Страница:
(Те, кто подобно Вашему корреспонденту догадались мыться в пижамах, посещали и бани.)
Изначально я было сопричислено к мальчикам и неплохо справлялось с порученной ролью. Ни в крепости, ни в монастыре, ни в остроге никто, насколько я знаю, не заподозрил подлога. Но, как видите, на старости лет тайное стало явным, разоблачение мое состоялось. Обидно. А с другой стороны, наступило известное облегчение – с плеч гора, камень с сердца. Ведь хорошо, когда не нужно что-либо скрывать, таиться. Тогда можно мыслить и чувствовать нараспашку, без комплексов и парадоксов, существовать полноценно, светло. Славно значиться личностью как таковой, но во сто крат славнее значиться личностью соприродного пола. (Афоризм мой.– П. Д.)
И вот, эйфорически изнывая под ласкою настоятельных рук, я бормотало себе: «Свершилось – бита и эта карта. Отныне пусть ведают все: я – Палисандро, оригинальное и прелестное дитя человеческое, homo sapiens промежуточного звена, и я горжусь сим высоким званием».
Коллега Биограф! Мой истинный почитатель и друг! Разрешите мне на пороге дальнейших перипетий обратиться к Вам с отступлением. Позвольте нынче же, здесь, взяв в свидетели эти витые кремлевские свечи, связать Вас научной клятвой.
Общеизвестно, что в жизненной практике высокородных и высокопоставленных лиц происходят порою настолько щекотливые инциденты, что экспонировать их ко всеобщему обозрению полагается нежелательным, ибо интимные сведения о великих мира сего профанируют-де и снижают их образы. Здесь описывается как раз такой эпизод. Однако я никогда не страшилось и не страшусь профанации, т. к. образ по-настоящему честного человека настолько высок, что снизить его никому не удастся. И я говорю Вам, Биограф, со всей настоятельностью: «Человечество должно знать суровую правду: я было гермафродитом!» Нет, я не эксгибиционисте, любезнейший, как меня, вероятно, трактуют иные ваши хронографы от порнографии; я, скорее, действительно интроверто. Но я хочу – претендую – дерзаю быть тем единственным, кажется, лидером нашей злосчастной эпохи, который всегда и во всех обстоятельствах оставался предан исторической истине – душою и телом. И я хочу быть уверен, что осознание Вами моей двуполости и изучение связанных с нею особенностей моего правления и личного экзистенса не пройдут под грифом «секретно», что Вы не погребете определенные факты моей биографии где-нибудь в ниве памяти, втуне, в ограде академической посвященности, а, наоборот, предадите их публикации и огласке. Чрез разделяющие нас прорвы столетий – однажды и навсегда – клянитесь мне в том. Клянитесь, а я со своей стороны обязуюсь быть сколь возможно признательно и не остаться в долгу. Давайте-ка вот что – давайте я посвящу Вам одно из своих произведений. Неважно какое – ноктюрн, акварель или что-либо из элоквенции. Только клянитесь – и я одним посвящением обессмерчу Вам имя. Идет? Где-нибудь в уголке произведения, чтобы особенно не бросалось в глаза посторонним, я начертаю слова: «Посвящается моему будущему биографу». И распишусь. А Вы потом аккуратно припишете свои инициалы и посвящение обнародуете. Не думаю, чтобы кто-нибудь усомнился в его подлинности на зыбком основании того, что я не могло угадать Ваших инициалов. Что значит – не могло! Ясновидение решает еще и не такие задачи. Договорились? Тогда клянитесь. Вы слышите? Не упускайте шанс!
Благодарю Вас. Я всегда полагало, что кудель гробовой тишины спрядена из шопотов будущего, и вот теперь отчетливо различаю меж ними Ваш клятвенный, страстный отзыв. Читайте ж, читайте меня, Биограф. И, не коря за корявость руки и слога, простите за натурализм описаний.
«Карл, вы будете первым,– сказала ему Мажорет.– Приступайте». Мнимый доктор достал из кармана баночку с вазелином, смазал себе зизи и разверз мне межножье.
Я закричало, словно животное. Да, в целом было приятно, однако складывалось впечатление нереальности происходящего, и потрясенное Ваше тело казалось убогим, худым и хрупким. Или Вы вдруг ощущали себя в том смысле, что Вы есть тлен и грязца, результат случайного стечения обстоятельств. Или Вы были тот челн, что был мал, утл, и Вас беспощадно раскачивали, стараясь перевернуть, чтобы вкусить извращения. И от поры до поры это делали: переворачивали и вкушали.
Женщина, наблюдавшая за процедурой из глубокого кресла, постанывала, часто дышала и шумно сглатывала: зуд похоти одолевал ее: она рукоблудила. И когда, насладившись, бритоголовый поднялся, она принялась раздеваться. Отблески каминного пламени бликовали на ее колье и браслетах, а ее самое била дрожь. Подстегиваемая жестоким желанием, она торопилась и сбрасывала белье прямо на пол.
«Фуй, как вы чувственная, Мажорет Адамовна»,– замечало я, не испытывая никакого влечения к ней как к девочке Навзнич, однако без всяких видимых оснований пленяясь чарами немолодой амстердамки.
«Молчите,– одышливо возражала женщина, упиваясь моими пропорциями и формами.– Не ваше дело».
Я замолчало; но запретить мне думать она не посмела, и, глядя на ее выкрутасы, я заключило: «Фрейд прав. Зизи есть та самая ось, на которой вертится вся Вселенная».
Когда выпуклая луна в окне стала вогнутой и забрезжило, меня забили в колодки, и мы перешли в скульптурную галерею, где поколениями замковладельцев собрана была недурная коллекция мировых шедевров. То были по преимуществу изваяния императоров, королей, богов и богинь. Среди них терпеливо ждала поклоненья и жертв изуродованная катаклизмами Богиня любви из Мелоса – безрукая и безногая. И вот – дождалась. Мажорет привязала меня к Богине лицом к липу и безжалостно застегала жокейским хлыстом.
«Ах, мачеха,– плакало я, прижимаясь к прекрасной калеке, чей образ вдруг пробудил в моей памяти будущие монастырские страсти по Ш.,– зачем он вас только выписал!»
«Вот тебе! – злорадствовала дама из Амстердама.– Вот тебе, чтобы не путался с этой эллинской шлюхой! А это,– продолжала княжна, полосуя мне ягодицы,– это за то, что вы изнасиловали кухарку Трухильду!»
«Помилуйте, я только хотело сделать ей потягуси».
«Вот вам за потягуси, вот вам, вот, вот!»
Бич бичевал, свистая.
«Простите, простите, ведь я заплатило ей!»
«Ласки Трухильды бесценны»,– сквозь зубы возражала княжна, продолжая терзать несчастное существо.
От удара к удару ее возбужденье росло и частично перерастало в меня. Я делалось исступленно неистово. Взвинтив до отказа, моя полутетка и мачеха отвязала меня от Венеры и предалась сладострастной мести приемыша с той отрешенностью, на какую способны лишь наиболее испорченные голландки. При этом она позволяла себе такие кунштюки, что похититель моей невинности, делавший вид, будто ведет протокол осмотра, только покрякивал. Локоны ее развевались, как на скаку: она неистовствовала appassionato.
Спустя какое-то время в галерею наведался наш форейтор. Он сообщил, что отец беспокоится, отчего мы не вышли к завтраку и обеду, и спрашивает, выйдем ли к ужину. Мачеха велела сказать, что вряд ли, и, не смущаясь присутствия малолетнего пасынка, совершила с лакеем акт близости. Меня покоробило.
Потянулись будни. Обыкновенно княжна заполняла их воплощением своих садо-мазохистских кошмаров в жизнь – мою и других насельников дома. Причем с каждым днем затеи хозяйки делались все изощреннее, обретая характер китайских пыток.
Вы, верно, заметили, что я никогда не кичилось своей образованностью, однако и не таило ее понапрасну. По едва проговоренным, вскользь кинутым разноязычным цитатам, ремаркам моим и пометам на книжных полях Мажорет сумела понять, что судьба свела ее с крупным филологом и лингвистом. Тщеславие знатной профанки было уязвлено интеллектом неименитого, вроде бы, богадела. Тогда решает унизить его как ученое.
«Mon cher,– говорит она ему как-то за кофеем томным голосом великосветской львицы,– в нашем герцогстве уже семьдесят лет процветает салон ревнителей этрусской словесности».
Я встрепенулось.
«В четверг,– продолжала она,– у нас в приюте состоится юбилейное заседание. Не желали бы вы открыть его приветственной речью?»
«Разумеется – непременно – почту за честь».
«Вот и отлично. Так значит, в четверг, не забудьте».
«В четверг, дорогая, в четверг».
И в свободные от экзекуций минуты, любовно пользуясь первоисточниками, П. набрасывает доклад на тему – «О некоторых особенностях этрусского языка» и в назначенный день и час возникает перед собравшимися.
Ученое Божией милостью, П. наивно и близоруко. Ему и в голову не приходит, что и заседание общества, и общество как таковое – блеф, и что сидящие в зале насельники готовы по указанию Мажорет разыграть омерзительную комедию.
«Дамы и господа,– обращаюсь я к ним по-латыни и щелкаю каблуками шлепанцев. (Единственная моя пара сапог за систематическое непослушание и ряд самовольных отлучек получила выговор с занесением в послужную скрижаль и находилась под домашним арестом, приказ о котором подписав был лично мною.)– Господа и дамы,– повторяю я обращение по-монегаскски и древнегречески.– Дамы и господа! В сей сверкающий, припорошенный кристаллами изморози денек разрешите мне в вашем лице благодарно поздравить наш величавый этрусский язык со всеми его удивительными склонениями и спряжениями, суффиксами и префиксами, падежами и препинаниями».
Продолжить не довелось.
«Эй, старухо! – развязно крикнул кто-то из аудитории.– Кончай баланду травить!»
Провокатора поддержали. Слова его послужили как бы сигналом к обструкции. Воцарился чудовищный гвалт. Лектора забросали тухлыми авокадо, потом низвели, опрокинули в приготовленную заранее купель со смолой и, вынув, вываляли в лебяжьем пуху, благо Сибелий не постоял за излишками оного. Затем, улюлюкая, хохоча, гримасничая и портя воздух в лучших традициях средневекового рыцарства, меня возвели обратно на подиум и заставили читать речь в обратном порядке – справа налево. И по мере того как я выступало, обструкция быстро перерастала в безотносительное веселье, а то – в повальную вакханалию с употреблением бранных слов, гашиша и спиртного.
Я оглянулось окрест. Залы, ниши и комнаты – коридоры и лестницы – балконы и галереи кишели разнообразнейшей публикой. Тут было, казалось, все наше послание – от дворянской интеллигенции до конной, с плюмажами, артиллерии. «Сливки общества,– думало я,– и такой пассаж». И внутренне все сотрясалось.
А – Мажорет? Сидя в ложе верхнего яруса, та наслаждалась и зрелищем оргии, и страданиями докладчика и распивала шартрезы. Эриния! Форменная Эриния! Ниже я осмелюсь живописать Вам некоторые другие ее развлечения из типичных.
В архитектурной системе замка имелась изолированная сторожевая башня. Пред нею усилиями моих несостоявшихся внукоприемников была разбита та самая клумба с кактусами, о которой рассказывал Адам Милорадович. Нужды нет говорить, что я почтительно обожало эти растения, мемориально благоговело пред ними. Бывало, часами просиживало я на табурете у клумбы, грустя о несбывшемся. Как-то я поделилось переживаниями со знакомым насельником, а тот – по доброй этрусской традиции – доложил о них попечительнице. На следующий вечер я не доело за ужином Порцию штрудля и решило припрятать остатки про черный день под матрацем, но было изобличено соглядатаем. В наказание за сей ничтожный проступок Мажорет заперла меня в упомянутой башне и приказала кормить исключительно гороховым супом. Трухильда варила, а Сибелий носил его мне в судках и насильно кормил с оловянной ложки. И если я Вам скажу, что в башне – как и в большинстве средневековых сооружений спартанского типа – удобства отсутствовали, а ночного сосуда было попросту не дано, то Вы не осудите сироту за проявленную им слабость.
За полночь, когда мои внутренности переполнились громокипящей бурдой и рассудок уже не справлялся с позывами, я не вытерпело и стало справлять нужду через единственную бойницу, которая, по моим рассеянным представлениям, выходила в ров. И когда поступало описанным образом, я услышало торжествующий глас Мажорет.
«Осквернитель! – вопила она откуда-то снизу.– Вы какаете на кактусы бабы Насти!» И хохотала глумливо.
На шум шли уже с фонарями.
Заподозрив неладное, дерзающее лицо попыталось унять извержение: тщетно: стул оказался упрям и неистов. Он был проливной. А те, кто шли с фонарями, сошлись. Световые лучи их приборов разом выхватили из мрака высоких сфер мой нависший над клумбой зад и двуснастье и осветили событие в целом. Увиденное повергло явившихся в дьявольскую свистопляску. Казалось, ночь обратилась в Вальпургиеву, и, алчная до скабрезностей, в замок продолжает сбегаться – сползаться – слетаться бесчисленная чернь и нечисть не только из близлежащих поместий, а и со всей Европы.
К несчастью, бойница, куда я протиснуло круп в состоянии аффектации, оказалась настолько узка, что теперь, облегчившись, вызволить его не представлялось реальным. Обретаясь в таких поистине стесненных обстоятельствах, я почти не могло оглянуться. Краем ока я видело только угол черного неба и о частностях происходившего во дворе могло лишь догадываться. Но общий смысл событий вырисовывался довольно отчетливо. Мадам Модерати спровоцировала святотатство, я совершило его, и, лицезрея драму художника, богадельня сардонически возликовала: бьет в тулумбасы, орет оратории и марширует в факельном шествии. А такие яркие представители этой сатанинской общественности, как бельведерские близнецы Абрего, снова затеяли свой ритуальный диспут. «Страусы!» – «Гиппопотамы!» – «Австралия!» – «Месопотамия!»
Утром, смазав оливковым маслом, сатрапы княжны извлекли меня из бойницы, препроводили на двор и усадили на табурет перед клумбой. Я долго сидело там, ужасаясь открыть глаза.
«Открой их!» – гласила толпа жестоких.
Открыв, я лишилось чувств.
Описанный случай распалил воображение Мажорет еще пуще. Теперь наши сеансы творились по преимуществу в ванной, где, будучи дальней, но прямолинейной родственницей адмирала Роджерса, она вынуждала меня играться с нею в кораблики и особое удовольствие получала в пылу морского сражения. Если же мы встречались в алькове, то там она изощрялась иначе. Устройством инженера А. С. Попова княжна вылавливала из эфира концерты тропической музыки и требовала, чтобы я утешало ее в соответственном ритме. И сие тоже было мучительно и докучно, ибо на мой абсолютный слух те лихорадочные мелодии суть ритмы собачьей свадьбы, и подлаживание под них в процессе чего бы то ни было порочит звание гражданина. Но ежели гражданин беззащитен, бесправен и слаб, его не жалеют и пользуются им по своему усмотрению. И тогда – тогда он должен подлаживаться. Меня – не жалели. Хищнически транжиря мое природное дарование, Мажорет оставляла мне лишь четыре наполеоновские часа на сон, который осуществлялся на исключительно жесткой койке и едва освежал изможденное тело. Не отдыхала и голова, ибо подушкой служила пустая, в сущности, наволочка.
М. будила невольника плоти разбойничьим свистом хлыста и гнала в туалет. Наблюденье за процедурами П. впечатляло ее неизменно, и еще до завтрака она успевала с лихвой наверстать упущенное за ночь. А после завтрака дело, как правило, принимало груиповой оборот: привлекались яасельники и свободные от предрассудков гости. Рабочий день разгорался, вступал в пору зрелости, креп, мужал, наливался соками и увядая к обеду, чтоб к ужину обрести второе дыхание. Грехотворение шло под лозунгом – «Все дозволено!» Как фигурально выразился бы О. М. Стрюцкий, резвились напропалую. И мудрено ли, что, направляясь на ужин, я чувствовало себя, словно вывихнутый сустав, и шаталось, как зуб алеута.
Попутно отметим: было это именно в тот период духовной моей эволюции, когда под влияньем Плутарха я особенно увлекалось вопросами морали и нравственности. Ежедневно теория настаивала на одном, а практика требовала противного. Легкое раздвоение личности в сочетании с ее половым изнурением привели к депрессии, которая усугублялась неуважительным ко мне отношением большинства богаделов. Весть о моей двуединости плюс casus cactus произвели на публику тот эффект, что – о нет, я не побоюсь этого слова! – мной стали брезговать – мной, самым что ни на есть чистоплюем!
Впрочем, я тоже особенно их не жаловало. Я – презирало их. Презирало за их медкотравчатость, ретроградство. За европейский релятивизм. За грязь под ногтями. За незнание языков. За нестираные чулки и носки. За перхоть, гунявость. За трепет перед скорою смертью. За суетные о ней разглагольствования и сплетни. С большой обличительной силой рисуются автором нравы навзничского приюта.
«Особенно,– пишет П.,– мне претили их пошлые застольные шутки, без коих те обходилось, наверное, ни одно принятие пищи. Считалось хорошим тоном во всеуслышание предположить, что шеф-повар Амбарцумян (Мне показалась его стряпня. Поэтому, когда в девяносто девятом решался вопрос, кто будет кормить нас в походе, я вспомнило об Амбарпумяне, вызвало его к себе в ставку и произвело в кашевары-на-марше. То был его звездный час, никогда им не чаянный)снова мыл свои закавказские ноги в кальмаровом супе, а яблочное пюре выглядит так, будто однажды его уже съели. И все в том же роде».
Следует также учесть, что по просьбе всего коллектива со столов не сходило козье молоко, которое я никогда не пило, т. к. по моему глубокому убеждению оно откровенно пахнет подмышкой; а бывшая депутат бельведерской думы В., сидевшая за столом напротив меня, без конца уверяла, что проклинает тот день и час, когда пришла на конюшню. «Отдаться гермафродиту! – говорила она драматическим шепотом.– Quel cauchemar!»
Ко всему добавьте влачимое мною духовное одиночество, сравнимое разве что с одиночеством сверхмарафонца,– и вот Вы уже почти догадались, зачем, сокращая и без того краткий сон и стараясь не видеть неба, я хаживало за водяную мельницу, на берега близлежащей трясины. Я хаживало туда отойти душою и сладко поплакаться жабам на идиотизм богадельского экзистенса. Предсказанное Модерати сбылось: удобно в шато Мулен де Сен Лу мне не было. И все, что мне оставалось делать,– это молиться. И я поступало так.
«Воззри, о Господи, на Твоего Палисандро. Се человек, пораженный сиротством, лишенный надежд на увнученье, родины и свободы, реноме и невинности, юности и багажа. И все это – в самые сжатые сроки. Воззри на него, Господи, и призри».
Когда я смолкало – тогда воцарялась Вечность. Твердь цвета индиго молча глядела сверху. А снизу – но тоже молча – из своих бородавчатых тел наблюдали жабы. И молча пустыми глазницами циферблатов смотрела на сироту История. И молчали; каждое дерево, всякая птица, любые комар и крот. И лишь со стороны богадельни, из окна, озаренного ночником, доносилось сольфеджио сладострастия. Вкушая амброзии Гименея, колоратурный фальцет пел бельканто.
И все-таки выдалась ночь, когда, утомившись утехами, новобрачные угомонились. И стало так тихо, что Вечность воцарилась вполне. Так тихо, что Тот, к Кому я взывал в молитвах, услышал меня и внял им. И взял надлежащие меры.
На следующий день Он посылает ко мне затейника.
«Извините,– взволнованно-вежливо сказал де Сидорофф, подсаживаясь ко мне в кафетерии,– вы отфриштикали?»
«Более или менее».
«У меня для вас новость. Только выйдем, пожалуй, а то тут сквозит».
«Давайте отправимся к озеру».
«Не возражаю, давайте. Правда, я до сих пор не пойму, отчего вы зовете озером то, что всегда было морем».
«Я сам не пойму. Вероятно, по той же причине, по какой перелетные стаи дают колоссального кругаля в облет абсолютно ровного и сухого пространства. В силу какой-то необъяснимости. Мистика, всюду мистика».
Я накинуло кофту, и мы удалились в дюны.
«Не знаю, по-видимому, это совсем не моя забота, но приобретенный партикул, который вы так хвалили, дает мне право по крайности предупредить вас.– Он говорил так, что его волнение стало моим.– И помимо того, я вам попросту благодарен. Ведь вы открыли во мне поэта. Вы окрылили меня. Я – пишу».
«Неужели и вы?»
«Позвольте, кстати, зачесть образчик».
«Благоволите».
Простой когда-то механик, де Сидорофф привел помещаемое здесь двенадцатистишие.
Осень, пора золотая!
Воздух ядреный алкая,
Утром из ящика вынь
Письма Берклея, Барклая,
Письма династии Мынь.
Вынь и другие. Листая,
Крикни соседке: – Аглая!
Что вы там как неживая.
Вам от царя Менелая
Весть поступила благая.
– Ах, наконец-то!
– Аминь.
«Филигранно,– отметило я.– А главное – исторично. Моя мастерская, моя».
«Вот видите. Короче, я очень признателен и хотел бы предупредить вас о неприятности». Дмитрий мялся.
«Не мнитесь. Излагайте сплеча, по-нашему».
«Вчера,– объявил затейник,– мне стало известно, что на последних скачках в Эпсоме Мажорет Адамовна проигралась на тотализаторе и поэтому отдает вас в сераль».
«Поэтому? Я не усматриваю тут никакой логической связи».
«Связь? Деньги. Она хочет отдать вас туда в погашение долга».
«А в чей, Дмитрий Евграфович? В чей, если не тайна, сераль?»
«Кронпринца Аравии Фад Ибн Абдул Азиза».
«Это тот, что с бородкой, такой симпатичный?»
«Да-да, они все там с бородкой».
«Презренное злато! Но отчего непременно меня? Разве я более ей не мило?»
Массовик не ответил. Он знал, что я знаю ответы на эти вопросы само. Отменный психолог, я давно обратило внимание, что Мажорет пресытилась мною, что наша связь ее тяготит.
«Ваш ход, господин затейник?»
«Конем»,– возражал де Сидорофф.
«На которое поле?»
«i9».
«Бежать? – Идея представилась суетной.– А куда? В сопредельные княжества, что ли? А паспорт?»
«Я вам достану. У меня хорошие связи».
«Послушайте, а может, проще пожаловаться куданибудь? В прокуратуру там, в мэрию».
«Исключено. Вас и слушать не станут. С момента поступления в старческий дом вы на территории Бельведера бесправны, за вас все решает администрация».
«Ну, бежать так бежать,– согласилось я, не отваживаясь еще представить, на чем и куда конкретно, а также что будет с моим государственным пенсионом, который мне, вероятно, с таким трудом выхлопотал Модерати.– А вы, Дмитрий Евграфович, не желали бы присоединиться?»
«Я – пас».
«Жаль, а то за компанию – как бы славно».
«Увы,– с большою определенностью отвечал затейник.– Мое место – здесь, среди угнетенных духом.
Я развлекаю их – и вижу в том свое основное призвание. Буду работать, пока хватит сил,– одушевленно делился планами Дмитрий.– А когда не хватит – просто умру. Я умру, развлекая!» – воскликнул он.
«Что ж, тоже дело»,– одобрил я.
Де Сидорофф вскрыл портсигар: «Угощайтесь».
Мы закурили, и дым отечества переполнил нам легкие. (В те годы я злоупотребляло курением всласть. Бесшабашные сроки! Непосредственность восприятия, свежесть мысли, ясность побуждений и чувств, неудержимо брызжущая моложавость членов – зрелость! Куда что девалось? Прошло. Сегодня – ванна, а завтра – в отставку, в запас, в скромный горного хрусталя саркофаг. И – в барельеф, в горельеф, в мемориальную плашку. Да, смерти нету. Но есть запредельная, одутловатая тишь да гладь, и в кувшине у изголовья – казенные по расписанию лютики. И – взгляните! Не сами ли мы кувшины и амфоры – хрупкие, прихотливо сработанные сосуды с горячей кровью, медленно стынущей с течением бытия, чтобы остыть окончательно.)
«Не поминайте лихом!» – бросило я затейнику наступившей ночью.
Он отвечал адекватно. Мы обнялись. Незаметно Дмитрий сунул в карман моего архалука какой-то пакет.
«Вероятно, деньги,– мелькнуло во мне; и мелькнуло: – Как чуток!» И гордость за человечного земляка заставила подтянуться и приосаниться.
Передряга, нанятая им в соседней деревне, тронулась. Из вещей со мною лишь надувная ванна, единственное мое утешенье во всех походах.
Выехав за пределы поместья, действие ускоряется. Впопыхах торопливого повествования неизбежно становишься сбивчив. Не успеваешь додумать мысль, досмотреть путевой эпизод. Бегство! Воля! Прощай, моя растлительница Цирпея, чрез час я буду уже в смежной державе. Фальшив ли мой паспорт на имя какого-то мосье Монпасье, фальшив ли я сам – что нужды, коль помыслы искренни и высоки – как высоки и искристы пики пепельно розовеющих в отдалении Альп. О, складчатый край Жан-Жака, раскрой на этом рассвете бутоны своих одуванов навстречу очередному Кандиду, сентиментальному беглецу от страстей человеческих.
В Женеве, а может, в Цюрихе или Берне – зашло в журнал:
«Я покушался на Брежнева».
«Брежнев? А кто это?»
Объясняю.
«А, этот. Так он ведь, простите за прямоту, того-с».
«Допустим, но память о нем жива».
«Память – это не актуально».
«Sic transit gloria mundi»,– печалилось я, направляясь в своем пестроватом заморском пончо – вон. Пряча презрительную гримасу в пенсне, я напоминало себе очковую выхухоль.
Диалоги, подобные приведенному выше, имели место в редакциях прочих изданий. Паблисити не состоялось. А пытаясь встать в связь с Николаем Романовым, узнаю, что и его времена истекли. Просрочены оказались и явки. В растерянности решаю завербоваться в наемники – шлю документы на Корсику, в штаб Иностранного легиона. И вновь неудача: не подхожу по возрасту.
Изначально я было сопричислено к мальчикам и неплохо справлялось с порученной ролью. Ни в крепости, ни в монастыре, ни в остроге никто, насколько я знаю, не заподозрил подлога. Но, как видите, на старости лет тайное стало явным, разоблачение мое состоялось. Обидно. А с другой стороны, наступило известное облегчение – с плеч гора, камень с сердца. Ведь хорошо, когда не нужно что-либо скрывать, таиться. Тогда можно мыслить и чувствовать нараспашку, без комплексов и парадоксов, существовать полноценно, светло. Славно значиться личностью как таковой, но во сто крат славнее значиться личностью соприродного пола. (Афоризм мой.– П. Д.)
И вот, эйфорически изнывая под ласкою настоятельных рук, я бормотало себе: «Свершилось – бита и эта карта. Отныне пусть ведают все: я – Палисандро, оригинальное и прелестное дитя человеческое, homo sapiens промежуточного звена, и я горжусь сим высоким званием».
Коллега Биограф! Мой истинный почитатель и друг! Разрешите мне на пороге дальнейших перипетий обратиться к Вам с отступлением. Позвольте нынче же, здесь, взяв в свидетели эти витые кремлевские свечи, связать Вас научной клятвой.
Общеизвестно, что в жизненной практике высокородных и высокопоставленных лиц происходят порою настолько щекотливые инциденты, что экспонировать их ко всеобщему обозрению полагается нежелательным, ибо интимные сведения о великих мира сего профанируют-де и снижают их образы. Здесь описывается как раз такой эпизод. Однако я никогда не страшилось и не страшусь профанации, т. к. образ по-настоящему честного человека настолько высок, что снизить его никому не удастся. И я говорю Вам, Биограф, со всей настоятельностью: «Человечество должно знать суровую правду: я было гермафродитом!» Нет, я не эксгибиционисте, любезнейший, как меня, вероятно, трактуют иные ваши хронографы от порнографии; я, скорее, действительно интроверто. Но я хочу – претендую – дерзаю быть тем единственным, кажется, лидером нашей злосчастной эпохи, который всегда и во всех обстоятельствах оставался предан исторической истине – душою и телом. И я хочу быть уверен, что осознание Вами моей двуполости и изучение связанных с нею особенностей моего правления и личного экзистенса не пройдут под грифом «секретно», что Вы не погребете определенные факты моей биографии где-нибудь в ниве памяти, втуне, в ограде академической посвященности, а, наоборот, предадите их публикации и огласке. Чрез разделяющие нас прорвы столетий – однажды и навсегда – клянитесь мне в том. Клянитесь, а я со своей стороны обязуюсь быть сколь возможно признательно и не остаться в долгу. Давайте-ка вот что – давайте я посвящу Вам одно из своих произведений. Неважно какое – ноктюрн, акварель или что-либо из элоквенции. Только клянитесь – и я одним посвящением обессмерчу Вам имя. Идет? Где-нибудь в уголке произведения, чтобы особенно не бросалось в глаза посторонним, я начертаю слова: «Посвящается моему будущему биографу». И распишусь. А Вы потом аккуратно припишете свои инициалы и посвящение обнародуете. Не думаю, чтобы кто-нибудь усомнился в его подлинности на зыбком основании того, что я не могло угадать Ваших инициалов. Что значит – не могло! Ясновидение решает еще и не такие задачи. Договорились? Тогда клянитесь. Вы слышите? Не упускайте шанс!
Благодарю Вас. Я всегда полагало, что кудель гробовой тишины спрядена из шопотов будущего, и вот теперь отчетливо различаю меж ними Ваш клятвенный, страстный отзыв. Читайте ж, читайте меня, Биограф. И, не коря за корявость руки и слога, простите за натурализм описаний.
«Карл, вы будете первым,– сказала ему Мажорет.– Приступайте». Мнимый доктор достал из кармана баночку с вазелином, смазал себе зизи и разверз мне межножье.
Я закричало, словно животное. Да, в целом было приятно, однако складывалось впечатление нереальности происходящего, и потрясенное Ваше тело казалось убогим, худым и хрупким. Или Вы вдруг ощущали себя в том смысле, что Вы есть тлен и грязца, результат случайного стечения обстоятельств. Или Вы были тот челн, что был мал, утл, и Вас беспощадно раскачивали, стараясь перевернуть, чтобы вкусить извращения. И от поры до поры это делали: переворачивали и вкушали.
Женщина, наблюдавшая за процедурой из глубокого кресла, постанывала, часто дышала и шумно сглатывала: зуд похоти одолевал ее: она рукоблудила. И когда, насладившись, бритоголовый поднялся, она принялась раздеваться. Отблески каминного пламени бликовали на ее колье и браслетах, а ее самое била дрожь. Подстегиваемая жестоким желанием, она торопилась и сбрасывала белье прямо на пол.
«Фуй, как вы чувственная, Мажорет Адамовна»,– замечало я, не испытывая никакого влечения к ней как к девочке Навзнич, однако без всяких видимых оснований пленяясь чарами немолодой амстердамки.
«Молчите,– одышливо возражала женщина, упиваясь моими пропорциями и формами.– Не ваше дело».
Я замолчало; но запретить мне думать она не посмела, и, глядя на ее выкрутасы, я заключило: «Фрейд прав. Зизи есть та самая ось, на которой вертится вся Вселенная».
Когда выпуклая луна в окне стала вогнутой и забрезжило, меня забили в колодки, и мы перешли в скульптурную галерею, где поколениями замковладельцев собрана была недурная коллекция мировых шедевров. То были по преимуществу изваяния императоров, королей, богов и богинь. Среди них терпеливо ждала поклоненья и жертв изуродованная катаклизмами Богиня любви из Мелоса – безрукая и безногая. И вот – дождалась. Мажорет привязала меня к Богине лицом к липу и безжалостно застегала жокейским хлыстом.
«Ах, мачеха,– плакало я, прижимаясь к прекрасной калеке, чей образ вдруг пробудил в моей памяти будущие монастырские страсти по Ш.,– зачем он вас только выписал!»
«Вот тебе! – злорадствовала дама из Амстердама.– Вот тебе, чтобы не путался с этой эллинской шлюхой! А это,– продолжала княжна, полосуя мне ягодицы,– это за то, что вы изнасиловали кухарку Трухильду!»
«Помилуйте, я только хотело сделать ей потягуси».
«Вот вам за потягуси, вот вам, вот, вот!»
Бич бичевал, свистая.
«Простите, простите, ведь я заплатило ей!»
«Ласки Трухильды бесценны»,– сквозь зубы возражала княжна, продолжая терзать несчастное существо.
От удара к удару ее возбужденье росло и частично перерастало в меня. Я делалось исступленно неистово. Взвинтив до отказа, моя полутетка и мачеха отвязала меня от Венеры и предалась сладострастной мести приемыша с той отрешенностью, на какую способны лишь наиболее испорченные голландки. При этом она позволяла себе такие кунштюки, что похититель моей невинности, делавший вид, будто ведет протокол осмотра, только покрякивал. Локоны ее развевались, как на скаку: она неистовствовала appassionato.
Спустя какое-то время в галерею наведался наш форейтор. Он сообщил, что отец беспокоится, отчего мы не вышли к завтраку и обеду, и спрашивает, выйдем ли к ужину. Мачеха велела сказать, что вряд ли, и, не смущаясь присутствия малолетнего пасынка, совершила с лакеем акт близости. Меня покоробило.
Потянулись будни. Обыкновенно княжна заполняла их воплощением своих садо-мазохистских кошмаров в жизнь – мою и других насельников дома. Причем с каждым днем затеи хозяйки делались все изощреннее, обретая характер китайских пыток.
Вы, верно, заметили, что я никогда не кичилось своей образованностью, однако и не таило ее понапрасну. По едва проговоренным, вскользь кинутым разноязычным цитатам, ремаркам моим и пометам на книжных полях Мажорет сумела понять, что судьба свела ее с крупным филологом и лингвистом. Тщеславие знатной профанки было уязвлено интеллектом неименитого, вроде бы, богадела. Тогда решает унизить его как ученое.
«Mon cher,– говорит она ему как-то за кофеем томным голосом великосветской львицы,– в нашем герцогстве уже семьдесят лет процветает салон ревнителей этрусской словесности».
Я встрепенулось.
«В четверг,– продолжала она,– у нас в приюте состоится юбилейное заседание. Не желали бы вы открыть его приветственной речью?»
«Разумеется – непременно – почту за честь».
«Вот и отлично. Так значит, в четверг, не забудьте».
«В четверг, дорогая, в четверг».
И в свободные от экзекуций минуты, любовно пользуясь первоисточниками, П. набрасывает доклад на тему – «О некоторых особенностях этрусского языка» и в назначенный день и час возникает перед собравшимися.
Ученое Божией милостью, П. наивно и близоруко. Ему и в голову не приходит, что и заседание общества, и общество как таковое – блеф, и что сидящие в зале насельники готовы по указанию Мажорет разыграть омерзительную комедию.
«Дамы и господа,– обращаюсь я к ним по-латыни и щелкаю каблуками шлепанцев. (Единственная моя пара сапог за систематическое непослушание и ряд самовольных отлучек получила выговор с занесением в послужную скрижаль и находилась под домашним арестом, приказ о котором подписав был лично мною.)– Господа и дамы,– повторяю я обращение по-монегаскски и древнегречески.– Дамы и господа! В сей сверкающий, припорошенный кристаллами изморози денек разрешите мне в вашем лице благодарно поздравить наш величавый этрусский язык со всеми его удивительными склонениями и спряжениями, суффиксами и префиксами, падежами и препинаниями».
Продолжить не довелось.
«Эй, старухо! – развязно крикнул кто-то из аудитории.– Кончай баланду травить!»
Провокатора поддержали. Слова его послужили как бы сигналом к обструкции. Воцарился чудовищный гвалт. Лектора забросали тухлыми авокадо, потом низвели, опрокинули в приготовленную заранее купель со смолой и, вынув, вываляли в лебяжьем пуху, благо Сибелий не постоял за излишками оного. Затем, улюлюкая, хохоча, гримасничая и портя воздух в лучших традициях средневекового рыцарства, меня возвели обратно на подиум и заставили читать речь в обратном порядке – справа налево. И по мере того как я выступало, обструкция быстро перерастала в безотносительное веселье, а то – в повальную вакханалию с употреблением бранных слов, гашиша и спиртного.
Я оглянулось окрест. Залы, ниши и комнаты – коридоры и лестницы – балконы и галереи кишели разнообразнейшей публикой. Тут было, казалось, все наше послание – от дворянской интеллигенции до конной, с плюмажами, артиллерии. «Сливки общества,– думало я,– и такой пассаж». И внутренне все сотрясалось.
А – Мажорет? Сидя в ложе верхнего яруса, та наслаждалась и зрелищем оргии, и страданиями докладчика и распивала шартрезы. Эриния! Форменная Эриния! Ниже я осмелюсь живописать Вам некоторые другие ее развлечения из типичных.
В архитектурной системе замка имелась изолированная сторожевая башня. Пред нею усилиями моих несостоявшихся внукоприемников была разбита та самая клумба с кактусами, о которой рассказывал Адам Милорадович. Нужды нет говорить, что я почтительно обожало эти растения, мемориально благоговело пред ними. Бывало, часами просиживало я на табурете у клумбы, грустя о несбывшемся. Как-то я поделилось переживаниями со знакомым насельником, а тот – по доброй этрусской традиции – доложил о них попечительнице. На следующий вечер я не доело за ужином Порцию штрудля и решило припрятать остатки про черный день под матрацем, но было изобличено соглядатаем. В наказание за сей ничтожный проступок Мажорет заперла меня в упомянутой башне и приказала кормить исключительно гороховым супом. Трухильда варила, а Сибелий носил его мне в судках и насильно кормил с оловянной ложки. И если я Вам скажу, что в башне – как и в большинстве средневековых сооружений спартанского типа – удобства отсутствовали, а ночного сосуда было попросту не дано, то Вы не осудите сироту за проявленную им слабость.
За полночь, когда мои внутренности переполнились громокипящей бурдой и рассудок уже не справлялся с позывами, я не вытерпело и стало справлять нужду через единственную бойницу, которая, по моим рассеянным представлениям, выходила в ров. И когда поступало описанным образом, я услышало торжествующий глас Мажорет.
«Осквернитель! – вопила она откуда-то снизу.– Вы какаете на кактусы бабы Насти!» И хохотала глумливо.
На шум шли уже с фонарями.
Заподозрив неладное, дерзающее лицо попыталось унять извержение: тщетно: стул оказался упрям и неистов. Он был проливной. А те, кто шли с фонарями, сошлись. Световые лучи их приборов разом выхватили из мрака высоких сфер мой нависший над клумбой зад и двуснастье и осветили событие в целом. Увиденное повергло явившихся в дьявольскую свистопляску. Казалось, ночь обратилась в Вальпургиеву, и, алчная до скабрезностей, в замок продолжает сбегаться – сползаться – слетаться бесчисленная чернь и нечисть не только из близлежащих поместий, а и со всей Европы.
К несчастью, бойница, куда я протиснуло круп в состоянии аффектации, оказалась настолько узка, что теперь, облегчившись, вызволить его не представлялось реальным. Обретаясь в таких поистине стесненных обстоятельствах, я почти не могло оглянуться. Краем ока я видело только угол черного неба и о частностях происходившего во дворе могло лишь догадываться. Но общий смысл событий вырисовывался довольно отчетливо. Мадам Модерати спровоцировала святотатство, я совершило его, и, лицезрея драму художника, богадельня сардонически возликовала: бьет в тулумбасы, орет оратории и марширует в факельном шествии. А такие яркие представители этой сатанинской общественности, как бельведерские близнецы Абрего, снова затеяли свой ритуальный диспут. «Страусы!» – «Гиппопотамы!» – «Австралия!» – «Месопотамия!»
Утром, смазав оливковым маслом, сатрапы княжны извлекли меня из бойницы, препроводили на двор и усадили на табурет перед клумбой. Я долго сидело там, ужасаясь открыть глаза.
«Открой их!» – гласила толпа жестоких.
Открыв, я лишилось чувств.
Описанный случай распалил воображение Мажорет еще пуще. Теперь наши сеансы творились по преимуществу в ванной, где, будучи дальней, но прямолинейной родственницей адмирала Роджерса, она вынуждала меня играться с нею в кораблики и особое удовольствие получала в пылу морского сражения. Если же мы встречались в алькове, то там она изощрялась иначе. Устройством инженера А. С. Попова княжна вылавливала из эфира концерты тропической музыки и требовала, чтобы я утешало ее в соответственном ритме. И сие тоже было мучительно и докучно, ибо на мой абсолютный слух те лихорадочные мелодии суть ритмы собачьей свадьбы, и подлаживание под них в процессе чего бы то ни было порочит звание гражданина. Но ежели гражданин беззащитен, бесправен и слаб, его не жалеют и пользуются им по своему усмотрению. И тогда – тогда он должен подлаживаться. Меня – не жалели. Хищнически транжиря мое природное дарование, Мажорет оставляла мне лишь четыре наполеоновские часа на сон, который осуществлялся на исключительно жесткой койке и едва освежал изможденное тело. Не отдыхала и голова, ибо подушкой служила пустая, в сущности, наволочка.
М. будила невольника плоти разбойничьим свистом хлыста и гнала в туалет. Наблюденье за процедурами П. впечатляло ее неизменно, и еще до завтрака она успевала с лихвой наверстать упущенное за ночь. А после завтрака дело, как правило, принимало груиповой оборот: привлекались яасельники и свободные от предрассудков гости. Рабочий день разгорался, вступал в пору зрелости, креп, мужал, наливался соками и увядая к обеду, чтоб к ужину обрести второе дыхание. Грехотворение шло под лозунгом – «Все дозволено!» Как фигурально выразился бы О. М. Стрюцкий, резвились напропалую. И мудрено ли, что, направляясь на ужин, я чувствовало себя, словно вывихнутый сустав, и шаталось, как зуб алеута.
Попутно отметим: было это именно в тот период духовной моей эволюции, когда под влияньем Плутарха я особенно увлекалось вопросами морали и нравственности. Ежедневно теория настаивала на одном, а практика требовала противного. Легкое раздвоение личности в сочетании с ее половым изнурением привели к депрессии, которая усугублялась неуважительным ко мне отношением большинства богаделов. Весть о моей двуединости плюс casus cactus произвели на публику тот эффект, что – о нет, я не побоюсь этого слова! – мной стали брезговать – мной, самым что ни на есть чистоплюем!
Впрочем, я тоже особенно их не жаловало. Я – презирало их. Презирало за их медкотравчатость, ретроградство. За европейский релятивизм. За грязь под ногтями. За незнание языков. За нестираные чулки и носки. За перхоть, гунявость. За трепет перед скорою смертью. За суетные о ней разглагольствования и сплетни. С большой обличительной силой рисуются автором нравы навзничского приюта.
«Особенно,– пишет П.,– мне претили их пошлые застольные шутки, без коих те обходилось, наверное, ни одно принятие пищи. Считалось хорошим тоном во всеуслышание предположить, что шеф-повар Амбарцумян (Мне показалась его стряпня. Поэтому, когда в девяносто девятом решался вопрос, кто будет кормить нас в походе, я вспомнило об Амбарпумяне, вызвало его к себе в ставку и произвело в кашевары-на-марше. То был его звездный час, никогда им не чаянный)снова мыл свои закавказские ноги в кальмаровом супе, а яблочное пюре выглядит так, будто однажды его уже съели. И все в том же роде».
Следует также учесть, что по просьбе всего коллектива со столов не сходило козье молоко, которое я никогда не пило, т. к. по моему глубокому убеждению оно откровенно пахнет подмышкой; а бывшая депутат бельведерской думы В., сидевшая за столом напротив меня, без конца уверяла, что проклинает тот день и час, когда пришла на конюшню. «Отдаться гермафродиту! – говорила она драматическим шепотом.– Quel cauchemar!»
Ко всему добавьте влачимое мною духовное одиночество, сравнимое разве что с одиночеством сверхмарафонца,– и вот Вы уже почти догадались, зачем, сокращая и без того краткий сон и стараясь не видеть неба, я хаживало за водяную мельницу, на берега близлежащей трясины. Я хаживало туда отойти душою и сладко поплакаться жабам на идиотизм богадельского экзистенса. Предсказанное Модерати сбылось: удобно в шато Мулен де Сен Лу мне не было. И все, что мне оставалось делать,– это молиться. И я поступало так.
«Воззри, о Господи, на Твоего Палисандро. Се человек, пораженный сиротством, лишенный надежд на увнученье, родины и свободы, реноме и невинности, юности и багажа. И все это – в самые сжатые сроки. Воззри на него, Господи, и призри».
Когда я смолкало – тогда воцарялась Вечность. Твердь цвета индиго молча глядела сверху. А снизу – но тоже молча – из своих бородавчатых тел наблюдали жабы. И молча пустыми глазницами циферблатов смотрела на сироту История. И молчали; каждое дерево, всякая птица, любые комар и крот. И лишь со стороны богадельни, из окна, озаренного ночником, доносилось сольфеджио сладострастия. Вкушая амброзии Гименея, колоратурный фальцет пел бельканто.
И все-таки выдалась ночь, когда, утомившись утехами, новобрачные угомонились. И стало так тихо, что Вечность воцарилась вполне. Так тихо, что Тот, к Кому я взывал в молитвах, услышал меня и внял им. И взял надлежащие меры.
На следующий день Он посылает ко мне затейника.
«Извините,– взволнованно-вежливо сказал де Сидорофф, подсаживаясь ко мне в кафетерии,– вы отфриштикали?»
«Более или менее».
«У меня для вас новость. Только выйдем, пожалуй, а то тут сквозит».
«Давайте отправимся к озеру».
«Не возражаю, давайте. Правда, я до сих пор не пойму, отчего вы зовете озером то, что всегда было морем».
«Я сам не пойму. Вероятно, по той же причине, по какой перелетные стаи дают колоссального кругаля в облет абсолютно ровного и сухого пространства. В силу какой-то необъяснимости. Мистика, всюду мистика».
Я накинуло кофту, и мы удалились в дюны.
«Не знаю, по-видимому, это совсем не моя забота, но приобретенный партикул, который вы так хвалили, дает мне право по крайности предупредить вас.– Он говорил так, что его волнение стало моим.– И помимо того, я вам попросту благодарен. Ведь вы открыли во мне поэта. Вы окрылили меня. Я – пишу».
«Неужели и вы?»
«Позвольте, кстати, зачесть образчик».
«Благоволите».
Простой когда-то механик, де Сидорофф привел помещаемое здесь двенадцатистишие.
Осень, пора золотая!
Воздух ядреный алкая,
Утром из ящика вынь
Письма Берклея, Барклая,
Письма династии Мынь.
Вынь и другие. Листая,
Крикни соседке: – Аглая!
Что вы там как неживая.
Вам от царя Менелая
Весть поступила благая.
– Ах, наконец-то!
– Аминь.
«Филигранно,– отметило я.– А главное – исторично. Моя мастерская, моя».
«Вот видите. Короче, я очень признателен и хотел бы предупредить вас о неприятности». Дмитрий мялся.
«Не мнитесь. Излагайте сплеча, по-нашему».
«Вчера,– объявил затейник,– мне стало известно, что на последних скачках в Эпсоме Мажорет Адамовна проигралась на тотализаторе и поэтому отдает вас в сераль».
«Поэтому? Я не усматриваю тут никакой логической связи».
«Связь? Деньги. Она хочет отдать вас туда в погашение долга».
«А в чей, Дмитрий Евграфович? В чей, если не тайна, сераль?»
«Кронпринца Аравии Фад Ибн Абдул Азиза».
«Это тот, что с бородкой, такой симпатичный?»
«Да-да, они все там с бородкой».
«Презренное злато! Но отчего непременно меня? Разве я более ей не мило?»
Массовик не ответил. Он знал, что я знаю ответы на эти вопросы само. Отменный психолог, я давно обратило внимание, что Мажорет пресытилась мною, что наша связь ее тяготит.
«Ваш ход, господин затейник?»
«Конем»,– возражал де Сидорофф.
«На которое поле?»
«i9».
«Бежать? – Идея представилась суетной.– А куда? В сопредельные княжества, что ли? А паспорт?»
«Я вам достану. У меня хорошие связи».
«Послушайте, а может, проще пожаловаться куданибудь? В прокуратуру там, в мэрию».
«Исключено. Вас и слушать не станут. С момента поступления в старческий дом вы на территории Бельведера бесправны, за вас все решает администрация».
«Ну, бежать так бежать,– согласилось я, не отваживаясь еще представить, на чем и куда конкретно, а также что будет с моим государственным пенсионом, который мне, вероятно, с таким трудом выхлопотал Модерати.– А вы, Дмитрий Евграфович, не желали бы присоединиться?»
«Я – пас».
«Жаль, а то за компанию – как бы славно».
«Увы,– с большою определенностью отвечал затейник.– Мое место – здесь, среди угнетенных духом.
Я развлекаю их – и вижу в том свое основное призвание. Буду работать, пока хватит сил,– одушевленно делился планами Дмитрий.– А когда не хватит – просто умру. Я умру, развлекая!» – воскликнул он.
«Что ж, тоже дело»,– одобрил я.
Де Сидорофф вскрыл портсигар: «Угощайтесь».
Мы закурили, и дым отечества переполнил нам легкие. (В те годы я злоупотребляло курением всласть. Бесшабашные сроки! Непосредственность восприятия, свежесть мысли, ясность побуждений и чувств, неудержимо брызжущая моложавость членов – зрелость! Куда что девалось? Прошло. Сегодня – ванна, а завтра – в отставку, в запас, в скромный горного хрусталя саркофаг. И – в барельеф, в горельеф, в мемориальную плашку. Да, смерти нету. Но есть запредельная, одутловатая тишь да гладь, и в кувшине у изголовья – казенные по расписанию лютики. И – взгляните! Не сами ли мы кувшины и амфоры – хрупкие, прихотливо сработанные сосуды с горячей кровью, медленно стынущей с течением бытия, чтобы остыть окончательно.)
«Не поминайте лихом!» – бросило я затейнику наступившей ночью.
Он отвечал адекватно. Мы обнялись. Незаметно Дмитрий сунул в карман моего архалука какой-то пакет.
«Вероятно, деньги,– мелькнуло во мне; и мелькнуло: – Как чуток!» И гордость за человечного земляка заставила подтянуться и приосаниться.
Передряга, нанятая им в соседней деревне, тронулась. Из вещей со мною лишь надувная ванна, единственное мое утешенье во всех походах.
Выехав за пределы поместья, действие ускоряется. Впопыхах торопливого повествования неизбежно становишься сбивчив. Не успеваешь додумать мысль, досмотреть путевой эпизод. Бегство! Воля! Прощай, моя растлительница Цирпея, чрез час я буду уже в смежной державе. Фальшив ли мой паспорт на имя какого-то мосье Монпасье, фальшив ли я сам – что нужды, коль помыслы искренни и высоки – как высоки и искристы пики пепельно розовеющих в отдалении Альп. О, складчатый край Жан-Жака, раскрой на этом рассвете бутоны своих одуванов навстречу очередному Кандиду, сентиментальному беглецу от страстей человеческих.
В Женеве, а может, в Цюрихе или Берне – зашло в журнал:
«Я покушался на Брежнева».
«Брежнев? А кто это?»
Объясняю.
«А, этот. Так он ведь, простите за прямоту, того-с».
«Допустим, но память о нем жива».
«Память – это не актуально».
«Sic transit gloria mundi»,– печалилось я, направляясь в своем пестроватом заморском пончо – вон. Пряча презрительную гримасу в пенсне, я напоминало себе очковую выхухоль.
Диалоги, подобные приведенному выше, имели место в редакциях прочих изданий. Паблисити не состоялось. А пытаясь встать в связь с Николаем Романовым, узнаю, что и его времена истекли. Просрочены оказались и явки. В растерянности решаю завербоваться в наемники – шлю документы на Корсику, в штаб Иностранного легиона. И вновь неудача: не подхожу по возрасту.