Доводить предприятие до кульминации и развязки пока не хотелось, и чтобы слегка ослабить порыв, я перешел от колбас к «всякой всячине» и некрологам. Доглатывая некролог по Лаврентию, я ощутил, что за дверью кто-то стоит. Вернее, не кто-то, а Брикабраков, и, если Вы помните, вступил с ним в переговоры. «Брикабраков! – вскричал я ему,– Я знаю, что вы опять стоите за дверью!»
   Успели ли Вы обратить внимание, что я абсолютно не поинтересовался судьбой энной суммы, которую он якобы собирался изъять из моей шкатулки. Дескать, ну что, Брикабраков, изъяли? – позволительно и логично было б спросить у графа, когда тот подсовывал ключ. Логично, то есть по Вашей логике, по разумению стороннего наблюдателя, понятия не имеющего об условиях существования в закрытом кремлевском обществе, где формальная логика не в чести и подвергается остракизму. В наших сферах, милейший, играли по большей части в другие игры, кипели другие страсти, нежели в Ваших. А значит, и правил придерживались других. Так, Брикабраков был наперед уверен, что ключ, который я накануне вечером отстегнул от монисто и подал ему, чтобы он отомкнул им шкатулку,– шкатулку не отомкнет. Граф знал, что монисто носит чисто декоративный характер и набрано из ключей фальшивых, которые не подходят ни к одному на свете замку. То были, в сущности, не ключи, а ключевые болванки, какие Вы видите в скобяном ателье, у ключника: заготовки без желобков и зазубрин, железные tabulae rasae, коим лишь предстоит стать ключами в итоге слесарных манипуляций. (Настоящие ключи хранились мною в особом месте.)А я, в свою очередь, был уверен, что Брикабракову вовсе не нужно денег, что история с проигрышем в покер есть блеф, и что просьба об одолжении их – лишь предлог навестить меня в процедурной. Зачем навестить, однако? Чтобы наговорить всяких колкостей, язвительных сплетен? Выведать мои настроения? Взгляды? Узнать, чем я тут занимаюсь? А затем доложить по команде и выслужиться? Казалось, на сей раз визит опылителя продиктован был соображениями иными, возможно, и не его собственными. Но – чьими? Какими? Это было загадочно. И я притворился на всякий случай, будто поверил в его историю, внял шантажу, согласился дать денег. А он сделал вид, что поверил в мое согласие, в функциональность ключа, и направился якобы отпирать им шкатулку, отчетливо сознавая, что та – тоже является фикцией – чистой условностью – сном моего филигранного разума.
   Словом, мы оба лгали и изворачивались, тщась уверить друг друга, что верим друг другу, и каждый знал, что не верит тут ни единому слову: ни своему, ни партнера. Мы играли в порочную круговую поруку завзятых лукавцев, лжецов, в типичные словесные поддавки, некогда столь популярные там, где я появился на свет, жил и – буду, и буду, запав в сознание трехсот семидесяти миллионов сограждан. Игра завораживала, пленяла. И если я не поинтересовался у графа, изъял ли он энную сумму, то лишь потому, что, прочтя некролог Лаврентия, стало не до забав. Я ведь сделался опечален. «Эх, дядя, дядя,– мыслилось мне,– сколько решительных мер ты мог бы еще принять на благо отечества».
   Но если я снова пытался ввести Оле в известное заблуждение, то вовсе не по соображениям траура, не затем, что желал бы остаться в те горестные минуты один. Впустить Брикабракова в ванную комнату просто не виделось мне резонным, ибо здесь уже находился один представитель этой весьма обедневшей, но все еще знатной фамилии.
   «Телефонируйте,– бормочу я Оле.– Разузнайте, не нужно ли вывесить флагов печали. И если нужно, то выясните, ради Бога, что с ними сталось, а то я в последние сроки их не усматриваю, не наблюдаю. Уж не побила ли моль. Бархат все-таки, креп, материя».
   «А почему бы вам самому не телефонировать?» – снадменничал Брикабраков, меж тем как супруга его беззвучно юлила и сотрясалась, будто пронзенная дичь. Мыльная пена в плескалище давно опала, и на поверхности грязи интерферировала мельчайшая рябь экстатического озноба.
   «Да видите ли,– возражал я Оле,– процедура, купаюсь, не хочется прерывать. И потом, вы же знаете, экий я увалень: у меня и мизинец в те дырочки не влезает».
   «В какие?»
   «На телефонном диске».
   «А карандаш? – спросил Брикабраков.– Попробуйте карандашом».
   «Подобное,– рек я графу,– мне глубоко претит, ибо отзывается извращением».
   «Миль пардон,– отвечал Оле,– миль пардон».
   Между тем ситуация становилась критической. Массажистка была близка к тому кратковременному, но буйному помешательству, которое наступает у дамы в минуту запредельного возбуждения, когда она по существу собой не владеет и самовыражается исключительно шумно. И мне представлялось, что если до той минуты я не успею откомандировать Оле на достаточное расстояние, он – несмотря на пробковую облицовку стен – все услышит и все услышанное истолкует превратно.
   Я не успел. Казалось, где-то неподалеку прорвало кингстоны. Жижи забубнила, заквакала, заклокотала, и зизи мое сверху донизу обдала волна тепловатой, утробной слякоти. Мельком взглянул я на массажистку через прореху в газетном листе: сейчас, в апогее чувственности, графиня смотрелась на редкость непрезентабельно. В частности, очи ее закатывались за горизонты век, как в падучей.
   «Палисандр! Не кощунствуйте. У нас сегодня, быть может, день скорби, а вы опять мастурбируете,– истолковал услышанное Оле.– Я сообщу Лаврентию».
   На что я воскликнул: «Не кощунствуйте сами! Ибо если мы и скорбим сегодня, то именно по Лаврентию Павловичу». Сказав так, я рассмеялся смехом леонкавалловского паяца – смехом тамтама и бубна, переходящим в рыдание виолончелей, скрипок, виол.
   «Возможно ль! – вскричал Брикабраков.– Не Берия ли собирался быть нынче у нас с инспекцией!»
   Тут зазвенели бубенчики, и на подворье въехали правительственные экипажи. В тот час у ворот суетились пильщики. Они рубили так называемые дрова, и сидевшие в экипажах могли наблюдать, как на пилах и топорах разгорается новое утро. 
   Я скомкал формальности, завершил предприятие и выпроводил графиню через запасный выход. Грязь струилась с Жижи каскадом, и, глотая слезы глубокого удовлетворения, вся она глядела пожамканно, как пижама. Мы простились.
   В конце коридора заслышались голоса, шаги, и часть из них несомненно принадлежала Андропову. Отличнейший гитарист, детство свое претерпел он в Мордовии, в юности пел и плясал в цыганском хоре особого назначения, знался с Вертинским, Лещенко, был на короткой ноге с Шаляпиным, Верой Холодной, Айседорой Дункан, был неудачно женат на сестре абстракциониста Кандинского, а после ее ухода к архитектору Корбюзье выдвинулся по протекции Полины Молотовой (Жемчужиной) в ординарцы моего дедоватого дяди.
   Да и вообще из мира сценического искусства, с эстрады в Кремль шагнуло немало ярких, истинных дарований. Начинала с канкана выученица Петипа тетя Катя Фурцева; известным у себя на Урале канатоходцем и вольтижером был когда-то Яков Свердлов; Анастас Микоян устраивал публичные спиритические сеансы; а Жданов работал маркером в игорных домах Мариуполя.
   «Ба! Дядя Юра! Какими ветрами!» – приветствую утром одиннадцатого февраля полковника Юрия Владимировича Андропова, взошедшего ко мне в процедурную. Мы обласкались.
   «А я к тебе с грустным известием»,– просто сказал Андропов.
   «Не надо,– еще проще звучал мой ответ.– Я знаю».
   «Тем лучше. Тогда я хотел бы потолковать с тобой о другом. Конфиденциально. Есть дело государственной важности. Чрезвычайно келейное. Речь идет о коренных преобразованьях».
   «Нишкните! – черкнул я Андропову огрызком симпатического карандаша на поле „Албанского Танго“.– Здесь всюду крутится Брикабраков. Давайте-ка лучше умчимся».
   «Куда?» – отписал полковник.
   Несмотря на цыганское его прошлое, артистические заслуги, знаки отличия, ордена и медали, внешность дядюшкина ординарца была почти ординарна. Неброскость его, однако, сполна окупалась летящим – словно бы к «Яру» (Эмский ресторан цыганского пошиба)– почерком. В нем прочитывались и какое-то удальство, и какая-то глубоко потаенная лихость, и какое-то даже ухарство, выгодно сочетавшееся с предельною скромностью. (Графология стала моей любимой наукой еще в стенах КРУБС. Курс ее – по совместительству с остальными обязанностями – вел Хрущев, полноватый такой господин с залысинами, впоследствии тоже мемуарист. Главное его качество как педагога была задумчивость. Как-то раз по дороге на кладбище я спрашиваю его: «Дядя Ника, вы почерк мой разбирали когда-нибудь?» «Почерк?» – переспросил Хрущев и надолго задумался.)
   «Для обсуждения дел государственной важности, милейший Юрий Владимирович,– писал я ему,– места укромнее Сандуновских бань я не знаю».
   Мелькнул искаженный зевотой лик отца-привратника Никона. Возник и исчез Тимирязев, преобразованный в бронзу селекционер. Шагнул и канул психопатический Маяковский. Ни за грош пропали заядлые дуэлянты Пушкин и Лермонтов. Сгинули где-то за рубежом первоклассные публицисты Герцен и Огарев. И проскакал Долгорукий. Весь град, повитый поземкой, мелькнул и пропал, накренившись, словно бы каменный исполинский стриж. И вот уже воздымаясь по мраморной сандуновской лестнице, мы воздымались по ней. Нам навстречу заблаговременная охрана гнала взашей панургово стадо недопаренной шушеры. Шушера на ходу огрызалась и разглагольствовала о каких-то правах человека. Узнав нас, гонимые почтительно побледнели и сняли шапки.
   «Распустился народ, разбаловался»,– элегически-огорченно отметил Андропов.
   «Образованщина несчастная»,– добавил я.
   Нахлеставшись,– причем полковник из солидарности тоже не снял нательное – мы спустились к бассейну, причудливо отделанному яшмой и бирюзой. К датскому элю имбирному нам предложили омаров, к шампанскому – устриц, к мортелю – икры. В прейскуранте имелась и вобла вяленая, но мы отклонили.
   «Докладывайте»,– по-военному бросил я после небольшого заплыва.
   «Во-первых, поздравь: я – новоизбранный Председатель Совета Опекунов твоих».
   «Поздравляю. Только не зазнавайтесь, пожалуйста».
   «Постараюсь. А во-вторых, как ты знаешь не хуже меня, настоящей страною фактически правят определенные силы, штаб-ложа которых находится где-то вовне, за „занавесом“».
   Я кивнул величаво.
   «В силу неких причин,– говорил Андропов,– они стяжали в своих руках непомерную власть, и мы, законное русское руководство, только выполняем их волю. Мы номинальны».
   Это я тоже знал. Но врожденная вежливость не позволяла мне попросить полковника быть ближе к сути.
   «Даже Иосиф не мог изменить ситуацию,– витийствовал Юрий.– Сам Иосиф! Они не уважают меня, кричал он на заседаниях. Что мне проку в этих сусальных погонах, если моя страна подневольна, если мы все – вассалы! Его, как могли, утешали, а некоторые и поддерживали. Среди них был твой дядя. Вокруг него сложилась плеяда патриотически мыслящих. Родилась идея публично раскрыть свои зарубежные связи, саморазоблачиться перед народом, воззвать к нему за поддержкой. К нему и к армии. А если потребуется, то и к Китаю, к Америке, ко всем людям доброй воли. Но смерть Иосифа смешала все карты. Маленков с Ворошиловым струсили, отреклись. Дрогнул и Жуков. Плеяда распалась. Лаврентий остался один, без авторитетной поддержки. Оппозиционеры стали травить его: улюлюкали, издевались. И вот результат. Изверги. Такого часовщика погубили. А сейчас – ты знаешь, что они собираются сделать сейчас?»
   «Что?»
   «Они собираются сделать вид, будто это не самоубийство, а справедливый расстрел. То есть – посмертно приговорить его к высшей мере за попытку государственного переворота. И – сделают, приговорят, ещё не такое делали. Вот увидишь».
   «Да ведь уже циркулирует сообщение о самоубийстве».
   «Где? На Западе? Запад им не указ. Им указ – лишь определенные силы, которые требуют от Кремля упорядочения беспорядков. А упорядочить беспорядки можно только путем запрещенья общественного мышления, последних известий, известных свобод. Я говорю, вероятно, неточно и путано,– волновался полковник,– но ты понимаешь, о чем я, в принципе, говорю».
   «Не сомневайтесь,– звучал мой ответ.– И располагайте мною всемерно. Правда, я тут как раз наметил отъезд за границу, так что даже не знаю, на чем мы сойдемся. Чем, собственно, мог бы я вам служить в Бельведере?»
   «Где?» – якобы поперхнулся Андропов. 
   «Не морочьте мне голову,– резко отреагировал я.– Это ведь вы подослали ко мне курьера с „Албанским Танго“».
   «Пожалуй,– сознался полковник, чтобы тут же солгать.– Понимаешь ли, мы хотели тебя уведомить о состоянии дел Лаврентия. Вернее, о собственном его состоянии. Имелось в виду информировать как-то исподволь, вскользь. Зная твою ранимость, склоняешься к всевозможной чуткости».
   «Благодарствуйте. Однако же милосердие ваше зиждется в данном случае на чем-то ином.– Я предельно напряг умозрение и в сумеречном пространстве какого-то незнакомого мне кабинета рассмотрел очертания некой изящной перегородки складного толка.– А, понимаю. Выражаясь пикантно, милосердие ваше – лишь ширма, не правда ли?» Чтобы не выдать смятенья, полковник жевал омар и только отмыкивался.
   «Подбрасывая путем Брикабракова упомянутую газету, Юрий Гладимирович (В детстве я не выговаривал В и в память о том периоде произносил отчество Андропова через Г), вы рассчитывали увлечь меня грезой о Бельведере, соблазнить сироту эфемерной возможностью счастья возле семейного очага, чтобы затем – посредством инсинуаций – оттягивая, к примеру, выдачу подорожной – вить из юноши требующиеся веревки, вынуждать его, то есть, к сотрудничеству, склонять к услугам. И в этой мизерной интриге вы все, словно в капле. Ибо вместо того, чтобы честно и смело играть по-крупному, вы суете мелкие взятки. Да разве так спасают Россию!»
   Андропов кашлянул.
   «О нет, соблазнами ее не спасти,– продолжал я ему.– Ни соблазнами, ни подачками, ни искушением граждан. Не искушайте, полковник! Не лучше ли, не достойней ли сразу, начистоту – дескать, так, мол, и так, не желаете ли задание – или что там у вас – выкладывайте».
   «Ну что ж,– молвил он,– в проницательности тебе не откажешь. Так слушай. Третьего дня без шестнадцати девять настало безвременье – время дерзать и творить. Мы, келейная партия часовщиков, постановили отметить ренегатам за смерть Лаврентия Берии, нашего поруганного секретаря. Но это – только программа минимум. Максимум же – восстановить наконец все попранные вольготы, восставить их во главу угла, а самим встать на страже новейших веяний».
   «Изъясняйтесь определенней»,– ободрил я.
   «Мы – за полную и окончательную справедливость, за суверенитет,– нервно дышал Андропов.– Мы – против определенных сил, узурпировавших нашу власть. Мы хотим, чтоб отчизна пошла другим историко-эволюционным маршрутом. Да-да, именно эволюционным. Страна так устала от переворотов, скачков, что о них не может быть речи. Хотя отдельных актов террора, естественно, не избежать. И тогда! – закричал полковник,– тогда нам потребуются молодые, но трезвые сорвиголовы, почитающие за счастье погибнуть во имя всеобщего блага. Герои! Солдаты истории! Да читал ли ты, братец, Бакунина?»
   «Михаил Александровича? Да кто же его не читал».
   «Вот это фигура! – задохнулся Андропов.– Ты помнишь, как он там сформулировал, сукин кот, как сжато: разрушение есть созидание. Сказал – как отрезал. Вбил гвоздь. Вколошматил по самое некуда. Диалектика, Палисандр, какая-то эклектическая, всепожирающая перистальтика духа! Только много ли их, бакуниных да кропоткиных? – И сам ответил: – Чертовски, дьявольски мало».
   «Вы напрасно так кипятитесь, полковник. Я лично – к вашим услугам».
   Тот вскинул голову. Словно любуясь ими, взглянул мне в глаза. И чтобы он не подумал, будто я отвожу их, я вынужден был содвинуть их к переносице.
   «Значит, я не ошибся в тебе,– притопнул Юрий, и мне показалось, что он вот-вот босоного, как в таборном детстве, сорвется в „цыганочку“.– Так, именно так и держать, дорогой. Будь достоин, что говорится, отцов и дедов, верных сынов нашей славной организации. Будь готов быть последователем, наследником их невоплощенных еще, понимаешь, идей. Будь лучшим, талантливейшим представителем нашей часовщической молодежи. И да благословит тебя Хронос».
   «Эх, дядя Юра, какой вы, право, зануда. Неужто нельзя без высокопарностей. Давайте хоть нынче, в связи с великой кончиной, побудем людьми не слова, но дела. Долой, извините за прямоту, экивоки. Рискните ва-банк, а? Ведь скуплю».
   Лицо полковника подобралось, возмужало, и он возражал в том смысле, что – да, что они надеялись, что предложенье этрусков заинтересует меня, ибо им нужен свой человек в Бельведере, локальней – в Мулен де Сен Лу, где как раз и живет пожилая пара, и, дескать, есть сведения, что Милки-уэй, кольцевая проселочная дорога, петлей захлестнувшая это поместье, ведет – говоря, разумеется, образно – в ставку определенных сил, крестословов Высокого Альдебарана.
   «Наша цель двуедина,– сказал Андропов.– Российским часовщикам пора уже посчитаться с этими господами. А лично тебе хорошо бы остепениться, обзавестись семьей. Словом – едешь?»
   «Еду, еду, Юрий Гладимирович, лечу – весь крылья. Только бы рекомендаций достать».
   «Рекомендации мы берем на себя. Их подпишут виднейшие монархисты подполья типа Кутепова и Шульгина».
   «Отчего монархисты, милостивый государь?»
   «Оттого, сударь мой,– возражал полковник, картинно откидываясь в лонгшезе,– оттого, что девическая фамилья особы, которая скоро увнучит вас, в чем я нимало не сомневаюсь, поелику келейные переговоры с нею по поводу вас, нашей первоочередной креатуры, прошли отменно, фамилия эта, сударь, имеет основательное касательство к отставленному российскому трону». Впервые он обращался ко мне на «вы».
   Я риторически выгнул надбровные дуги.
   «Да-да,– риторически улыбнулся Андропов.– Ваша будущая бабуля не кто иная, как Великая Княгиня Анастасия».
   «Недурно. А кто ж дедуля?»
   «Супруг Княгини в салонах теперь не блещет, прихварывает. Тем не менее имя его вам должно быть знакомо: барон Чавчавадзе-Оглы».
   «Как же, как же, старый, можно сказать, знакомый».
   «То есть?»
   «Он загляделся на шпиц Петропавловки, помните?»
   «А, мемуары Оползнева! Забавный опус. А знаете ли, отчего барон загляделся на этот шпиц? Имеются данные, что Сигизмунд Спиридонович страдает так называемой острофобией».
   «Тоже?»
   «Не путайте. У вас астрофобия, неприязнь к звездам».
   «Была, дядя Юра, была. Вы даже не представляете, насколько я выздоровел, поздоровел. Трудно поверить: вот мы ехали утром в кибитке, и я смотрел на ваши погоны без всякого страху. А прежде, в бытность ребенком, опекуны навещали меня исключительно в штатском – чтоб не травмировать. Но я был классический астрофобик, и дурнее всего мне делалось от ночного ясного неба. При взгляде в него меня начинало мутить, разрывали внутренние противоречия, мучили газы. Ах, что за кудесник этот дядя Андрюша: практически исцелил. Вы знаете, как он пошел нынче в гору?» 
   «Я слышал, вы за него хлопотали». 
   «У-у, пустяки. Я просто выдвинул его в Академию и предложил назвать мой недуг его именем: комплекс Снежневского. Вы не против?» 
   «Звучит неплохо».
   «А Сигизмунд Спиридонович, стало быть, острофобик? Он что же – трепещет острых предметов?»
   «По преимуществу колющих. Говорят, его батюшка погиб на колу». 
   «Любопытно».
   «Впрочем, это не просто трепет. Он смешан с восторгом, зане отца своего барон ненавидел».
   «Ах вот как. Я вижу, нам будет о чем побеседовать с дедушкой на досуге: болезнь есть болезнь, как ты ее ни зови».
   «За успех предприятия!» – поднял Юрий фужер. 
   Мы чокнулись и пригубили. Было приятно. Я чувствовал, что мысль моя заостряется.
   «Погодите, но если она урожденная Романова, а он – Чавчавадзе, да еще и Оглы, то, – дошло до меня,– то какие ж они этруски?»
   «Только постольку поскольку»,– глотнул из бокала полковник.
   «Поскольку?»
   «Поскольку в Европе этрусские корни и паспорта теперь очень в моде. Отсюда и цены на всякое ископаемое барахло: брикабрак, антик. И считаться этрусским дворянством гораздо почетней, чем русским. Вот они и считаются».
   «А, значит, свои! – вскричал я обрадованно.– Ну, так я им по-свойски и отпишу – по-русски, чтоб не мудрить. Вернусь в обитель – и набросаю».
   «Не торопитесь,– промолвил Юрий.– В узилище набросаете». 
   «Виноват?»
   «В равелине»,– синонимизировал часовщик, вздымая со дна моей безмятежности муть беспокойства.
   Я посмотрел на полковника исподлобья. Беспечно он предавался банному ничегонеделанию. Глаза офицера спокойно глядели то синими сциллами, то голубыми барвинками, то лиловыми крокусами: в ту пору, попав под влиянье Руссо, я уже приступаю гербаризировать.
   Переоценить значение этого просветителя в свете его влияния на развитие ботанических чувств – вообще затруднительно. Стоило ему в сердечной связи упомянуть в своей «Исповеди» цветок taraxacum officinale – и публика просто ринулась в окрестные тюильри. Полюбоваться им заспешили клошар и гризетка, матрос и прачка, барышня и шевалье: всем хотелось пустить по ветру летучий галантный пух. Вскоре, прозванный в честь своего певца жан-жаком, одуванчик становится эмблемой ВАМ – Всемирной Ассоциации Мемуаристов. Ежевечно съезжаясь в Женеве, они проходят перед трибунами ипподрома своими сутулыми, благородно лысеющими легионами, украсив петлицы цветком просвещенной искренности. Звучит менуэт.
   «В каком равелине?» – спросил я Андропова единственно уголками губ.
   «Это не архиважно,– ответил полковник.– Думаю, впрочем, что Петропавловский – или как его там: Алексеевский, что ли? – вас навряд ли устроит. Мрачновато там, сыровато, казематы проветриваются нерегулярно, провизия скверная, часто с душком, интендант приворовывает. Короче – не посоветую. То ли дело кремлевская наша тюрьма, что в Архангельском: любо-дорого».
   «Помилуйте, Юрий Гладимирович, не мы ли минуту тому толковали касательно замка Мулен де Сен Лу, что как раз в Бельведере. Вы непоследовательны».
   «Владеете ль вы оружием?»
   «По преимуществу прободающим. Помните некую Долорес Ибаррури? Она занималась со мной испанским, а попутно и фехтованием».
   «Ибаррури? Которая жила в Водовзводной башне?»
   «Не путайте, в Водовзводной жила Клара Цеткин, преподаватель немецкого, тоже, кстати, большая моя приятельница. А Ибаррури жила в Москворецкой. О, каким только фокусам не обучила меня сеньора Долорес! Ведь в той науке – пропасть всяких позиций способов, так сказать, прободанья, финтов. Слава Богу, испанка была уж не первой свежести, так что чего-чего, а опыта ей было не занимать».
   «Вы не поняли,– сухо проговорил Андропов. – Я спрашиваю об оружии огнестрельном».
   «Что ж, монтекристо я не чураюсь. Да и на охоте малый не промах: бью влет».
   «Похвально. Только на сей раз придется прибегнуть к боевому калибру. Есть мнение, что пора устранить со сцены одно слишком действующее лицо».
   Прямота дяди Юры располагала к отваге, и я заявил, что, конечно, готов пострадать за правую часовщическую идею, однако позволил себе усомниться в резонности собственной кандидатуры. «Почему вы решили задействовать на этот предмет меня, окрыленного чемоданными настроениями? Разве нет на примете менее занятых единомышленников? Дооцените и то обстоятельство, что если меня ненароком сгноят в застенке, то в Бельведере, наверное, огорчатся. Не знаю, как вы, а я не желал бы разочаровывать вероятных родственников».
   Юрий Владимирович улыбнулся: «Во-первых, мы постараемся, чтобы вас не сгноили. А во-вторых, когда наш человек уезжает в послание, ему в первую голову следует обзавестись порядочным реноме. Иначе он – персона нон грата и ни в какие внуки не гож». 
   «Позвольте, но у меня такая генеалогия!» 
   «На голой генеалогии далеко не уедешь,– заметил полковник, расхаживая у самой воды. Очки его запотели, и он различал меня смутно, однако, увлекшись беседой, смотрел на помеху сквозь пальцы.– Настоящее реноме обеспечивается громким процессом, предосудительными деяниями, скандалом в прессе. Бросьте взгляд на картину нашего Зарубежья. Кто выехал тихой сапой, сам по себе, без нашей поддержки, тот сам по себе, тихой сапой там и живет, перебивается на подачках. А подопечные наши, то есть те люди, кому мы способствовали, создавали рекламу, оказывали достойное преследование,– они в послании благоденствуют. Иные даже в пророки выбились, рассуждают. И все что-то пишут, пишут, печатают. Жестокий, все-таки, это недуг – графомания».
   «Не говорите,– посетовал я,– так и косит».
   Мы выпили сельтерской, закусили. Затем воспоследовали водные процедуры, в ходе которых стороны пришли к обоюдовыгодному соглашению: во имя настоящего реноме путь мой в послание ляжет через террор и острог. Причем с моей стороны промелькнула немаловажная нотабена, что мне недосуг засиживаться. И поставлено было условие: «В какой бы острог вы ни выписали мне путевку,– сказал я Андропову,– позаботьтесь о персональной ванне. Другие удобства меня практически не волнуют. Я ведь неприхотлив до смешного»,– сказал я ему. И добавил, печально шутя: «До смешного сквозь слезы».
   «Ванна будет»,– сказал полковник и произвел часовщический клятвенный пасс – знак тайны и скромной твердости.
   После чего приступили к деталям.
   «Итак,– молвил давно знакомый вам я,– вы хлопочете об аннигиляции какого-то лишнего деятеля».