневым. Одет в таких случаях он бывал между прочим, по-загородному, с напускным небрежением. Но если одежда еще могла оставлять в отношенье его намерений те или иные сомнения, то берданка, висевшая на плече, их развеивала.
«Собирайся! – кричал он мне издали.– Едем!»
Достаточно Вам спуститься особой лестницей в наши винные погреба, пройти одним из боковых лабиринтов, соединяющих зал полусладких с залом полусухих напитков, наискось пересечь последний, открыть дубовую, круглую, замаскированную под дно бочкотары дверь в освещенный газовыми рожками сужающийся коридор, миновать его – и Вы попадаете в своеобычный тупик: на конечную станцию подземной конки негласного типа. Линия конки одноколейна, с разъездами, тоннели ее узки, а вагоны малы и грохотны. Зато какие-нибудь полчаса – и Вы на месте: четверка пегих веснушчатых пони, запряженных классическим цугом, развозит вас – членов правительства и ваших семей в самые противоположные уголки города – на Ваганьково. Новодевичье, в Востряково, другие места активного отдыха граждан.
«Поди-поди!» – лихо трогает с места в карьер Климент Ворошилов, восседающий на табурете вагоновожатого. Человек-легенда, прошедший путь от простого питерского извозчика до казачьего маршала, он держится строго, степенно, себе на уме. Остальные охотники настроены благодушно, непринужденно. Все – в шапках, папахах, а если весна – в фуражках. Речь заходит о чем придется. Рассказываются пикантные происшествия, обсуждаются виды на урожай, беседуется о стихийных бедствиях, говорится о пользе локальных войн и репрессий. На поворотах сильно мотает, и то и знай сидящие слева валятся на сидящих справа. Начинается куча-мала, все смеются, дурачатся, ставят друг другу рожки, а непременный маэстро наш Ойстрах наигрывает задорную фугу. Поездка проходит в обстановке товарищества.
Я взглядываю на Хрущева. Голова его свесилась, рот приоткрыт, а глаза прикрыты. Думает ли Никита Сергеевич над моим вопросом, забыл ли о нем?
«Дядя Ника,– опять тереблю я его рукав.– Вы почерк мой разбирали?»
«Чего? не слышу,– преобразился он в слух.– Повтори».
Повторять не хотелось, и мы вернулись к этому разговору позже, когда дядя Ника был уже не у дел, а я, сиротливый недоросль, все еще не при них. В те дни Лобное место осенили куполом шапито и открыли там для элиты оздоровительное кафе-шантан с виртуозками живота, стриптизками и прочей экзотикой. Кафе располагало широким ассортиментом блюд. Фирменными считались гланды тапира и аденоиды кабарги. Мы договорились о встрече и заранее задержали столик. Довольно массивный, он стоял в центре зала и в выгодное отличие от походной ванны моей ножками не обладал. О небо! какой Нострадамус мог бы предугадать, как обернется вся эта история с яйцами.
Ведь тогда, пытаясь извлечь их оттуда, куда они закатились, я взываю – стучу в переборку – звоню в свой серебряный колокольчик: вотще: извиваясь механическим серпантином, мы озабоченно мчимся во чреве Аркос-де-лос-Фронтерийского тоннеля. Шум поглощает мои звуковые сигналы: никто ничего не слышит и не приходит. Утратив терпение, я перевешиваюсь через борт таким образом, что мгновенно терплю фиаско, читай – утрачиваю равновесие. Причем не только свое, но и ванны. Вы поняли, что я имею в виду: но и ванны! И опрокинувшись, та словно бы выблевала из себя всю воду вместе с нашей в ней утренней процедурой и португальской эскадрой, завтракавшей на рейде. Да что там эскадра; выплеснуло даже мои нейтральные субмарины.
«Экое дурное предзнаменование!» – обрушиваясь, осенило меня. И пав еще одной жертвою гравитации на пол купе, я лежу, ужасаясь подняться, страшась свидетельствовать остальные последствия катаклизма: разрушения, причиненные им, могли быть поистине впечатляющи.
Первое поползновение мое было в сторону двери – открыть – позвать Одеялова – только не колокольчиком – и не криком – а воплем ушибленного гамадрила. И уже не столько насчет яиц, сколько насчет распоряжения об отмене похода. А то и просто на помощь. Но добравшись до двери, мне было поразительное видение: в зеркале! Вы тоже, возможно, езживали в таких озеркаленных сплошь салонах. Не думаю, чтобы их упразднили – зачем бы? В конце концов, не так уж они и плохи, как принято почему-то считать. Объемны, светлы, одноместны. Конечно, на первых порах, может быть, и случается одиноко, однако если Вы обратили внимание, ванна в любом из таких помещений встает без проблем – ну, а это уже немало. А зеркала при желании можно задрапировать; что и было предпринято накануне отправки. Впрочем, ткани, как водится, не хватило: дверное зерцало продолжало зиять. И взглянувши в него, дерзающее лицо отшатнулось.
Нет-нет, не помыслите ерунды – я вижу себя, лицезрю и, следовательно, наличествую. Я – есть, клянусь Вам. Клянусь и подчеркиваю. Иными словами, я хорошо понимаю, в чем именно Вы желали бы усомниться, читая читаемое. И вообще – оставьте в покое Вашу иронию, этот тон недоверия, эту платоновскую ухмылку. Боюсь, они не идут Вам. Сомнение здесь не полезно. Оно на манер коррозии разъедает творимый Вами же миф. Вами, мой незнакомый дружище,– не мной. Ибо что я на самом деле – если уж разбираться – такое с точки зрения бестии Вечности или себя как стороннего наблюдателя? Опасаюсь, я не больше того, чем себя сознаю и помню, чем полюбил полагать. Я есмь клейкий росточек генеалогии. И только. И лишь. Сколь непомерно бы ни занесся. А вот для Вас, для Биографа, я – в силу обратности исторической перспективы – несравненно выше любого меня, пусть даже и вознесенного, мрамореющего уже при жизни. Я – миф. И Вы творите его.
Короче, уж как Вы там смеете себе фарисейничать – понятия не имею. И если Вы все же, ехидствуя вымышленным мною ликом, проскрипите скептическое: «А был ли мальчик?» – ибо эта банная шутка, наверно, еще не изъята из обращения – я бесстрашно отважусь на позитивный ответ: «Был. Правда, прежде, когда-то. А ныне вместе с водой и калошами на пол ванного, если угодно, купе – вдали от родных берегов – было выплеснуто одинокое, забытое денщиком существо в отсырелой пижаме. Существо, горделиво прячущее виноватую улыбку в монокль. Большое. И в чем-то глубоко уязвленное. Этакий, извините за наукообразность сравнения, престарелый выкидыш. В зеркале!»
И говорю себе, внутренне отшатнувшись: «Отнюдь! отставить! На помощь звать теперь невозможно. Услышат – сбегутся. Проводники, дрезинщики, канцелярия. Поднимут, станут внешне сочувствовать, а внутренне, про себя – улюлюкать: дескать, стыд-то какой: Свидетель Хронархиата, а практически не одет, да еще и в бирюльки играет, в кораблики. Чернь, умишка на грош, а ведь не оправдаешься перед ними, не обелишься. Не будешь же им стратегию морского сражения излагать: бисер, батенька, бисер. Немало званых, да с горстку призванных».
Так, рискуя простыть и окончательно слечь, слабый, но гневный на Одеялова, что он ни о чем не догадывается, не идет, я лежу один на один с отражением, не сумев позавтракать, в луже, пока он, все-таки, не является, осознав, что к яйцам, видите ли, соли неплохо подать. Но когда он пришел с ней, придя, я уже совершенно остыл и ничуть не бранил его. И вместо того чтоб наставить – лишь мирно расстроился я у денщика на груди. И вспомнилось детство, когда, рассадив, бывало, колено, я коридорами власти прибегал к утешениям вот таких же усатых и важных опекунов моих. Дядя ль Иосиф, Серго ли Орджоникидзе, Буденный ли – они никогда не отказывали мне в ласке. И сколь худо о них ни писалось бы задним, давно загробным числом, я никогда не поверю в эту бессовестную, суесловную чушь. Смею уверить вас, дамы и господа борзописцы, то были довольно прекрасные люди присущего им периода. Во всяком случае, не хуже нас с вами. И я не вижу, как сложились бы мои обстоятельства, если бы не они – не забота их и внимание. Убежденный интернационалист, я, разумеется, возлюбил сих великих кавказцев. Возлюбил, несмотря на всю их гортанность и взвинченность. Так и знайте!
«Что? Почерк? – переспросил спустя много лет дядя Ника.– Да-да, разбирал».
«Ваши выводы?»
«Я нахожу тебя человеком крутого замеса. Ты создан руководить».
Годы неопределенности и становления перешли. Мнение Хрущева оказалось пророчеством. Но тогда, в средоточье России, на Лобном, автор строк лишь взмахнул руками: «Ах, что вы, что вы, какой из меня политик». И как умел–рассмеялся. Смех мой был хрупок, рассыпчат и нередко переходил в аллергический кашель, а вскоре и вовсе рассеялся, словно бы папиросный дым.
Ветер, дувший в прорехи шатра со стороны Исторического музея (Ныне музей Безвременья), весьма освежал. Освежало и пиво. Ника по вредной привычке много курил, стряхивая пепел в кадушку, откуда росла смоковница.
«Человек! – обратился Хрущев к молодцеватому половому в мундире от медицинских войск.– А верно ли сказывают, что головы тут рубили?»
«Так точно,– рапортовал тот навытяжку.– Отнимали».
«Мерзавцы!» – посетовал мой визави, в сердцах откидываясь на спинку петровского трона, заимствованного в Грановитой Палате на летний сезон. Я же, если не ошибаюсь, непринужденно откинулся в елизаветинском.
«Топором»,– пояснил половой, услужливо ударяя себя по шее ребром ладони. Но боли он не почувствовал, только тело его сразу словно б увяло, стало ненужным, чужим. На вид казненному было за пятьдесят, тогда как в действительности не сравнялось и сорока. Если верить архивным источникам, он переживал очередную молодость с одной из мадьярских стриптизок, этих весьма темпераментных и лохматых лахудр; отсюда и мешки под глазами.
«А где? – разволновался Хрущев, с зоркостью близорукого осматривая кафе.– Где конкретно?»
«Разрешите побеспокоить?» – сказал военный. Сказав так, он переставил все со стола на поднос и хищным движением сдернул скатерть.
Предмет, открывшийся нашему взору в тот по-летнему незабываемый вечер, Вы можете наблюдать ежедневно за исключением выходных в лавке своего излюбленного мясника, если только мясоедение еще не отменено декретом вегетарианского кабинета министров, каковая мера давно назрела и висит в перспективе клинком Дамокла. Разумеется, мы не настаиваем ни на чем ином, кроме обыкновенной дубовой колоды, на которой особыми секирами и ножами глумятся над
«Хм, кто бы это мог быть? Просто теряюсь в догадках. Да знаю ли я обреченного?»
«Даже очень».
«Тогда разрешите мне угадать».
«Угадывайте»,– сказал качающийся в своем вольтеровском кресле-качалке Председатель Совета Опекунов моих, или, как я скаламбурил бы по-английски, mу rocking-chairman.
«Ягода».
«А вот и не угадали. Ягода уже на отдыхе».
«Маленков».
«Промашка. Он тоже теперь в удалении».
«Георгадзе!» – одушевленно воскликнул я, увлекаясь.
«Мимо!» – сказал и в подражание пуле присвистнул полковник.
«Тихонов!»
«Перелет! – возражал Андропов, и сам входя в ажитацию.– Не та фигура».
Перечислив в запальчивости чуть ли не все кремлевское руководство, я сдался.
«Б»,– подсказал мне А.
Не берусь изложить весь сумбур обуявших меня в ту минуту душевных протуберанцев. Во всяком случае освежительная бассейная зала вдруг показалась удушливей душегубки, и я заспешил в направленьи окна в побужденье открыть фрамугу.
Урбанизм разверзавшегося из окна пейзажа предстал кромешен. Дворовая свалка банно-прачечного заведения, загроможденная грудами бросовых ржавых шаек, стиральных досок и мыльниц, смыкалась со складскими задворками какого-то воздуходувного предприятия, заваленными в свою очередь приспособлениями для нагнетания и отсасывания газообразных веществ. Гудок данной фабрики, поминутно выдавливаемый кем-то из горла ее сифонообразной трубы, отзывался сухой омерзительной фистулой сифилитика. Между тем где-то сбоку, умело используя курослеп предвечерья, печально набычась, вдоль вывески «Магазин мужского и женского верхнего и нижнего готового и не вполне готового платья» крался куда-то нечистый проулок.
«Вам не надует?» – не оборачиваясь смашинальничало дерзающее лицо.
«Навряд ли,– сказал Андропов.– Я надену чепец».
Лицо потянуло веревку: фрамуга с грохотом отвалилась. Ранние эмские сумерки хлынули в зало.
Народ, проходивший в тот час проулком, был большей частью народ-весовщик, кладовщик, конторщик. Шагал там народ-проходимец, пройдоха. Шел народ-забулдыга, народ-инвалид.
Шел ветер.
Всмотревшись, мне сделалось по преимуществу больно: «Россия, родная, когда же придет настоящий день твой! Доколе, терзаема неотесанным мужичьем, ты будешь влачить крест своей незлобивости и долготерпения. Чрез непогоды. Печально набычась. Брось!» И взволнованная моя голова патетически заторчала из форточки. Там, снаружи, вступала в свои непосредственные обязанности весна. Она вступала в юродивую городскую природу, как боль в поясницу: внезапно – и словно бы навсегда. Шел, как я указывал выше, ветер. Растения в палисадниках, оголтев, шумели, как оглашенные. Описание припустившего вскоре косого дождя с предварительным кособреющим летом ласточек, почитающихся в столовой Сената лучшим лакомством наряду с вампирами-табака, могло бы занять до полутора рукописных страниц. Однако мой кожаного переплета с ляпис-лазуревыми вкраплениями, тиснениями и застежками фолиант, куда я своей сухожилистой и без каких бы то ни было украшений рукой ригориста заношу настоящие поверительные наброски, увы, представляет собою гроссбух в откровенно прямую клетку, а не в косую линейку для прописей. Отчего опускаем описание именованного дождя как невписывающееся. И подставив под струи его париком окудрявленное чело – «Вы надели чепец?» – озаботился я о Юрии, стараясь перекричать шум стихии. Привычка к резким температурным сменам, которыми я по рассеянности муштровал организм, давала все основания полагать, что простуда меня не коснется. Но за Андропова было не по себе. Несравненно моложе его годами, я испытывал по отношению к опекуну беспокойство ответственности, свойственное многим потенциальным родителям. Своей непрактичностью в бытовых вопросах, физической неуклюжестью и наивностью в сфере абстрактных тем он вызывал во мне это чувство систематически.
Совершенно иным человеком предстает в моей памяти другой ветеран часовщической организации – тот, кому по соображеньям товарищей предстояло пасть от руки, составляющей данные строки.
Леонид Ильич Брежнев! Местоблюститель! Как, все же, в свои за семьдесят бывал он по-диккенсовски остроумен, по-чаплински находчив и бодр.
Возвратившись с охоты в Кремль и стягивая с себя в передней зеленые болотные сапоги, чтоб обуть расшитые мелким бисером шлепанцы, Леонид полагал, что на сей-то раз то была несомненно последняя вылазка на природу. Пора и на угомон, ведь уже не мальчишка. В его лета Черчилль с Рузвельтом едва ли даже вставали с дивана. А ему б, Леониду, все баловаться: пороша да листопад, иней первых утренников и туманы последних, покашливание егерей и покрякиванье воронья, быстрый пролет живой и грузные гроздья набитой дичи – зачем бы это ему, неглупому и ответственному работнику, солидному семьянину. Забросить. Забыть.
Но миновала неделя, другая, максимум третья, и Леонид начинал не находить себе места: в Кремле ли, на выставке, на премьере ль в Большом. Раздумья, казалось, больше не увлекали его, и прием в честь очередного арабского «чурки» исключительно тяготил. Сославшись на нездоровье, Б. оставлял церемонию: шел на псарню и на конюшню, шутил с псарями, с конюшими, подолгу гладил животных.
Путь его нет-нет да лежал и в отдел охотничьих ружей Оружейной Палаты, где засидевшийся допоздна Устинов, дядька нашего ремесленного училища, а в будущем – марсовых дел министр, был рад показать ему образцы старинных дробовиков и мушкетов – как в собранном, так и в разобранном виде. Шло время. На Спасской било двенадцать, час, два, полтретьего, а они все сидели там, разбирая и собирая и путаясь в чертежах: член правительства, Местоблюститель, герой войны – и обычный мастер, Устинов Николай Дмитриевич, скромный, кряжистый и в бухгалтерских нарукавниках человек.
И снова проходили недели, и Леониду становилось понятно, что неприкаянность его нисколько не уменьшается, а возрастает. И причина ее – охота. Как-то там, без него, на тяге, на гоне? Благоприятствует ли погода? Хватает ли дроби да пороху, пороху да тенет, тенет да чучел, чучел да разных ошейников, ошейников да манков. Излюбленное Новодевичье манило и бередило Брежнева, и мысли его на собраньях мешались о речами. И наступали моменты, когда противиться застарелой страсти делалось по-мальчишески невмоготу и нелепо. Тогда Леонид подходил к шифоньеру – распахивал инкрустированные сердоликом и костью резные створки – доставал амуницию. И если ягдташ его был немецкий, из патриархального Марбурга, то патронташ подарил Леониду давнишний приятель Урхо, заядлый тоже охотник, державший на вилле под Гельсингфорсом перворазрядную сауну. По обычаю прадедов, хозяева паривали там гостей в компании с белобрысыми дамами из числа своих секретарш. Не всякий, впервые гостивший в стране Урхо Кекконена, знаком был с этим обычаем. Не подозревал о нем и лауреат крепостного конкурса блиц-поэтов Брежнев.
Загнав на закате большого оленя, участники благополучно вернулись на виллу, и уже пали сумерки, когда им в гостиную подали темный, как кофе, туборг.
«Попаримся?»–обронил нестареющий лыжник Урхо.
«Распорядись, коль не лень,– рассудительно отвечал Леонид.– Только веники есть ли?»
«Веники?» – не понял премьер.
«Веники»,– перевел на финский наш консул.
«Ах, веники! – аккуратно расхохотался Кекконен.– Да у нас кое-что похлеще имеется»,– объяснял хозяин, меж тем как они торопились вниз по тропе, направляясь на берег Балтики, где нахохленно чахли сосны, небрежно валялись какие-то валуны и виднелись подсобные сооружения.
Факельщики в казацких папахах, шедшие впереди, расступились и остались снаружи. В сенях Леонид обернулся: море темнело, пенилось и шипело за спинами факельщиков, словно туборг. За горизонтом угадывалась родная Эстония.
Друзья разделись. Проводив Леонида за некую переборку, Урхо набросил себе на плечи купальный халат и уверил, что скоро вернется. И вышел. Б. сел на одну из тех деревянных широких ступеней, что вели в тупик потолка. Начал ждать. В помещении было тускло. На теле выступил пот.
Вид собственной обнаженной натуры давно не радовал Леонида. Изучая ее, он всегда констатировал, что годы минуются не напрасно: тут – новая складка, там – словно бы пролежень, а здесь, возле щиколотки,– петушиная шпора. И ни утренняя гимнастика, ни микстуры не могли отвратить увядание. Бренность тканей наличествовала во всей полноте.
Как вдруг Б. почувствовал, что не только он сам, но и кто-то помимо участливо всматривается в его наготу. Он поднял взор. Долговязая, юная и тоже нагая, пред ним, разглядывая его, стояла какая-то незнакомка чухонского вида. Охотник насторожился. Подобного с ним не случалось даже в период военных пертурбаций, когда вопреки уставу случалось все что угодно.
«Попариться заглянули?» – обратился он к даме с галантным вопросом, но осознав всю убогость его дежурности, стушевался.
«Массаж, массаж»,– безбожно коверкая это слово на иностранный лад, залопотала та.
«Вот она, заграница! – мыслил Местоблюститель, млея на топчане под ласкою настоятельных рук.– А мы, недотепы, все ветками хлещемся. Эх, язычество, понимаешь!»
Руки эти, все их ухватки, были такого рода, что, несмотря на телесную свежесть специалистки, выдавали в ней опыт бесстыжей блудницы, гулящей игривицы.
Голова приятно покруживалась. На ум приходили волнительные картинки из тех неприличных журналов, которые сын его, Юрий, выписывал из заморских стран. Под предлогом незнания языков Леонид никогда не просматривал их в домашнем кругу: застенчивость в данных вопросах была у него пятою Ахилла. Но тут – он не выдержал. Он привлек массажистку к себе и, походя растрепав ей белесые лохмы, сделал с ней то, что, ссылаясь на занятость, давно уже не проделывал ни с супругой, ни с посторонними женщинами.
Смущенье, с каким Леонид овладел массажисткой, с лихвой окупалось развязностью, с какою та отдалась, амикошонски обвив его шею ногами. Поэтому он легко подавил угрызения совести, с легким сердцем вернулся на родину, быстро прошел в кабинет и вызвал Косыгина. Тот пришел.
Угостив его хельсинкской папиросой, Леонид нетерпеливо спросил: «Послушай, что там у нас в Новодевичьем делается?»
«Кладбище функционирует нормально,– рапортовал Алексей. – Хороним, охотимся».
«А монастырь?»
«Типичная пустынь. Разор, запустение. И нового ничего там в действительности не делается. Одно название».
«А что если нам туда и вправду девчушек каких-нибудь поместить? – дерзнул Леонид.– Возобновить, понимаешь, традицию».
«Девчушек? – зарделся Косыгин, тоже, в сущности, не избалованный эротикой человек.– По этой части ты лучше с молодежью переговори – с Романовым, Пономаревым, а я, знаешь,– пас».
«Напрасно отказываешься: здоровая вещь. Приобщились бы иной раз, отдохнули б. Да и гостям развлечение. А то что получается? Прибывает ответственная делегация, а ее кроме театра и повести некуда. Несолидно,– сказал Леонид,– несолидно». И дал отчет о визите в Финляндию. Брикабраков же, впоследствии пересказавший эту соблазнительную историю автору строк, стоял, как всегда, за портьерой. Он был вездесущ.
Выслушав Леонида, Алексей совершенно преобразился, воскрес. Его лихорадило. Тогда, не тратя времени попусту, они пригласили прораба, составили смету на реставрацию монастыря, провентилировали вопрос в Сенате, согласовали план действий с Митрополитом и выбили необходимые средства. Так был учрежден негласный Дом Массажа правительства, сыгравший такую заметную роль в воспитании, а позже и в перевоспитании моих чувств.
Новодевичье! Вольница! Я ль не люблю твоего подворья, твоих лукоглавых храмов, лукавых калек, лупоглазых паломников, облупившихся стен и повитых чем-то ползучим, колючим и колокольчатым стен и башен. Не я ли играл в твоих парках, садах и скверах, мечтал по твоим читальням, мужал в твоих
кельях и закоулках. Не ты ли, обитель царицы Ирины, дышала в лицо перегаром древности, сквозняками своих подворотен, застойным духом неприбранных усыпальниц, грибною духмяностью свежих захоронений. Признайся, не юность ли Командора бродила аллеями помпезного твоего погоста, звенела твоими ключами и ключевыми болванками, скрипела рассохшейся обстановкой твоих меблирашек и караулен стрелецких.
О, нам есть что припомнить на старости наших лет. До чего ж, например, незапамятны самые первые вылазки в пределы твои совместно с опекунами моими. Поверите ли! мы выезжали засветло – затемно – в полдень – когда угодно. Даже зарею, когда в злачной лавке на станции Эмск-Кабацкий откупоривался последний пивной бочонок, а мимо, визжа полозьями и тугими, упругими девками, проносились куда-то тройки. Случалось это всегда спонтанно. Наскоком. Без всякого перехода. Так бьют навскидку. Это – сбывалось! Случалось, у нас в Александровском вертограде, сурово насупив брови, еще только тужатся под присмотром прислуги кремлевские пудели и болонки, а Ваш покорный слуга в развевающейся хламиде уже направляется по пешеходной дорожке брандмауэра в Пыточную башню-клинику – сдать на анализ щепотку кало, несомую в спичечном коробке сопутствующей няней Агриппой; иль попросту вышел пройтись по делам искусств и ремесел, из коих важнейшими ему всегда представлялись пластические (см., например, мои собственноручные записи в гроссбухах кунсткамер).
Пытаюсь, но не могу припомнить такого периода, когда бы их судьбы не волновали меня. И часто заглядывал я то в музей восковых фигур, расположенный в Грановитой Палате, то к его вдохновителю и директору чучельнику Вучетичу, то в полуподвальную мастерскую скульптора Неизвестного. Вращаясь в кругах крепостной богемы и создавая надгробия членам правительств и орденов, он снискал себе всенародную славу и том посрамил фамилию. Незабываемо было спуститься под своды его ателье, ощупать фактуру новых произведений, вдохнуть ароматы мрамора, алебастра, извести, пристально вглядеться в размашистые повадки художника. (Будьте любезны дать сноску. Памятник, установленный мне напротив ночлежного учреждения «Метрополь» на месте чуждого нам по духу немчуры Маркса, изваян именно Неизвестным, и я безусловно склоняю голову перед сим атлетического сложенья талантом, хотя идею памятника Эрнст позаимствовал у оригинала. Вернее, я просто набросал ему на салфетке примерный проект, в двух словах уточнил детали, и через несколько месяцев ансамбль замаячил на площади Эволюции (бывш. Революции). Он причудлив. Мои современники были особенно эпатированы тем фактом, что колесо двухколесного катафалка не то чтобы еле держится, а совсем уже отлетело и, снабженное парой орлиных, растущих из ступицы крыл, уселось на вспомогательный постамент. Такое решение выдвигает на первый план ощущение высокого динамизма конструкции и несмотря на очевидную неполадку, точней – вопреки ей, заставляет почувствовать, как нарастает скорость повозки, как ритм бешеной скачки, символизирующей агонию поступательного движения, попирает все основные законы механиков – пародирует их – рядит их в шутовской колпак, околпачивая заодно и косного зрителя. А в целом скульптура выполнена с ошеломляющей искренностью и теплотой. На северной грани цоколя выбита проникновенная надпись – цитата из книги моих же избранных эпитафий: «Не плачь по мне, Россия!»)
Однако приятная утренняя прогулка в клинику или в художественное ателье могла быть безапелляционно оборвана шедшим навстречу мне Леонидом Брежневым. Одет в таких случаях он бывал между прочим, по-загородному, с напускным небрежением. Но если одежда еще могла оставлять в отношенье его намерений те или иные сомнения, то берданка, висевшая на плече, их развеивала.
«Собирайся! – кричал он мне издали.– Едем!»
Достаточно Вам спуститься особой лестницей в наши винные погреба, пройти одним из боковых лабиринтов, соединяющих зал полусладких с залом полусухих напитков, наискось пересечь последний, открыть дубовую, круглую, замаскированную под дно бочкотары дверь в освещенный газовыми рожками сужающийся коридор, миновать его – и Вы попадаете в своеобычный тупик: на конечную станцию подземной конки негласного типа. Линия конки одноколейна, с разъездами, тоннели ее узки, а вагоны малы и грохотны. Зато какие-нибудь полчаса – и Вы на месте: четверка пегих веснушчатых пони, запряженных классическим цугом, развозит вас – членов правительства и ваших семей в самые противоположные уголки города – на Ваганьково. Новодевичье, в Востряково, другие места активного отдыха граждан.
«Поди-поди!» – лихо трогает с места в карьер Климент Ворошилов, восседающий на табурете вагоновожатого. Человек-легенда, прошедший путь от простого питерского извозчика до казачьего маршала, он держится строго, степенно, себе на уме. Остальные охотники настроены благодушно, непринужденно. Все – в шапках, папахах, а если весна – в фуражках. Речь заходит о чем придется. Рассказываются пикантные происшествия, обсуждаются виды на урожай, беседуется о стихийных бедствиях, говорится о пользе локальных войн и репрессий. На поворотах сильно мотает, и то и знай сидящие слева валятся на сидящих справа. Начинается куча-мала, все смеются, дурачатся, ставят друг другу рожки, а непременный маэстро наш Ойстрах наигрывает задорную фугу. Поездка проходит в обстановке товарищества.
Я взглядываю на Хрущева. Голова его свесилась, рот приоткрыт, а глаза прикрыты. Думает ли Никита Сергеевич над моим вопросом, забыл ли о нем?
«Дядя Ника,– опять тереблю я его рукав.– Вы почерк мой разбирали?»
«Чего? не слышу,– преобразился он в слух.– Повтори».
Повторять не хотелось, и мы вернулись к этому разговору позже, когда дядя Ника был уже не у дел, а я, сиротливый недоросль, все еще не при них. В те дни Лобное место осенили куполом шапито и открыли там для элиты оздоровительное кафе-шантан с виртуозками живота, стриптизками и прочей экзотикой. Кафе располагало широким ассортиментом блюд. Фирменными считались гланды тапира и аденоиды кабарги. Мы договорились о встрече и заранее задержали столик. Довольно массивный, он стоял в центре зала и в выгодное отличие от походной ванны моей ножками не обладал. О небо! какой Нострадамус мог бы предугадать, как обернется вся эта история с яйцами.
Ведь тогда, пытаясь извлечь их оттуда, куда они закатились, я взываю – стучу в переборку – звоню в свой серебряный колокольчик: вотще: извиваясь механическим серпантином, мы озабоченно мчимся во чреве Аркос-де-лос-Фронтерийского тоннеля. Шум поглощает мои звуковые сигналы: никто ничего не слышит и не приходит. Утратив терпение, я перевешиваюсь через борт таким образом, что мгновенно терплю фиаско, читай – утрачиваю равновесие. Причем не только свое, но и ванны. Вы поняли, что я имею в виду: но и ванны! И опрокинувшись, та словно бы выблевала из себя всю воду вместе с нашей в ней утренней процедурой и португальской эскадрой, завтракавшей на рейде. Да что там эскадра; выплеснуло даже мои нейтральные субмарины.
«Экое дурное предзнаменование!» – обрушиваясь, осенило меня. И пав еще одной жертвою гравитации на пол купе, я лежу, ужасаясь подняться, страшась свидетельствовать остальные последствия катаклизма: разрушения, причиненные им, могли быть поистине впечатляющи.
Первое поползновение мое было в сторону двери – открыть – позвать Одеялова – только не колокольчиком – и не криком – а воплем ушибленного гамадрила. И уже не столько насчет яиц, сколько насчет распоряжения об отмене похода. А то и просто на помощь. Но добравшись до двери, мне было поразительное видение: в зеркале! Вы тоже, возможно, езживали в таких озеркаленных сплошь салонах. Не думаю, чтобы их упразднили – зачем бы? В конце концов, не так уж они и плохи, как принято почему-то считать. Объемны, светлы, одноместны. Конечно, на первых порах, может быть, и случается одиноко, однако если Вы обратили внимание, ванна в любом из таких помещений встает без проблем – ну, а это уже немало. А зеркала при желании можно задрапировать; что и было предпринято накануне отправки. Впрочем, ткани, как водится, не хватило: дверное зерцало продолжало зиять. И взглянувши в него, дерзающее лицо отшатнулось.
Нет-нет, не помыслите ерунды – я вижу себя, лицезрю и, следовательно, наличествую. Я – есть, клянусь Вам. Клянусь и подчеркиваю. Иными словами, я хорошо понимаю, в чем именно Вы желали бы усомниться, читая читаемое. И вообще – оставьте в покое Вашу иронию, этот тон недоверия, эту платоновскую ухмылку. Боюсь, они не идут Вам. Сомнение здесь не полезно. Оно на манер коррозии разъедает творимый Вами же миф. Вами, мой незнакомый дружище,– не мной. Ибо что я на самом деле – если уж разбираться – такое с точки зрения бестии Вечности или себя как стороннего наблюдателя? Опасаюсь, я не больше того, чем себя сознаю и помню, чем полюбил полагать. Я есмь клейкий росточек генеалогии. И только. И лишь. Сколь непомерно бы ни занесся. А вот для Вас, для Биографа, я – в силу обратности исторической перспективы – несравненно выше любого меня, пусть даже и вознесенного, мрамореющего уже при жизни. Я – миф. И Вы творите его.
Короче, уж как Вы там смеете себе фарисейничать – понятия не имею. И если Вы все же, ехидствуя вымышленным мною ликом, проскрипите скептическое: «А был ли мальчик?» – ибо эта банная шутка, наверно, еще не изъята из обращения – я бесстрашно отважусь на позитивный ответ: «Был. Правда, прежде, когда-то. А ныне вместе с водой и калошами на пол ванного, если угодно, купе – вдали от родных берегов – было выплеснуто одинокое, забытое денщиком существо в отсырелой пижаме. Существо, горделиво прячущее виноватую улыбку в монокль. Большое. И в чем-то глубоко уязвленное. Этакий, извините за наукообразность сравнения, престарелый выкидыш. В зеркале!»
И говорю себе, внутренне отшатнувшись: «Отнюдь! отставить! На помощь звать теперь невозможно. Услышат – сбегутся. Проводники, дрезинщики, канцелярия. Поднимут, станут внешне сочувствовать, а внутренне, про себя – улюлюкать: дескать, стыд-то какой: Свидетель Хронархиата, а практически не одет, да еще и в бирюльки играет, в кораблики. Чернь, умишка на грош, а ведь не оправдаешься перед ними, не обелишься. Не будешь же им стратегию морского сражения излагать: бисер, батенька, бисер. Немало званых, да с горстку призванных».
Так, рискуя простыть и окончательно слечь, слабый, но гневный на Одеялова, что он ни о чем не догадывается, не идет, я лежу один на один с отражением, не сумев позавтракать, в луже, пока он, все-таки, не является, осознав, что к яйцам, видите ли, соли неплохо подать. Но когда он пришел с ней, придя, я уже совершенно остыл и ничуть не бранил его. И вместо того чтоб наставить – лишь мирно расстроился я у денщика на груди. И вспомнилось детство, когда, рассадив, бывало, колено, я коридорами власти прибегал к утешениям вот таких же усатых и важных опекунов моих. Дядя ль Иосиф, Серго ли Орджоникидзе, Буденный ли – они никогда не отказывали мне в ласке. И сколь худо о них ни писалось бы задним, давно загробным числом, я никогда не поверю в эту бессовестную, суесловную чушь. Смею уверить вас, дамы и господа борзописцы, то были довольно прекрасные люди присущего им периода. Во всяком случае, не хуже нас с вами. И я не вижу, как сложились бы мои обстоятельства, если бы не они – не забота их и внимание. Убежденный интернационалист, я, разумеется, возлюбил сих великих кавказцев. Возлюбил, несмотря на всю их гортанность и взвинченность. Так и знайте!
«Что? Почерк? – переспросил спустя много лет дядя Ника.– Да-да, разбирал».
«Ваши выводы?»
«Я нахожу тебя человеком крутого замеса. Ты создан руководить».
Годы неопределенности и становления перешли. Мнение Хрущева оказалось пророчеством. Но тогда, в средоточье России, на Лобном, автор строк лишь взмахнул руками: «Ах, что вы, что вы, какой из меня политик». И как умел–рассмеялся. Смех мой был хрупок, рассыпчат и нередко переходил в аллергический кашель, а вскоре и вовсе рассеялся, словно бы папиросный дым.
Ветер, дувший в прорехи шатра со стороны Исторического музея (Ныне музей Безвременья), весьма освежал. Освежало и пиво. Ника по вредной привычке много курил, стряхивая пепел в кадушку, откуда росла смоковница.
«Человек! – обратился Хрущев к молодцеватому половому в мундире от медицинских войск.– А верно ли сказывают, что головы тут рубили?»
«Так точно,– рапортовал тот навытяжку.– Отнимали».
«Мерзавцы!» – посетовал мой визави, в сердцах откидываясь на спинку петровского трона, заимствованного в Грановитой Палате на летний сезон. Я же, если не ошибаюсь, непринужденно откинулся в елизаветинском.
«Топором»,– пояснил половой, услужливо ударяя себя по шее ребром ладони. Но боли он не почувствовал, только тело его сразу словно б увяло, стало ненужным, чужим. На вид казненному было за пятьдесят, тогда как в действительности не сравнялось и сорока. Если верить архивным источникам, он переживал очередную молодость с одной из мадьярских стриптизок, этих весьма темпераментных и лохматых лахудр; отсюда и мешки под глазами.
«А где? – разволновался Хрущев, с зоркостью близорукого осматривая кафе.– Где конкретно?»
«Разрешите побеспокоить?» – сказал военный. Сказав так, он переставил все со стола на поднос и хищным движением сдернул скатерть.
Предмет, открывшийся нашему взору в тот по-летнему незабываемый вечер, Вы можете наблюдать ежедневно за исключением выходных в лавке своего излюбленного мясника, если только мясоедение еще не отменено декретом вегетарианского кабинета министров, каковая мера давно назрела и висит в перспективе клинком Дамокла. Разумеется, мы не настаиваем ни на чем ином, кроме обыкновенной дубовой колоды, на которой особыми секирами и ножами глумятся над