«А вы что смеетесь?» – полюбопытствовал я. 
   «За компанию»,– молвил он. 
   «Тогда продолжайте».
   И меж тем, как он поступал так, лицо его было типичным лицом архаического недоумка, энтузиаста двадцатых-тридцатых годов. В коридоре было тюремно, сумрачно, и утверждать, что этот дежурный субъект в полуботинках со шпорами – не есть успевший преобразиться Стрюцкий, я бы не взялся.
   Тогда я взглянул на Викторию: растрепанная, воспаленная и одутловатая, та всем своим обликом питала к себе у меня высокое и мучительное безразличие. И смятенной походкой использованной Бовари удаляется к лестнице.
   Всенепременно печальны бываем мы – звери, растения, насекомые – после коитуса. Даже природа в обличье плакучей болконской рухляди, соболезнуя мне и кручинясь, в безветрии уронила руки ветвей. (За штопкой.)
   Что в имени мне есть моем? 
   Что имя? Просто звук?
   Кимвал бряцающий иль некий символ смутный? 
   Мне имя – Палисандр. С ним свыкся я давно. 
   И всюду я ношу его с собою. 
   Браню подчас, но более хвалю:
   Любезно мне сие буквотворенье. 
   Я – Палисандр, и с именем таким 
   Я чувствую себя благоприятно. 
   Мы двуедины и созвучны с ним. 
   Но дерево ли я? Навряд ли. 
   Так персонаж, по глупости своих 
   Родителей, что Львом зачем-то назван, 
   Отнюдь не лев. И Петр – не камень ведь. 
   И масса суть таких несоответствий. 
   И все-таки в те дни, когда один 
   В безветрии стоишь ты в поле хлебном 
   И, руки уронив, глядишь окрест, 
   Случаются событья, что колеблют 
   Твою уверенность. То бурундук 
   Тобою скачет вдруг до ночи. 
   То ворон вьется вкруг – 
   Очи ли выклевать, 
   Гнездо ли свить все хочет. 
   И мыслишь озадаченно: «Кто знает, 
   И может, ты – и дерево: бывает».
   (Размышляя об имени.)
   Безоружных, ворона нас подпускает столь близко, что кажется, можно пересчитать ей все перья. Но только Вы наклонились за камнем – уходит в паренье. Не то же ль и муха? Достаточно Вам потянуться за мухобойкой – летунью словно сдувает. Взвившись, она приземляется в полной недосягаемости и начинает сучить передними лапками, предвкушая скорое возвращение к Вашей трапезе. Кто внушает этим животным хитроумность Улисса? Зачем они вообще существуют? Ответ однозначен: дух дышит где хочет. А там, где те же самые мухи, оседлывая друг друга, теряют всякую голову, так что их с легкостью ловит полный младенец, там дышит обыкновенная похоть – одышливо, хрипло, словно загнанная борзая. (За скромной вечерей.)
   Сижу, размышляю. Вбегает Андропов. 
   «Пляшите, Палисандр Александрович, вам – бандероль: бельведерская бонбоньерка!»
   Я покосился: «Послушайте, Юрий Гладимирович, а вы не находите, что на пакете чего-то недостает?»
   Андропов замялся. «М-м, да видите ли, я ведь филателист».
   «Филателист, генерал,– молвил П., укоризненно глядя поверх пенсне, завещанного ему дедоватым дядей,– филателист есть прежде всего человек со щипчиками, с пинцетом, то бишь личность отчаянной щепетильности, чести. Это, если хотите, герой эпохи. Согласны? Вот я, например; тоже, в общем-то, филателист. Однако я не соскабливаю марок с чужих бандеролей, я – чист».
   Молчание Юрия было смущенным. 
   П. продолжал: «Конечно, я понимаю, вы – офицер увлекающийся, фанатичный, даже, может быть, маниакальный. И слава Аллаху, Бог помощь! Но должно ли доходить в своем увлеченьи до анекдотизмов. И ладно бы два-три раза. Так нет, вы – теперь я уверен, что это вы – соскабливаете марки со всех бандеролей, что мне сюда поступают. А – под каким, хотелось бы осознать, предлогом-то – а? Нравственная цензура? Согласен, имеете право. Имеете все права и обязанности, вменяемые вам службой. И я при случае готов написать в Опекунский Совет рапортичку, что так, мол, и так – с обязанностями справляется удовлетворительно. Хотя, к чертям, разумеется, рапортичку. Принесите мне книгу жалоб и предложений, и я прямо при вас занесу в нее благодарность и вам, и руководимому вами Совету за то, что вы оба так четко и плотно опекаете меня от растлевающего влияния Закордонья. Но, милый мой дядя Юра! где взять мне столько святой наивности и надежды на лучшее, чтобы уверовать, что буквально все поступающие из сторонних держав почтовые знаки содержат порнографический или иной унижающий отроческое достоинство подтекст». И еще я сказал ему сильно и нежно: «Вы,– сказал я ему,– должны обещать, что подобное не повторится. Я тоже более или менее человек, и человеческое, извиняюсь, мне тоже не чуждо. Мне, может быть, тоже охота полюбоваться на козочек».
   «На которых?» – спросил Андропов.
   «Ну как это на которых, Юрий Гладимирович, как это на которых! Да на тех, что на марках печатают: козочки там, овечки, пони. Животный мир, он ведь такая отрада!»
   «Я больше не буду»,– поклялся, употребив часовщический пасс, дядя Ю. Он был понимающ.
   Письмо, извлеченное мною из бонбоньерки сусального серебра, в частности сообщало: «О незнакомый, о возлюбленный внук мой!»
   «Не бубните, читайте отчетливей»,– попросил Андропов.
   «Вы разве не ознакомились?»
   «Исключительно мельком».
   «О возлюбленный внук мой!» – повторил я понравившееся.
   «Не томите,– сказал дядя Ю.– Время каплет».
   Заметив ему, что, имея контакт со мной, следовало бы воздерживаться от императивного наклонения и не пытаться меня понукать, я высказал предположение, что Юрий Гладимирович, по-видимому, забывает, кому из нас прислан текст, и позволил себе напомнить, что текст прислан мне, которому предстоит годами – буквально годами – селиться с его составительницей под единой кровлей, деля хлеб да соль, что дает мне известное право вчитаться в полученное всесторонне, используя все доступные методы, не исключая графологических. Не преминул я высказаться и относительно времени. Я указал, что время, о котором он, генерал-генерал, столь печется, что оно ему вылепило другое лицо и всего абсолютно высушило и издергало, меня совершенно не лимитирует, ибо я давно уже обретаюсь в Вечном Сейчас, чего и ему, дяде Юре, желаю.
   На это тот возражал, что, конечно, он тоже переберется в вечное, но не сейчас, т. к. сейчас его заедает текучка, и просто некогда, из чего я вынужден был заключить, что рожденный ползать – пусть даже и наделенный словно бы к «Яру» летящим почерком – никогда не взовьется.
   «О возлюбленный внук мой!» – перечел я, рассматривая отдельные буквы в лупу, которая – если Вы серьезный филателист, архивариус иль графолог,– служит Вам не предметом роскоши, но инструментом труда. В равной мере нуждается в лупе ботаник, следователь, часовщик. Если же по каким-то причинам Вы не относитесь к людям скрупулезных профессий, то лупа послужит Вам к выжиганью по дереву, к разведенью костра, поможет рассмотреть насекомое, каплю росы, поры рук, структуру снежинки и скрасит тем самым и столичный досуг, и пикник в захолустье. Изящная, терпеливо шлифованного стекла, лупа отлично впишется в интерьер горной хижины, капитанской каюты, украсит конторку в банке, письменный стол в департаменте, ванную в апартаменте. Имейте лупу! Лелейте ее!
   «О возлюбленный внук мой!» – перечитал я в волнении.
   «Знаете, если вы намерены продолжать в том же темпе, то я лучше спущусь там куда-нибудь, поброжу».
   «А? Конечно, конечно, спуститесь, любезнейший, сгоняйте там с кем-нибудь пару партей».
   Юрий вышел. Шаги его удалились. Тогда я добавил немного прохладной воды и весь обратился в чтение. Предмет его создан был как бы в конке – изысканной, старческой, взбрыкивающей на стыках прописью. Отчетливость соединительных линий говорит нам за то, что бабуля привержена крепким семейным узам, традициям. Верность нажиму указывает на лояльность режиму, а левый наклон – на идеализацию прошлого. Боязнь быть неправильно понятой, а также гостеприимство писавшей узнаются по тщательности, с какой она выводит шипящие, непременно подчеркивая ш и щ и надстраивая необязательную крышу над г прописным. Заскорузлое плотское одиночество сквозит в закорючливости запятых, в крючкотворстве. А о том, что моя предстоящая бабушка невероятно одухотворена, не чужда искусствам и, может быть, поощряет их, я сужу по восклицательно вытянутой форме ее многочисленных о. В контексте письма, изложенном меж обращением «О возлюбленный внук мой!» и заверением «О, вечно твоя, баба Настя!» последнее повествует примерно о том же. То есть о том, что только что рассказал нам ее старосветский почерк. Кроме того, она извещает о самочувствии Сигизмунд Спиридоныча, здоровье которого за последние двадцать лет пошатнулось и оставляет желать много лучшего, и о погоде, которая в таких пожеланиях не нуждается. Тон письма деликатно возвышен, приветлив, и – если верить изложенному – препятствий нашему соединению не предвидится; мне остается только приехать и влиться в лоно семьи. Правда, меж строк постскриптума прочитывалось известное «но». «Единственное, что меня беспокоит,– писала Княгиня,– это Ваше отношенье к Былому».
   По истечении срока, в ходе которого я набросал ответную весть, дверь распахивается: на возвратившемся откуда-то снизу Андропове нет лица.
   «Вы знаете. Палисандр Александрович, знаете что?»
   «Не имею чести».
   «Буквально минуту тому – прямо только что – прямо сейчас заглянул я по вашей рекомендации в биллиардную. Именно заглянул. Мимоходом. Не более чем. То бишь лишь приоткинул портьеру. Приотвел, говоря романтически, кружева». Ю. умолк. Младенческая улыбка, затеплившись в подслеповатых очах генерал-генерала, задела ему щеку и губы и сразу погасла.
   «Смелее»,– сказал я ему.
   «Я только – только хотел посмотреть, кто играет. Кто с кем. Кто да кто. Если вообще играют. И знаете что?» – Андропов казался смятен и, испытывая колебания, зримо обнаруживал их: икота его колотила.
   В принципе, различают три вида икоты. Одиночная, или спорадическая, происходит от невоспитанности и присуща грубым сословиям – мужикам, рабочим, купечеству. Более благородной, серийной икотой страдают телеграфисты, актеры, искусствоведы. Следствие их впечатлительности, она может мучать часами, но в конце концов отпускает. Имеется, наконец, икота хроническая, что является прерогативой персон ответственных и высокопоставленных. Длясь буквально годами, она обрывается только вместе с дыханием, после чего исходит из плотного тела в иные, более тонкие сферы наших последующих инкарнаций. Обычно течение данной икоты подспудно, и внешне она проявляется лишь в решающие часы сомнений и катаклизмов. Она-то и колотила теперь моего патрона.
   «Решайтесь»,– сказал я ему.
   «Вы полагаете, стоит? А если мне показалось? Хотя навряд ли, навряд, как это – показалось? Хотя кто знает. Случается, что блазнится, мерещится».
   «Мужайтесь», – ему я сказал.
   «Поверите ли,– сказал мне тогда Андропов,– я приотвел кружева,– а кавалергардии подпоручик Стрюцкий Орест Модестович – вы, должно быть, представлены – он непосредственно на бильярдном столе откровенно пользуется услугами Виктории Пиотровны Брежневой. А Виктория Пиотровна, по-видимому, столь тронута его обходительными манерами, что прямо-таки урчит, если только не ржет. Короче, так все это загадочно, странно, что и рассказать не берусь».
   «Да вы ведь уж рассказали».
   «Да? Ну и как? Мистическая история, правда?»
   «То есть, а что ж в ней такого мистического, Юрий Гладимирович. Конечно, поступок Виктории Пиотровны известное недоумение вызывает – кто спорит. Леонид, так сказать, не в форме, прихварывает, и она просто из чувства товарищества могла бы пособолезновать, воздержаться пока от эксцессов ветрености – могла бы: ан нет. Удивительно? Да, а с другой стороны нисколько: скорее – логично. Экзистенс-то ведь продолжается. Хочешь не хочешь, а надо как-то крутиться, выкручиваться. Я знаю, вы скажете, что Орест Модестович ей не пара, Виктория, дескать, достойна поклонника поимпозантней, того же, положим, вас. Допустим. Да только кто разберет их, всех этих фифочек расфранченных, чего им там требуется. Бывает, душа-то, Юрий Гладимирович, душа-то им в нас, бывает, милей импозантности нашей. Куда им с ней, а? В бал только разве, в галоп. А с душой – хоть куда. Подумайте». Я налил в ванну еще немного целебной грязи, поправил бабочку и продолжал: «И – заметьте. Дама Виктория Пиотровна свойств, очевидно, приятственных, симпомпушечка, все при ней, но ведь тоже красавица не ахти какая, признаться. Так что неравенства или там мезальянцу какого-нибудь усматривать тут не берусь. Слетелись, воркуют себе голубки – и слава тетереву. Любовь да совет. Словом, даже не соображу я, дружище, что, собственно, вас остранило. Может – бильярд? Что они на бильярде, что ли, воркуют?»
   На что Хранитель заметил, что это-то пусть, что ханжой никогда он не числился и не будет, и что лично ему глубоко наплевать, на бильярде иль под бильярдом – мол, мало ли где приспичит, и что странно ему далеко не то, чему сторонним свидетелем он явился невольно, а вот что. Насколько он, Юрий Владимирович, осведомлен, Виктория Пиотровна третьего дня, покидая Кремль, сказывала супругу, будто бы отъезжает на дачу, а сама отправилась прямо сюда и до сих пор, если верить своим глазам, здесь присутствует, что, естественно, выставляет Викторию Пиотровну в чрезвычайно невыгодном свете и вынуждает его. Хранителя, усомниться не столько в ее супружеской верности – человек практически холостой, он в ней просто некомпетентен,– сколько в элементарной честности. Ибо если уж говоришь, что едешь на дачу, то и езжай на дачу, а не в тюрьму. «Как это можно, чтобы слова расходились с делом настолько разительно! – ворчал генерал.– Вот где мистика!»
   «А я,– заявил я Андропову, чувствуя, что доброе имя Виктории – на краю стремнины и как никогда до сих пор нуждается в сильной протекции,– а я так напротив, Юрий Гладимирович, не усматриваю тут никакого противоречия». И объявил, что как ружья конструкции «парадокс» стреляют не хуже сермяжных берданок, точно так же парадоксальные вроде бы утверждения оказываются правдой не в меньшей степени, чем трюизмы.
   Неважный охотник, Юрий, по-видимому, не вкусил всей прелести параллелизма и посмотрел на меня. Я весь был в партикулярном.
   «Я говорю только то, генерал,– пояснил я ему, теребя себе мнимую эспаньолку,– что для некоторых людей в некоторых довольно индивидуальных случаях вояж на дачу равносилен поездке в тюрьму, а поездка в тюрьму оборачивается вояжем на дачу. И нынче мы как раз и столкнулись с одним из таких феноменов. Потому что в сознании юсуповской дочери, милостивый государь. Архангельское никогда не переставало и не перестанет быть отцовским загородным поместьем, дачей, даже дворцом, как бы мы с вами его ни экспроприировали и ни переименовывали в равелин. И сказав: „Я еду на дачу“,– Виктория Пиотровна ни на йоту не погрешила противу истины».
   Объяснение показалось Юрию убедительным, и икота его затаилась. Он прочитал письмо бабы Насти, а после спросил, что еще содержала полученная бандероль.
   «Совершеннейшие пустяки»,–сказал я и открыл бонбоньерку. Он бросил взор. Целый набор совершеннейших пустяков, дразняще веявший мятным утренним чаепитием с медовыми пряниками и шоколадом в начале июня в слегка покачивающемся гамаке,– лежал там.
   «До встреч,– молвил Юрий, вчетверо складывая мою ответную весть.– Днями буду».
   Почти у всех выходной. В равелине остались только дежурные, нарочные да мы, заключенные. И в который раз убеждаешься: тюрьма без прислуги – тюрьма вдвойне. Только диву даешься, к каким ухищрениям вынужден прибегать, компенсируя это лишение. Характерный случай.
   Сегодня в связи с юбилеем Джордано Бруно, спаленного маловерами от инквизиции, заказываю в буфете италианского брюта феррари как раз шестисотого года. Приносят, пробку – в потолок, и уходят. Оставшись один на один с трехлитровой бутылью шампанского, пусть и сухого, воленс-ноленс впадаешь в какой-то восторженный, шпрехшталмейстерский артистизм.
   «Не желаете ль воспригубить?» – сказал я себе, воспривстав. И, несколько восприсев, отвечал: «Восплесните». И, несколько воспривстав, восплеснул и рек: «Воспригубьте». Затем восприсел, воспригубил и, воспривстав: «Ну, что скажете?» И, сызнова восприсев: «Превосходно!» Тогда, воспривстав, восполнил и возгласил: «Ваше!» И возражал: «Взаимно!»
   Сам себе подавальщик, не смея хмелеть в присутствии посетителя, пью не пьянея и мыслю: «Все – суета сует, все – томление духа. Особенно без прислуги». И тот же я размышляет: «Хм, вот ты какая, неволя».
   Так будьте вы прокляты, говоря напрямик,– вы, швырнувшие меня в сей прокисший застенок! А заодно и вы, не спрося позволения перлюстрирующие мой тюремный альбом,– вы, ищущие насмеяться над истории рядовым в его роковую годину,– вы, лорнирующие меня в замочную скважину. Что вы смотрите так сквозь прищуренный глаз? Что вы лепечете там чрез бредни грядущих времен, я вас спрашиваю. Что вам, любезнейшие, угодно? Да как вы смеете! Я вам – не девка Пиа Задора, которая стрикулирует в исподних прозрачностях и без оных. Ах так! Вам угодно потешиться над моей избалованностью, упиться моими воскресными неурядицами, моим сам-себе-гувернерством. Прекрасно. Тогда с поспешностью бури я срываю с себя всякие полномочия и обрушиваюсь. Я обрушиваюсь в единственное мое спасилище от грядущего в вашем мурле. В мурле многоумного австралопитека, поросшего чешуей птеродактиля. И в холодном бешенстве листопада, в его пылу, я на свитке подтирочного папируса начертаю прошение об отставке: «Служить бы рад – прислуживаться тошно!» И – отшаркаюсь росписью. И не да здравствуют ли:
   а) грошовый уют моего плескалища!
   б) игра отражений и светотени в глубинах и на поверхности грязей и вод!
   в) пемзы, свободно дрейфующие по воле волн бесхозными экскрементами!
   А вы, читающие настоящие строки,– вы будьте прокляты.
   Какой из напитков коварнее брюта! 
   Ночами, подобно учтивому брату, 
   Он нас превозносит. Однако наутро 
   Карает мигренью с жестокостью Брута.
   (Полеживая.)
   Спокон веков в ряду остальных дней недели вторник справедливо почитался вторым. (Посиживая.)
   Как всегда между прочим заходит Стрюцкий. Шутили. Проказничали. Исповедался мне, что в прошлую среду, а также в четверг и пятницу не упустил своего.
   «Слышал, слышал, суконная ваша душа,– будировал я, косясь на тюремщика одичалым узником, каковым и являлся.– Не могли уж пристойнее места сыскать. Первая леди все-таки, из князей. Таких, понимаете, в „Гранд-Отель“ водить принято, а вы ее, ровно бы ложкомойку, в подвал потащили. Неловко-то как».
   «Бес попутал,– оправдывался Орест.– Только, значит, вы от себя ее выпроводили, так я сразу ее вниз и увлек. Уж больно мне не терпелось кий кому-нибудь показать. Вы вот про канделябр ей какой-то твердили, а я все про кий да про кий. Кий, говорю, не желали бы осмотреть? Новый, мол, скользкий, буквально на днях из Бильбао выписали. Как же, как же, я, говорит, бильбоке большая поклонница. И только мы, стало быть, с ней спустились, тут мне и приспичило. Не удержался, поизнурил ее, матушку, поизнежил. А после три дня она у меня в служебке постоем стояла. Поверите ли, ни за что уезжать не хочет. Жительствует себе, как на даче. И такая ее эротика одолевает, что хоть караул кричи. Опомнитесь, говорю, Виктория Батьковна, не пора ли вам честь-то знать, не время ли и вправду на дачу отъехать, а то заждались, поди, телохранители ваши в сторожке на наших харчах. Ничего, говорит, подождут, дармоеды чертовы, куда им спешить. Так что я ее в конечном итоге к ребяткам своим спровадил, в каптерку перебазировал, где клавир. То-то, знаете ли, разговелись матросики с голодухи. Да и ей, как видно, на пользу. Словом, толково, толково все обустроилось».
   Рассказывая эту развязную кавалергардскую быль, взор Ореста горел хорошим казарменным юмором.
   «А – уехала ли?»
   «Убыла, убыла. Нынче утром. Довольная вся укатила. Братишкам каждому на полштофа пожаловала».
   «Вот и чудно, и скатертью ей дорога»,– ответил я.
   «Значит, вы – не в претензии?» – заискивающе осведомился он.
   «Господь с вами, Орест Модестович. Я – человек классического образования, полиглот, индивид почти посторонней формации. Я, может быть, толерантнее самого Талейрана, а вы меня проверяете на предмет русской ревности. Скушно, право».
   «Ой, виноват,– отвечал Орест.– Утонченности мне еще не хватает в ухватках. Мужиковат-с».
   «Ничего, обретете с годами». Сказав так, я умозрительно хлопнул его по плечу рукою и обессмыслил себе часть лица саблезубой улыбкой.
   «А ведь немало, я чай, немало вы, Палисандр Александрович, бабушек кремлевских перелохматили»,– доброжелательно думал Орест Модестович, улыбаясь тоже.
   «Никак нет,– раздумывал я ему в тон.– Немало. Да и вы, я гляжу, малый вовсе не промах».
   «Отнюдь,– мыслил Стрюцкий.– Отнюдь».
   И, отдавшись порыву взаимной приязни, мысленно мы протянули друг другу длани, ударились в интимные воспоминания и с той минуты сделались большими приятелями. Крепка ты, острожная дружба!
   Всякий день береди себе душу вопросами: «Если умру, сделается ли в свете в такой же степени пусто и одиноко, в какой это делалось по кончине Ганди и Бисмарка» Фарадея и Дизеля, Сэндрюса и Махно? Или так себе – пустовато? Всплакнут ли? И если всплакнут, то как: от души или просто для виду?» (За пяльцами.)
   «Все вышиваешь?» – спрашивает Андропов, придя. 
   «Крестиком, Юрий Гладимирович, все крестиком». 
   «Да кто тебя научил?»
   «А – бабки тайницкие. Парки кремлевские. Нянчили-нянчили, холили-холили – ну и пристрастили, лукавицы, сироту. Шить ли, вязать ли, подштопать ли что – все умею. Несите, ежели что прохудится. А посмотрите-ка, что за козочка тут у нас с вами выходит. А тут вот коника чалого ей пристроим под бок. Вот и будут они у нас жить-поживать, козлятушек наживать – бе да ме в теремке невысоком. А козлятушки – скок-поскок, жеребятушки – прыг да брык, одно копытце мамино, иное папино, и бородка у каждого клинышком, будто у Николай Александровича» (Здесь – Булганина).
   «А чего это вы притчами изъясняетесь,– заметил Андропов.– Что ли в юроды записались?»
   «Глупею себе потихоньку, Юрий Гладимирович, глупею в тряпочку. Неволя, наверное, сказывается».
   «Потерпите. Уж скоро все разрешится. В связи с обновлением конституции назревает амнистия. Судя по сведениям, вы под нее целиком подпадаете».
   «Надеюсь, надеюсь. А если – нет? Что там, кстати, либералы поделывают? Предпринимают что-либо или все так, либеральничают?»
   «Либералы оказывают на наших „ястребов“ экстренное давление. И не только они. Ваш арест всколыхнул все лобби, все кулуары,– сказал Андропов. И молвил: – Но есть и худые новости. Вчера после долгого следствия трибунал вынес дяде Лаврентию смертельный вердикт».
   «Не глумитесь. Мой бедный дядя давно не внемлет вердиктам».
   «Конечно. Я просто оговорился. Приговорили его двойника. Тот сидел за него под следствием. Между прочим, во всем сознался».
   «Какая подлость! – охарактеризовал я деятельность провокатора.– И вы – не вмешались? Не обличили ложь его показаний?»
   Тогда генерал-генерал объяснил, что действовал по предписаниям определенных сил, что в их директивах подчеркивалось – «Чистосердечному раскаянию не препятствовать, по признании – расстрелять» и что ослушаться – значило бы сгнить на рудниках как минимум.
   Я удивился и рек: «Да какого, собственно, лешего затеян был сей позорный процесс, суд над тенью почтенного висельника!»
   И Юрий ответил: «Определенным силам российские диссиденты ужасны, а твой дедоватый, лидер государственной эволюции, считался из них виднейшим. Так что душители наши стремились унизить его перед общественностью страны – пусть и мертвого. И они приказали нам инсценировать этот фарс. Тихий ужас, но мы ничтожны протестовать,– бормотал Хранитель.– Ведь без народа, от коего мы коварно удалены, мы суть нихиль».
   Министр – потому что в каком-то там смысле Андропов служит министром – прошелся по ванной комнате. Остановился. Золотошвейный узор монограмм на юсуповских шлепанцах, ожидавших конца моей процедуры, министр рассмотрел. Знал: минует она, и, душистая, мягкая, кожа их вновь невольника чести собою ступни облечет.
   Со двора доносились удары чего-то о что-то. «Это сколачивают трибуны для зрителей,– пояснил Ю. В.– Завтра в третьем часу состоится образцово-показательная экзекуция».
   «Не моя, уповаю».
   «Нет-нет,– ледяно улыбнулся Юрий.– Вас бы предупредили заблаговременно. Казнить будут символического Лаврентия».
   «А почему в Архангельском?»
   «А почему бы и нет? Чем не место?»
   «Да место-то ничего, живописное. Только разве не проще по месту его заточения, в гарнизонных казармах? Иль где он себе там посиживает?»
   «Проще. Но я полагал. Вам будет небезынтересно взглянуть, и распорядился организовать все здесь. Контрамарку получите у контролера, по списку».
   В два двадцать мы с Юрием в сопровожденьи его и моей охраны заняли верхнюю ложу. В нижней расположилась администрация, гости. Поодаль, рядами сбегая к кирпичной стене, наспех выложенной архангельскими печниками, высилось полукружье амфитеатра. Сидевшие в нем обитатели равелина приветствовали нас звоном парадных кандал. Присутствующих обносили мороженым, прохладительными напитками. В зените роились перистые облака. Слышалась «Santa Lucia».
   «Позвольте программку!» – окликнул я билетера.
   «Извольте,– учтиво он протянул экземпляр.– А бинокль не берете?»
   «Мерси, у меня имеется».