Страница:
«Цейс?»
«Тридцать диоптрий. Трофейный».
В программе перечислялись действующие лица и исполнители, коротко излагались их анкетные данные, политические пристрастия, любимые блюда, цвета, изречения, произведенья искусства, заслуги и провинности перед Отечеством. В роли Лаврентия Берии занят был майор театральных войск Арчибальд Гекуба. Не зная действительной ситуации, трудно было бы усомниться в достоверности приговоренного: на арену, посыпанную опилками, вывели человека, похожего на моего давно покойного родственника до абсурда.
Оркестр заиграл увертюру. Расстрел начался.
Казнимого привалили к стене, нахлобучили на глаза ему заячий арестантский треух, вторично зачитали вердикт и лишь затем дали залп.
«Позор крестословам Высокого Альдебарана!» – успел вскричать Лжелаврентий. После чего он нелепо взмахнул руками и вскоре не шевелился, упав. Все было кончено. Представление определенно не удалось. Отточенное и лаконическое по форме, но выхолощенное по идейному содержанию, оно отзывалось упадническим буффо, отдавало обыденщиной и казенщиной.
«Что ж, Юрий Гладимирович, большая сценическая удача всего коллектива. Творили свежо, талантливо, с огоньком»,– делился я впечатлениями записного критика, когда, оставив место события, мы шли приусадебным парком, гуляя его обрывистыми аллеями.
Андропов не отвечал. Он выглядел огорченным.
«А вы, я смотрю, не в духе? Что так? Неудовлетворенность требовательного к себе художника? Или просто взгрустнулось? А может, вас обескуражил натурализм финала? Может, гибель героя была излишне бесповоротной?»
«Отчасти,– сказал генерал.– Отчасти».
«Позвольте, но разве игра дублера не стоит свеч? Непыльная в принципе деятельность, а оплачивается неплохо. Сидишь себе за кулисами, вживаешься потихоньку в образ, а тебе надбавка за вредность идет, за верность, за выслугу лет. Плюс всякие льготы, пайки, исключительное уважение. Ну, когда-никогда, а приходится выходить на публику – фигурировать – лоб подставлять. Да ведь сцена – место такое, жертвенное. Так что я даже не понимаю, что именно вам Гекуба».
«Сам майор тут почти ни при чем,– возражал Хранитель.– Сотрудник он был неприятный, заносчивый, и жалости у меня к нему нет. Здесь другое. Пару недель назад, будучи далеко не в ударе, заехал я к Арчибальду Матвеичу в Алешинский равелин на предмет подкидного и эдак продулся, что денег таких с собой у меня не случилось. Естественно, обещал на днях завезти – да запамятовал. И – вы видели? – Андропов остановился.– Вы видели, как он смотрел с арены? Он прямо выедал меня взглядом. Тут-то и подойти бы да и отдать ему причитающееся, а мне, дураку, невдомек. И только когда уже унесли его, и пятно на опилках открылось, будто червовый туз,– дескать, козыри – вини,– тогда только я и вспомнил про долг. А у Лаврентия – верней, у Гекубы у этого,– на беду ни жены, ни детей, так что даже посмертно не через кого возвратить».
«А много ли?»
«Чепуха, девятьсот целковых с копейками. Впрочем, сколько бы ни было, тут же не в сумме суть. Тут порядочность моя на кону стояла. Человек, понимаешь, поверил, а я – обманул. Вот накладка!»
«Послушайте, Юрий Гладимирович, а вы не желали бы возвратить их через меня? Я же ему родственник некоторым образом. Он – как бы Лаврентий, я – как бы я. Играть так играть, согласитесь. Играть на театре и в карты, на бильярде и в жизнь. Неистово! С полной самоотдачей! На полный нерв! Играть, как играл Гекуба. А? Сумма, действительно, не ахти-бахти, но я бы не возражал. Мне скоро ведь ехать, а в дороге-то, знаете, как поиздержишься иной раз. Да и у вас на совести полегчает».
«В масть!» – обрадовался Андропов. Порывисто достал он свое портмоне и, заправски тасуя купюры, отсчитал мне свой долг моему казненному «дяде». Так в образе Юрия обнаружил я исключительную принципиальность, порядочность – грань дотоле дискретную.
Тесьма на гамаше у генерала давно развязалась, и он наклонился, чтоб завязать.
Тревожно. Ветра выворачивают листы на серебряную изнанку.
О папуасы! Не к ним ли, на Гальмагеру, мы постоянно стремимся уехать из наших прохладных держав. Уехать – чтобы лет тридцать спустя возвратиться домой посвежевшими, загорелыми, бодрыми. Большинству не дано. Забываясь в заботах высоких широт, мы выходим на пенсию бледнолицыми, вымороченными стариками. (Листая «Нэшнел Джиографик».)
«Вопрос о вашем освобожденьи решен, но еще рассматривается»,– объявил Андропов, придя с картою двух полушарий Земли, которые из-за обилия континентов, архипелагов и островов смотрелись раздробленными черепными коробками на рентгеновском снимке.
Весь день провели мы в беседе, уславливаясь о шифрах, кодах, секретных каналах связи, уточняя дни явок и встреч с эмиссарами и «кротами» – в ресторанах, кафе и на частных квартирах Запада. Обсуждались также: последовательность моих действий по отношению к Сигизмунд Спиридонычу, к бабе Насте и стиль моего последнего к ней письма. «Люблю калоши» и прочую лирику пришлось опустить и перебелить все наново.
Инструктаж завершился плотной тайной вечерей.
Инспектируя состояние человечества в его настоящем виде – человечества с его беспримерной стрюцкостью и мелочизмом по пустякам,– мы по случаю собственной к нему принадлежности испытываем столький стыд, что невольно желается ринуться по стопам Лаврентия Павловича: взвинтить себя винтовой внутрибашенной лестницей – с маху толкнуть броней одетую дверь – и т. д. Но, бывает, зайдешь в воскресенье в церковь, поисповедуешься, а батюшка, намекнув про геенну, где мучаются руконаложники, непременно отговорит от затеи. Последнее это, скажет, дело, грех смертный. Потерпите, скажет, голубчик, покуда Господь уже сам приберет. Ну – и терпишь. А то бывает, что и священник не нужен, ибо со всей остротой осознаешь, что путь Лаврентия Павловича – тоже не выход. Затянутые в порочную круговерть инкарнаций, мы всякий раз по уходе обречены на возврат, словно бы на места своих преступлений или на вешалку за калошами. Так что самоубийством мы только портим себе всю карму. То есть вместо того, чтобы опять родиться в стенах Кремля и вести относительно сносное существование, родимся где-нибудь под забором, в нестиранном захолустье. Обретаясь в подобной мизерности выбора, видишь, как упованья на вечную и счастливую жизнь за гробом рассыпаются в прах. И, смирись, плетешься хоть как-то устраиваться в данной юдоли.
Минуют годы. Мы делаемся взрослей, безобразней. И крепнет наша душа, одеваясь броней коросты. И нам уже больше не совестно – ни за себя, ни за стрюцкое человечество. Мы становимся приспособленцами жизни, проводниками ее идей, ее клакерами. И даже неволю – тюрьмы и сумы, неволю обязанностей и прав предпочитаем петле, потому что смерть – фикция, нонсенс, самообман, не решенье вопроса. И, содрогаясь на дорогих подругах и милых приятельницах, с гордостью продолжаем мы род наш и, имея в виду: «Да здравствует homo sapiens!» – выдавливаем из себя сладострастный мык. И как паре калош, без конца марширующих в мировой грязи, но сработанных не за страх, а за совесть, нам нет ни цены, ни сносу. (Инспектируя состояние человечества.)
День освобождения пришел в обличье андроповского глашатая в чесуче. Застав меня за клавиром, заслушался, загрустил. Я играл «Розенкрейцерову сонату». Закончив, взял из размякшей руки его справку об освобожденьи, скрепленную подписью Местоблюстителя, и, предъявив у ворот, вышел с ней за ограды – в луга. Там со всей очевидностью наличествовала относительная свобода. Грачи прилетели, а вечером прибудет Андропов, переночует, и о заре мы убудем с ним в Эмск. И Кремль распахнет нам свои чертоги.
Как найденный невзначай в кармане чьего-нибудь балахона засохший окурок расскажет порой о своем владельце куда убедительней, нежели тот поведал бы о себе самолично, так и возвращенное Вам вместе с мундиром удостоверение личности на имя какого-то мифического подхорунжего О. М. Стрюцкого заставит о чем-то надолго задуматься. (Едучи.)
Книга послания
«Тридцать диоптрий. Трофейный».
В программе перечислялись действующие лица и исполнители, коротко излагались их анкетные данные, политические пристрастия, любимые блюда, цвета, изречения, произведенья искусства, заслуги и провинности перед Отечеством. В роли Лаврентия Берии занят был майор театральных войск Арчибальд Гекуба. Не зная действительной ситуации, трудно было бы усомниться в достоверности приговоренного: на арену, посыпанную опилками, вывели человека, похожего на моего давно покойного родственника до абсурда.
Оркестр заиграл увертюру. Расстрел начался.
Казнимого привалили к стене, нахлобучили на глаза ему заячий арестантский треух, вторично зачитали вердикт и лишь затем дали залп.
«Позор крестословам Высокого Альдебарана!» – успел вскричать Лжелаврентий. После чего он нелепо взмахнул руками и вскоре не шевелился, упав. Все было кончено. Представление определенно не удалось. Отточенное и лаконическое по форме, но выхолощенное по идейному содержанию, оно отзывалось упадническим буффо, отдавало обыденщиной и казенщиной.
«Что ж, Юрий Гладимирович, большая сценическая удача всего коллектива. Творили свежо, талантливо, с огоньком»,– делился я впечатлениями записного критика, когда, оставив место события, мы шли приусадебным парком, гуляя его обрывистыми аллеями.
Андропов не отвечал. Он выглядел огорченным.
«А вы, я смотрю, не в духе? Что так? Неудовлетворенность требовательного к себе художника? Или просто взгрустнулось? А может, вас обескуражил натурализм финала? Может, гибель героя была излишне бесповоротной?»
«Отчасти,– сказал генерал.– Отчасти».
«Позвольте, но разве игра дублера не стоит свеч? Непыльная в принципе деятельность, а оплачивается неплохо. Сидишь себе за кулисами, вживаешься потихоньку в образ, а тебе надбавка за вредность идет, за верность, за выслугу лет. Плюс всякие льготы, пайки, исключительное уважение. Ну, когда-никогда, а приходится выходить на публику – фигурировать – лоб подставлять. Да ведь сцена – место такое, жертвенное. Так что я даже не понимаю, что именно вам Гекуба».
«Сам майор тут почти ни при чем,– возражал Хранитель.– Сотрудник он был неприятный, заносчивый, и жалости у меня к нему нет. Здесь другое. Пару недель назад, будучи далеко не в ударе, заехал я к Арчибальду Матвеичу в Алешинский равелин на предмет подкидного и эдак продулся, что денег таких с собой у меня не случилось. Естественно, обещал на днях завезти – да запамятовал. И – вы видели? – Андропов остановился.– Вы видели, как он смотрел с арены? Он прямо выедал меня взглядом. Тут-то и подойти бы да и отдать ему причитающееся, а мне, дураку, невдомек. И только когда уже унесли его, и пятно на опилках открылось, будто червовый туз,– дескать, козыри – вини,– тогда только я и вспомнил про долг. А у Лаврентия – верней, у Гекубы у этого,– на беду ни жены, ни детей, так что даже посмертно не через кого возвратить».
«А много ли?»
«Чепуха, девятьсот целковых с копейками. Впрочем, сколько бы ни было, тут же не в сумме суть. Тут порядочность моя на кону стояла. Человек, понимаешь, поверил, а я – обманул. Вот накладка!»
«Послушайте, Юрий Гладимирович, а вы не желали бы возвратить их через меня? Я же ему родственник некоторым образом. Он – как бы Лаврентий, я – как бы я. Играть так играть, согласитесь. Играть на театре и в карты, на бильярде и в жизнь. Неистово! С полной самоотдачей! На полный нерв! Играть, как играл Гекуба. А? Сумма, действительно, не ахти-бахти, но я бы не возражал. Мне скоро ведь ехать, а в дороге-то, знаете, как поиздержишься иной раз. Да и у вас на совести полегчает».
«В масть!» – обрадовался Андропов. Порывисто достал он свое портмоне и, заправски тасуя купюры, отсчитал мне свой долг моему казненному «дяде». Так в образе Юрия обнаружил я исключительную принципиальность, порядочность – грань дотоле дискретную.
Тесьма на гамаше у генерала давно развязалась, и он наклонился, чтоб завязать.
Тревожно. Ветра выворачивают листы на серебряную изнанку.
О папуасы! Не к ним ли, на Гальмагеру, мы постоянно стремимся уехать из наших прохладных держав. Уехать – чтобы лет тридцать спустя возвратиться домой посвежевшими, загорелыми, бодрыми. Большинству не дано. Забываясь в заботах высоких широт, мы выходим на пенсию бледнолицыми, вымороченными стариками. (Листая «Нэшнел Джиографик».)
«Вопрос о вашем освобожденьи решен, но еще рассматривается»,– объявил Андропов, придя с картою двух полушарий Земли, которые из-за обилия континентов, архипелагов и островов смотрелись раздробленными черепными коробками на рентгеновском снимке.
Весь день провели мы в беседе, уславливаясь о шифрах, кодах, секретных каналах связи, уточняя дни явок и встреч с эмиссарами и «кротами» – в ресторанах, кафе и на частных квартирах Запада. Обсуждались также: последовательность моих действий по отношению к Сигизмунд Спиридонычу, к бабе Насте и стиль моего последнего к ней письма. «Люблю калоши» и прочую лирику пришлось опустить и перебелить все наново.
Инструктаж завершился плотной тайной вечерей.
Инспектируя состояние человечества в его настоящем виде – человечества с его беспримерной стрюцкостью и мелочизмом по пустякам,– мы по случаю собственной к нему принадлежности испытываем столький стыд, что невольно желается ринуться по стопам Лаврентия Павловича: взвинтить себя винтовой внутрибашенной лестницей – с маху толкнуть броней одетую дверь – и т. д. Но, бывает, зайдешь в воскресенье в церковь, поисповедуешься, а батюшка, намекнув про геенну, где мучаются руконаложники, непременно отговорит от затеи. Последнее это, скажет, дело, грех смертный. Потерпите, скажет, голубчик, покуда Господь уже сам приберет. Ну – и терпишь. А то бывает, что и священник не нужен, ибо со всей остротой осознаешь, что путь Лаврентия Павловича – тоже не выход. Затянутые в порочную круговерть инкарнаций, мы всякий раз по уходе обречены на возврат, словно бы на места своих преступлений или на вешалку за калошами. Так что самоубийством мы только портим себе всю карму. То есть вместо того, чтобы опять родиться в стенах Кремля и вести относительно сносное существование, родимся где-нибудь под забором, в нестиранном захолустье. Обретаясь в подобной мизерности выбора, видишь, как упованья на вечную и счастливую жизнь за гробом рассыпаются в прах. И, смирись, плетешься хоть как-то устраиваться в данной юдоли.
Минуют годы. Мы делаемся взрослей, безобразней. И крепнет наша душа, одеваясь броней коросты. И нам уже больше не совестно – ни за себя, ни за стрюцкое человечество. Мы становимся приспособленцами жизни, проводниками ее идей, ее клакерами. И даже неволю – тюрьмы и сумы, неволю обязанностей и прав предпочитаем петле, потому что смерть – фикция, нонсенс, самообман, не решенье вопроса. И, содрогаясь на дорогих подругах и милых приятельницах, с гордостью продолжаем мы род наш и, имея в виду: «Да здравствует homo sapiens!» – выдавливаем из себя сладострастный мык. И как паре калош, без конца марширующих в мировой грязи, но сработанных не за страх, а за совесть, нам нет ни цены, ни сносу. (Инспектируя состояние человечества.)
День освобождения пришел в обличье андроповского глашатая в чесуче. Застав меня за клавиром, заслушался, загрустил. Я играл «Розенкрейцерову сонату». Закончив, взял из размякшей руки его справку об освобожденьи, скрепленную подписью Местоблюстителя, и, предъявив у ворот, вышел с ней за ограды – в луга. Там со всей очевидностью наличествовала относительная свобода. Грачи прилетели, а вечером прибудет Андропов, переночует, и о заре мы убудем с ним в Эмск. И Кремль распахнет нам свои чертоги.
Как найденный невзначай в кармане чьего-нибудь балахона засохший окурок расскажет порой о своем владельце куда убедительней, нежели тот поведал бы о себе самолично, так и возвращенное Вам вместе с мундиром удостоверение личности на имя какого-то мифического подхорунжего О. М. Стрюцкого заставит о чем-то надолго задуматься. (Едучи.)
Книга послания
Знал ли я, едучи, что когда-нибудь публикация моего «Тюремного дневника», по страницам которого мы только что бережно пробежались, снищет мне репутацию одного из блистательных узников эры и вызовет эпидемию подражаний и отзывов.
«Экий волнительный человеческий документ!» – потрясенно напишет пекинская «Женьминьжебао».
«Очередные „Записки из Мертвого Дома“? Пускай, но какие!» – будет запальчиво вторить ей барселонская «Ой».
«Возьмите воздушную легкость Барышникова, добавьте немного дисгармоничности Шостаковича, помножьте на проникновенную исступленность Кремера – и вы получите хоть какое-то, пусть и самое отдаленное, представление о стиле этого еще одного русского»,– будет эстетствовать «Нью-Йорк Тайме».
Нет, ничего подобного я, конечно, не знал, не предвидел и не желал. Я просто ехал и ехал.
Страна просыпалась. Просыпался где-то в казармах горох барабанной побудки. Промчались куда-то атлеты. И с озабоченным видом прошествовали за катафалком какие-то люди. Жизнь продолжалась. И вот уж кленовые рощи предместий в припадке норд-оста бросают нам под копыта диковинной формы стручки – силуэты ушанов в паренье. Но – мимо, мимо.
Когда на Садовой мы отпустили извозчика и зашагали пешком, в мрачноватых дворах строений матери призывали детей к обеду. Свежело, и хотя в поле зрения мельтешил многочисленный сброд, дышалось великолепно, и трость все никак не могла приспособиться к моему широкому шагу. Она спотыкалась, падала, отставала, и вдруг – совершенно непредсказуем! – я швырнул ее в холм золотого хлама. Ах, палые листья! В бытность мою без ума от Шопена, Шумана, Шишкина, я возлюбил вас всецело, словно сынов.
«Значит, едете?» – повторил Андропов излюбленный свой вопрос.
Решимость моя была неуклонна. «Не до седых же волос мне в кремлевских сиротах прозябать,– молвил я, на секунду забыв, что в силу наследственной алопеции на теле моем никогда не росло и не вырастет ни единого волоса.– Разумеется, еду, Юрий Гладимирович, лечу!»
«А – на чем?»
«Что – на чем?» – недопонял я.
«Едете»,– пояснил он.
Мысля глобально и никогда не задумываясь о частностях преодоленья пространств, ум мой, признаться, осекся. Действительно: плыть по морю или трястись чугункой? Задача не из простых, тем паче что авион за ненадежностью отпадает.
Из читанного я усвоил, что в поезде – даже в трансъевропейском экспрессе – Вас нет-нет да заденут в узком проходе локтем, подвергнут невыгодному сравнению, эпиграмме, частушке, ошпарят крутым кипятком из титана, во что-нибудь обыграют, ограбят и проч. А море – оно сулит испытания и похлеще. Достаточно вспомнить «Морскую болезнь» Куприна или «Гибель Титаника» Гауптмана. Зато путешествие пироскафом представило бы немало экзотики. В каком-нибудь Зонгульдаке, на пристани, старец в феске и шароварах продал бы вам кулек сушеной макрели. Словоохотлив, беззуб, этот некогда удалой человек поведал бы, как он сражался за Севастополь, и долго бы Вам казалось, что Вы – на родине. И только взглянув на сдачу, тускло мерцающую на ладони. Вы вдруг осознали бы: «Турция!» Точно такую ж макрель и в почти таком же кульке продал бы Вам старикос в Афинах, старчелло в Неаполе, стармен в Ливерпуле, старье в Лярошели, стариньо в Парамарибо. А Ла-Манш несказанно порадовал бы размахом чаячьих крыл: шутка ли – до полутора метров. С другой стороны, поездка трансъевропейским экспрессом сокращала время в пути, и, таким образом, дилемма казалась неразрешимой.
«Смотрите, шарманщик!» – прервал мои буридановы размышления Юрий.
На самом углу, возле рюмочной, лицом к расстилавшейся перед ним неширокой, однако вполне уважаемой площади, подвизался в своем цикличном искусстве маэстро от механизированной музыки. Вид последнего был мизерабль. Костюм его требовал штопки, если не кройки, а сам артист напоминал продавца макрели. Поскольку кепи шарманщика лежало у ног инструмента, постольку сквозняк шевелил седовласые кудри, накрученные на судьбоносные свитки. Звучала песня окраин и подворотен. Шарманщик пел. Певчий дрозд, что сидел на плече у хозяина, подпевал. Мне сделалось пусто, и, подойдя, я бросил в кепи значительных ассигнаций. Покопавшись в кудрях музыканта, дрозд вытянул и протянул мне один из свитков. Я развернул его и прочел зловещее в своей неопределенности указанье: «Поди туда – не знаю куда, сделай то – не знаю чего».
Прохожие миновались. Помедлив, проследовали и мы. Но покуда не удалились вполне, тягучая, малоприличная, но не лишенная обаянья баллада касалась наших ушей.
Пошел козел в кооператив,
Купил козе презерватив, –
пел шарманщик.
«Батюшки, сколько ж еще печали в российских напевах!» – вздохнул Андропов.
Я согласился.
«Вы, кстати, узнали его?» – продолжал дядя Ю.
«Шарманщика? Нет. А кто сей?»
«Владимир Высоцкий».
«Переменился, однако».
«Еще бы. Опала не красит».
«Опала? А мне кто-то сказывал, будто он испытал роковое, даже якобы умер».
«Не знаю, такого не слышал».
«Ах, Вольдемар, Вольдемар,– молвил я ему умогласно,– Вольно тебе было ссориться с власть предержащими. Видишь, к чему это привело: нужда, шарманство. А помнишь, как лихо гоняли мы с тобой почтарей по кремлевским крышам? Ведь то обстоятельство, что ты был сыном довольно мелкого крепостного служащего, не помешало мне протянуть тебе руку дружбы и покровительства. Младше тебя годами, я стал твоим чутким наставником, педагогом. Недурно перебирая на струнных в диапазоне от арфы до балалайки, я показал тебе ряд аккордов, придал твоей внешности артистический лоск, оказал протекцию и выдвинул на театр, на эстраду».
Мелодия не замирала. Шарманка пела о тех забавах нашего общего детства, что связаны были с чудесными каучуковыми колпачками, которые через знакомых старух доставал я в кремлевской аптеке:
Пошел козел на скотный двор
И показал козе прибор.
Коза сказала: «Не хочу».
Козел сказал: «Я заплачу».
Милое босоногое детство! Надув колпачки каким-то лабораторным газом (Газ брали у кремлевских алхимиков), мы отправляли их с Вольдемаром в пастельные эмские выси и с голубятни, что находилась в Смотрильной башне, следили их непорочный полет. Словно мыльные пузыри младенческих грез воспаряли они и лопались – там, в поднебесье. Мы – ликовали.
Сейчас, расталкивая локтями прохожую шваль, я опять размечтался. Закупить бы таких колпачков побольше, да лучшего качества, дабы не лопались – связать себя с ними единым вервием и, инсценировав незаконное пересечение рубежей, взмыть в послание!
«Вообразите, какое паблисити! – поделился я соображениями с Андроповым.– Масс-медиа положительно оборзеет. Мол, бла-бла-бла, бу-бу-бу! Неприличнейшее бегство века! Гениальный русский Икарус! Наследник мосье Монгольфье!»
Юрий бешено расхохотался и объявил, что больше того паблисити, которое у меня уже есть, мне не требуется, что меня уж и без того заждалась вся Европа и что кремлевское руководство, издерганное зарубежными «молниями» по моему вопросу, не чает выпроводить меня поскорее в послание, как в свое время Николай Александровича (Здесь – Романова).
«Вы, между прочим, не забудьте посетить старика,– наказал Хранитель.– Как-то они на Майорке там с Александрой Феодоровной устроились, не обижает ли кто».
Судьба Романовых, долгие годы живших в Кремле под вымышленной фамилией Булганины, а после – по настоянью извне – отпущенных с Богом на перманентный отдых к детям, на Запад, беспокоила и меня. В странноприимном доме раскоронованной пары, что стоял в живописной кедровой пуще возле Теремного Дворца, я всегда был не только частым, но и желанным гостем. И я обещал генералу, что уж кого-кого, а Романовых, будущих моих прародителей, навещу непременно. И не один, а совместно с бабулей, которая, верно, тоже давно их не видела.
Возвратились к проблеме транспорта. Отфутболивая лежавший на пути его баклажан, Юрий молвил: «А как насчет дирижабля?»
«Звучит идеально,– заметил я.– Особенно если учесть, что по правилам классицизма прекрасное, в данном случае мой вояж, обязано быть величаво». Но сразу оговорился, что слышал, будто пожары на дирижаблях давно охладили пыл их любителей, и к вящему самодовольству мещан, замечательно выведенных у Горького в образе жирных гагар, воздухоплаванье цеппелинами официально похерено.
Юрий крякнул и рек: «В богоспасаемой нашей отчизне, дражайший мой Палисандр, законы, препоны и прочая дребедень существует только для смертных. А к ним относиться мы не имеем участи». И, желчный, переступил Боровицкий порог. Переступил и я.
Предотлетные дни мои в крепости были считаны. Я посвятил их сборам, пространным прогулкам по дальним кремлевским чащам, лугам, оврагам, купанью в прохладных ручьях и гейзерах. Затянутый в новый дорожный шлафрок, брожу элегичный, хожу элегантный и то составляю сонеты на случай, то пополняю запас париков, то с помощью челяди упаковываю багаж. А то – распаковываю. Или запрусь в Грановитых покоях – и знай освежаю себе эсперанто: «Гляссе, плиссе, эссе…»
Местоблюститель с супругой со мной не здороваются, якобы не узнавая, но я не в претензии и при встрече непременно им чем-нибудь помашу.
Наконец наступает утро, когда, вдохновенный, весь словно бы не от мира сего, Андропов вручает мне какие-то документы, деньги, литературный проездной билет, пакеты с инструкциями. По доброй освященной веками традиции мы на прощанье присаживаемся – встаем – охорашиваясь, вертимся перед псише – к парадному крыльцу подают экипаж – мы садимся и катим на летное поле, где, живо напоминая циклопический баклажан, виднеется цеппелин. Возле – сонм провожающих. Чуть ли не все крепостные и новодевичьи прибыли проводить сироту в путь-дорогу.
«Привет вам, привет, дорогие, но более – оревуар!»
Уже из гондолы заметил в толпе Берды Кербабаева и, перевесившись через поручень: «Здравствуй, братец! Ну что, прилетели твои летучки?»
«Нет, барин, теперь не сезон. Улетели».
«А матушка, матушка-то жива ли?»
«Какое жива, уж и кости, наверное, сгнили». Прекрасно зная, что кости в принципе не гниют, он явно бравировал скептицизмом, хотя по-прежнему презирал как эмоции, так и способы их выражения. Сдержанность его была заразительна. Беседуя с ним. Вы тоже практически не мигали и не употребляли рук.
А рядом – рядом с Берды – в берете и пелерине – стоял – кто бы Вы думали? – Брикабраков.
«Оле, голубчик! Я буду ждать вас в Париже, на мосту Мирабо. Пусть чисто условно, но – вечно. Это ли не идеал отношений, подумайте. А может быть, лучше на пляс Пигаль, в бистро „Абажур“?»
«Д'акор!» Мотыльковый, букашливый, граф послал мне воздушное целованье.
«А где Жижи?»
«Дежурит»,– ответил курьер.
«Передайте ей мой поклон. Пожелайте удач по служебной линии и семейного счастья. До новых оказий!» (Сноска в будущее. Мы не встретимся с Брикабраковым ни в Париже, ни в Хельсинки, ни в Севилье. Не встретимся никогда и нигде. Беспринципный проныра, авантюрист и – подобно мне – полиглот, он вскоре добавит к своей коллекции среднеарабский, бросит семью, изменит имя и внешность и затеряется где-то в Ливии. Начав там простым разносчиком верблюжьего молока и кумыса, граф кончит совсем неважно. Как-то на ужине у Банисадра, в Ницце, я невзначай присмотрюсь к фотографии международной марионетки в Триполи Моаммра Каддафи и узнаю в нем нашего Брикабракова.)
Вежливо кашляя, на борту дирижабля возникли чины таможенной инспектуры с проверкою моих тюфяков и личности. В смысле предметов национального достояния я декларировал семь матрешек для бабушки и посмертную маску деда Григория для личного пользования. Себя как бесценную реликвию государства я не объявил и немного гордился своею контрабандистскою смелостью. Трюк удался. Чины оказались олухами, взяли под козырек и напутствовали: «Счастливого внукованья!»
Пилоты залили горючего и закурили по папиросе. Устройство задействовало. Качаясь, мы поднялись в стратосферу, и Кремль вместе с прилепившимся к нему Эмском предстал наглядным пособием по архитектуре веков. К дерзающему подходили стюарды в смокингах, о чем-то спрашивали – отвечали – приносили напитков и яств – старались понравиться – угодить – заискивающе извивались телами – были приторны – неумны – было душно – скушно – банально – и все это я почему-то должен описывать. Надоело. Добавлю только, что между тем как пушистая, хвостатая и игривая, в рощах урочищ и на приволье равнин опочила себе зима,– отобедав, мне тоже вздремнулось.
Очнулся я от чьего-то взора. Пористая и овальная, будто фиброма души,– через иллюминатор – на меня загляделась Луна.
«Где мы?» – схватил я за хлястик мятущегося проходом стюарда.
«Перелетаем границу, сэр».
Я оглянулся. Слезливо подмигивая кому-то Всевышнему бельмами ночников, творила свою хронографию варварская страна чайковских и Чичиковых, Сидоровых и петровых, гениев и злодеев. И я сказал ей:
«О ты, оставляемая мною из лучших побуждений и до лучших времен! Не гляди сиротливо из-за острожных решеток, из-под соломенных крыш и чиновничьих козырьков, из замочных скважин и крепостных бойниц. Не пой грустных песен – не пей из копытца – поди туда не знаю куда – сотвори то не знаю чего – только бы не преглупо – только бы не предико. Да не укради – да не убий – не лжесвидетельствуй себе же во зло пред ужасным судом истории. Стань честнее. Будь доброй и славной. Благопристойной и чистой. Юродивой и святой. Будь, если можешь, счастливой. Будь!»
Ответьте, Биограф, в чем фокус? За что мы столь возлюбили Россию, что, и оставив ее пределы – оставив надолго, если не навсегда,– все никак не можем о ней не терзаться, не маяться – ну за что? За уменье пожить на широкий трен? За кротость и незлобивость ее монархов? За лихость ее лихачей, палачей и разбойников? За расхристанность братьев ее Карамазовых и хулиганов Раскольниковых? А может, за расстегаи, за шанежки, за блины с икрою? Что ж, в частности и за это. Но более мы ее возлюбили за то, что в ней протекло большинство воплощений наших; что почти всякий раз утонченная наша Психея, покинув избытую оболочку на усмотрение академиков, ретируется в плотное русское тело. В тело русского созерцателя и работника, в живые мощи бессонного борзописца и пса борзого, в тушу лавочника и в тумбу молочницы, в белошвейку и в скакуна. Странно, дивно. Ведь там-то, в зыбких мирах, на досугах, чего бы, казалось, не выбрать Отчизну теплее, уютнее, плоть постройнее, поглаже, приятней наружностью. Нет, даже и там, в непочатом краю свобод, сызнова мы выбираем русские судьбы, сызнова возвращаемся на родные круги: кто на каторгу, кто в присутствие, кто на паперть, а кому положено править – в Сенат. Ибо русскость есть онтологическое качество наших душ, которое неиссякаемо. (Подробней об этом см. в моих «Кармических сочинениях» в девяти томах, издательство «Славянский Базар».)
Сколько раз, совершая деловые прогулки по кладбищам многих стран, доводилось выслушивать сетования упокоенных там соотечественников, точнее, незримых тел их желаний, на жестокую эмигрантскую грусть. Не ведая в слепоте душевной, как вернуться в пенаты, они десятилетиями ожидали достойных оказий, а не дождавшись, вселялись в новорожденных летучих мышей и с весною – неслись. А если не было и таких вакансий, то принимали обличие сороконожек, цикад и гадов, чтобы усеменить, упрыгать или хоть уползти восвояси.
Журнал «Хай Сосаэти» («Высшее общество» (англ.))в канун Рождества присылает мне традиционную анкету. На вопрос «Ваше представление о несчастье?» я всегда отвечаю: «Живя на чужбине, внезапно обнаружить себя прохладным и гибким существом, пресмыкающимся о родине: тихий, шипящий ужас». «А – образ счастья?» – допытывается журнал. Мой ответ: «Пребывая в здравом уме и твердой памяти, в тепле и достатке, а главное – в своей собственной плоти, селиться в Отчизне, следить порханье ее снегов, вкушать голубики ее со сливками – да дрочен, да оладьев – внимать ее благовестам – слушать узорчатых беспрестанных птах – и по мере сил и возможностей содействовать ее величавости».
Родина! Мы ли не прикипели к твоим щедротам всем тщедушием наших астралов. И не наши ли судьбы сплетаются, о Россия, в твою.
Встав из кресел, иду на прогулочную площадку гондолы. Земля пробуждается нехотя. Исподволь светает ее изможденный лик.
«Эуропа?» – спросил я у первого штурмана и кивнул на бледнеющие внизу огни.
«Си, си, эсто эс Эуропа»,– ответил он. В петлицах его буржуазной тужурки бликовал перламутр.
«Утр,– нашел я к нему хорошую рифму.– Одно из утр».
Тусклея геральдикой муниципалитетов, ржавея рельсами конок, спицами вело, клинками штыков, эспадронов и шпицами кирх, под нами лежала изящная безделушка Европы.
На поле, где мы приземлились в одиннадцать с четвертью, нас – то есть меня с тюфяками – никто не встречал. Это входило в противоречье с инструкцией, ибо в ней утверждалось, что «коренастый, смуглый, лет тридцати пяти, с лоснящимися и переразвитыми, как у зайца, щеками и вывернутыми почти наизнанку губами носильщик за номером шестьсот шестьдесят шесть погрузит Ваше имущество на пролетку и отвезет Вас в имение Анастасии, где»,– но дальше начинался другой параграф инструкции.
Свив по пути венок из анютиных глазок и кошачьего котовяка, я украсил им темя и бодро прошествовал в здание аэростанции – аляповатое и запущенное строение позднего рококо с неряшливо расписанными под Миро плафонами. И пускай носильщика под искомым номером здесь не было тоже – как не было никаких носильщиков вовсе – известная административно-хозяйственная жизнь в помещении теплилась. Несмотря на отсутствие паспортного контроля, видимость последнего, пусть и простым отданием чести, осуществлялась. А в мезонине, куда я поднялся из праздного любопытства, правили бритву, сучили ножницами, прыскали смехом пульверизатора, нафабривали усы. Так создавалась видимость парикмахерской. Производилось и впечатление вещехранилища. Личность, торчавшая в его оцинкованном жерле, в обмен на пятнадцать штук багажа протянула жетон сандуновского типа.
«Экий волнительный человеческий документ!» – потрясенно напишет пекинская «Женьминьжебао».
«Очередные „Записки из Мертвого Дома“? Пускай, но какие!» – будет запальчиво вторить ей барселонская «Ой».
«Возьмите воздушную легкость Барышникова, добавьте немного дисгармоничности Шостаковича, помножьте на проникновенную исступленность Кремера – и вы получите хоть какое-то, пусть и самое отдаленное, представление о стиле этого еще одного русского»,– будет эстетствовать «Нью-Йорк Тайме».
Нет, ничего подобного я, конечно, не знал, не предвидел и не желал. Я просто ехал и ехал.
Страна просыпалась. Просыпался где-то в казармах горох барабанной побудки. Промчались куда-то атлеты. И с озабоченным видом прошествовали за катафалком какие-то люди. Жизнь продолжалась. И вот уж кленовые рощи предместий в припадке норд-оста бросают нам под копыта диковинной формы стручки – силуэты ушанов в паренье. Но – мимо, мимо.
Когда на Садовой мы отпустили извозчика и зашагали пешком, в мрачноватых дворах строений матери призывали детей к обеду. Свежело, и хотя в поле зрения мельтешил многочисленный сброд, дышалось великолепно, и трость все никак не могла приспособиться к моему широкому шагу. Она спотыкалась, падала, отставала, и вдруг – совершенно непредсказуем! – я швырнул ее в холм золотого хлама. Ах, палые листья! В бытность мою без ума от Шопена, Шумана, Шишкина, я возлюбил вас всецело, словно сынов.
«Значит, едете?» – повторил Андропов излюбленный свой вопрос.
Решимость моя была неуклонна. «Не до седых же волос мне в кремлевских сиротах прозябать,– молвил я, на секунду забыв, что в силу наследственной алопеции на теле моем никогда не росло и не вырастет ни единого волоса.– Разумеется, еду, Юрий Гладимирович, лечу!»
«А – на чем?»
«Что – на чем?» – недопонял я.
«Едете»,– пояснил он.
Мысля глобально и никогда не задумываясь о частностях преодоленья пространств, ум мой, признаться, осекся. Действительно: плыть по морю или трястись чугункой? Задача не из простых, тем паче что авион за ненадежностью отпадает.
Из читанного я усвоил, что в поезде – даже в трансъевропейском экспрессе – Вас нет-нет да заденут в узком проходе локтем, подвергнут невыгодному сравнению, эпиграмме, частушке, ошпарят крутым кипятком из титана, во что-нибудь обыграют, ограбят и проч. А море – оно сулит испытания и похлеще. Достаточно вспомнить «Морскую болезнь» Куприна или «Гибель Титаника» Гауптмана. Зато путешествие пироскафом представило бы немало экзотики. В каком-нибудь Зонгульдаке, на пристани, старец в феске и шароварах продал бы вам кулек сушеной макрели. Словоохотлив, беззуб, этот некогда удалой человек поведал бы, как он сражался за Севастополь, и долго бы Вам казалось, что Вы – на родине. И только взглянув на сдачу, тускло мерцающую на ладони. Вы вдруг осознали бы: «Турция!» Точно такую ж макрель и в почти таком же кульке продал бы Вам старикос в Афинах, старчелло в Неаполе, стармен в Ливерпуле, старье в Лярошели, стариньо в Парамарибо. А Ла-Манш несказанно порадовал бы размахом чаячьих крыл: шутка ли – до полутора метров. С другой стороны, поездка трансъевропейским экспрессом сокращала время в пути, и, таким образом, дилемма казалась неразрешимой.
«Смотрите, шарманщик!» – прервал мои буридановы размышления Юрий.
На самом углу, возле рюмочной, лицом к расстилавшейся перед ним неширокой, однако вполне уважаемой площади, подвизался в своем цикличном искусстве маэстро от механизированной музыки. Вид последнего был мизерабль. Костюм его требовал штопки, если не кройки, а сам артист напоминал продавца макрели. Поскольку кепи шарманщика лежало у ног инструмента, постольку сквозняк шевелил седовласые кудри, накрученные на судьбоносные свитки. Звучала песня окраин и подворотен. Шарманщик пел. Певчий дрозд, что сидел на плече у хозяина, подпевал. Мне сделалось пусто, и, подойдя, я бросил в кепи значительных ассигнаций. Покопавшись в кудрях музыканта, дрозд вытянул и протянул мне один из свитков. Я развернул его и прочел зловещее в своей неопределенности указанье: «Поди туда – не знаю куда, сделай то – не знаю чего».
Прохожие миновались. Помедлив, проследовали и мы. Но покуда не удалились вполне, тягучая, малоприличная, но не лишенная обаянья баллада касалась наших ушей.
Пошел козел в кооператив,
Купил козе презерватив, –
пел шарманщик.
«Батюшки, сколько ж еще печали в российских напевах!» – вздохнул Андропов.
Я согласился.
«Вы, кстати, узнали его?» – продолжал дядя Ю.
«Шарманщика? Нет. А кто сей?»
«Владимир Высоцкий».
«Переменился, однако».
«Еще бы. Опала не красит».
«Опала? А мне кто-то сказывал, будто он испытал роковое, даже якобы умер».
«Не знаю, такого не слышал».
«Ах, Вольдемар, Вольдемар,– молвил я ему умогласно,– Вольно тебе было ссориться с власть предержащими. Видишь, к чему это привело: нужда, шарманство. А помнишь, как лихо гоняли мы с тобой почтарей по кремлевским крышам? Ведь то обстоятельство, что ты был сыном довольно мелкого крепостного служащего, не помешало мне протянуть тебе руку дружбы и покровительства. Младше тебя годами, я стал твоим чутким наставником, педагогом. Недурно перебирая на струнных в диапазоне от арфы до балалайки, я показал тебе ряд аккордов, придал твоей внешности артистический лоск, оказал протекцию и выдвинул на театр, на эстраду».
Мелодия не замирала. Шарманка пела о тех забавах нашего общего детства, что связаны были с чудесными каучуковыми колпачками, которые через знакомых старух доставал я в кремлевской аптеке:
Пошел козел на скотный двор
И показал козе прибор.
Коза сказала: «Не хочу».
Козел сказал: «Я заплачу».
Милое босоногое детство! Надув колпачки каким-то лабораторным газом (Газ брали у кремлевских алхимиков), мы отправляли их с Вольдемаром в пастельные эмские выси и с голубятни, что находилась в Смотрильной башне, следили их непорочный полет. Словно мыльные пузыри младенческих грез воспаряли они и лопались – там, в поднебесье. Мы – ликовали.
Сейчас, расталкивая локтями прохожую шваль, я опять размечтался. Закупить бы таких колпачков побольше, да лучшего качества, дабы не лопались – связать себя с ними единым вервием и, инсценировав незаконное пересечение рубежей, взмыть в послание!
«Вообразите, какое паблисити! – поделился я соображениями с Андроповым.– Масс-медиа положительно оборзеет. Мол, бла-бла-бла, бу-бу-бу! Неприличнейшее бегство века! Гениальный русский Икарус! Наследник мосье Монгольфье!»
Юрий бешено расхохотался и объявил, что больше того паблисити, которое у меня уже есть, мне не требуется, что меня уж и без того заждалась вся Европа и что кремлевское руководство, издерганное зарубежными «молниями» по моему вопросу, не чает выпроводить меня поскорее в послание, как в свое время Николай Александровича (Здесь – Романова).
«Вы, между прочим, не забудьте посетить старика,– наказал Хранитель.– Как-то они на Майорке там с Александрой Феодоровной устроились, не обижает ли кто».
Судьба Романовых, долгие годы живших в Кремле под вымышленной фамилией Булганины, а после – по настоянью извне – отпущенных с Богом на перманентный отдых к детям, на Запад, беспокоила и меня. В странноприимном доме раскоронованной пары, что стоял в живописной кедровой пуще возле Теремного Дворца, я всегда был не только частым, но и желанным гостем. И я обещал генералу, что уж кого-кого, а Романовых, будущих моих прародителей, навещу непременно. И не один, а совместно с бабулей, которая, верно, тоже давно их не видела.
Возвратились к проблеме транспорта. Отфутболивая лежавший на пути его баклажан, Юрий молвил: «А как насчет дирижабля?»
«Звучит идеально,– заметил я.– Особенно если учесть, что по правилам классицизма прекрасное, в данном случае мой вояж, обязано быть величаво». Но сразу оговорился, что слышал, будто пожары на дирижаблях давно охладили пыл их любителей, и к вящему самодовольству мещан, замечательно выведенных у Горького в образе жирных гагар, воздухоплаванье цеппелинами официально похерено.
Юрий крякнул и рек: «В богоспасаемой нашей отчизне, дражайший мой Палисандр, законы, препоны и прочая дребедень существует только для смертных. А к ним относиться мы не имеем участи». И, желчный, переступил Боровицкий порог. Переступил и я.
Предотлетные дни мои в крепости были считаны. Я посвятил их сборам, пространным прогулкам по дальним кремлевским чащам, лугам, оврагам, купанью в прохладных ручьях и гейзерах. Затянутый в новый дорожный шлафрок, брожу элегичный, хожу элегантный и то составляю сонеты на случай, то пополняю запас париков, то с помощью челяди упаковываю багаж. А то – распаковываю. Или запрусь в Грановитых покоях – и знай освежаю себе эсперанто: «Гляссе, плиссе, эссе…»
Местоблюститель с супругой со мной не здороваются, якобы не узнавая, но я не в претензии и при встрече непременно им чем-нибудь помашу.
Наконец наступает утро, когда, вдохновенный, весь словно бы не от мира сего, Андропов вручает мне какие-то документы, деньги, литературный проездной билет, пакеты с инструкциями. По доброй освященной веками традиции мы на прощанье присаживаемся – встаем – охорашиваясь, вертимся перед псише – к парадному крыльцу подают экипаж – мы садимся и катим на летное поле, где, живо напоминая циклопический баклажан, виднеется цеппелин. Возле – сонм провожающих. Чуть ли не все крепостные и новодевичьи прибыли проводить сироту в путь-дорогу.
«Привет вам, привет, дорогие, но более – оревуар!»
Уже из гондолы заметил в толпе Берды Кербабаева и, перевесившись через поручень: «Здравствуй, братец! Ну что, прилетели твои летучки?»
«Нет, барин, теперь не сезон. Улетели».
«А матушка, матушка-то жива ли?»
«Какое жива, уж и кости, наверное, сгнили». Прекрасно зная, что кости в принципе не гниют, он явно бравировал скептицизмом, хотя по-прежнему презирал как эмоции, так и способы их выражения. Сдержанность его была заразительна. Беседуя с ним. Вы тоже практически не мигали и не употребляли рук.
А рядом – рядом с Берды – в берете и пелерине – стоял – кто бы Вы думали? – Брикабраков.
«Оле, голубчик! Я буду ждать вас в Париже, на мосту Мирабо. Пусть чисто условно, но – вечно. Это ли не идеал отношений, подумайте. А может быть, лучше на пляс Пигаль, в бистро „Абажур“?»
«Д'акор!» Мотыльковый, букашливый, граф послал мне воздушное целованье.
«А где Жижи?»
«Дежурит»,– ответил курьер.
«Передайте ей мой поклон. Пожелайте удач по служебной линии и семейного счастья. До новых оказий!» (Сноска в будущее. Мы не встретимся с Брикабраковым ни в Париже, ни в Хельсинки, ни в Севилье. Не встретимся никогда и нигде. Беспринципный проныра, авантюрист и – подобно мне – полиглот, он вскоре добавит к своей коллекции среднеарабский, бросит семью, изменит имя и внешность и затеряется где-то в Ливии. Начав там простым разносчиком верблюжьего молока и кумыса, граф кончит совсем неважно. Как-то на ужине у Банисадра, в Ницце, я невзначай присмотрюсь к фотографии международной марионетки в Триполи Моаммра Каддафи и узнаю в нем нашего Брикабракова.)
Вежливо кашляя, на борту дирижабля возникли чины таможенной инспектуры с проверкою моих тюфяков и личности. В смысле предметов национального достояния я декларировал семь матрешек для бабушки и посмертную маску деда Григория для личного пользования. Себя как бесценную реликвию государства я не объявил и немного гордился своею контрабандистскою смелостью. Трюк удался. Чины оказались олухами, взяли под козырек и напутствовали: «Счастливого внукованья!»
Пилоты залили горючего и закурили по папиросе. Устройство задействовало. Качаясь, мы поднялись в стратосферу, и Кремль вместе с прилепившимся к нему Эмском предстал наглядным пособием по архитектуре веков. К дерзающему подходили стюарды в смокингах, о чем-то спрашивали – отвечали – приносили напитков и яств – старались понравиться – угодить – заискивающе извивались телами – были приторны – неумны – было душно – скушно – банально – и все это я почему-то должен описывать. Надоело. Добавлю только, что между тем как пушистая, хвостатая и игривая, в рощах урочищ и на приволье равнин опочила себе зима,– отобедав, мне тоже вздремнулось.
Очнулся я от чьего-то взора. Пористая и овальная, будто фиброма души,– через иллюминатор – на меня загляделась Луна.
«Где мы?» – схватил я за хлястик мятущегося проходом стюарда.
«Перелетаем границу, сэр».
Я оглянулся. Слезливо подмигивая кому-то Всевышнему бельмами ночников, творила свою хронографию варварская страна чайковских и Чичиковых, Сидоровых и петровых, гениев и злодеев. И я сказал ей:
«О ты, оставляемая мною из лучших побуждений и до лучших времен! Не гляди сиротливо из-за острожных решеток, из-под соломенных крыш и чиновничьих козырьков, из замочных скважин и крепостных бойниц. Не пой грустных песен – не пей из копытца – поди туда не знаю куда – сотвори то не знаю чего – только бы не преглупо – только бы не предико. Да не укради – да не убий – не лжесвидетельствуй себе же во зло пред ужасным судом истории. Стань честнее. Будь доброй и славной. Благопристойной и чистой. Юродивой и святой. Будь, если можешь, счастливой. Будь!»
Ответьте, Биограф, в чем фокус? За что мы столь возлюбили Россию, что, и оставив ее пределы – оставив надолго, если не навсегда,– все никак не можем о ней не терзаться, не маяться – ну за что? За уменье пожить на широкий трен? За кротость и незлобивость ее монархов? За лихость ее лихачей, палачей и разбойников? За расхристанность братьев ее Карамазовых и хулиганов Раскольниковых? А может, за расстегаи, за шанежки, за блины с икрою? Что ж, в частности и за это. Но более мы ее возлюбили за то, что в ней протекло большинство воплощений наших; что почти всякий раз утонченная наша Психея, покинув избытую оболочку на усмотрение академиков, ретируется в плотное русское тело. В тело русского созерцателя и работника, в живые мощи бессонного борзописца и пса борзого, в тушу лавочника и в тумбу молочницы, в белошвейку и в скакуна. Странно, дивно. Ведь там-то, в зыбких мирах, на досугах, чего бы, казалось, не выбрать Отчизну теплее, уютнее, плоть постройнее, поглаже, приятней наружностью. Нет, даже и там, в непочатом краю свобод, сызнова мы выбираем русские судьбы, сызнова возвращаемся на родные круги: кто на каторгу, кто в присутствие, кто на паперть, а кому положено править – в Сенат. Ибо русскость есть онтологическое качество наших душ, которое неиссякаемо. (Подробней об этом см. в моих «Кармических сочинениях» в девяти томах, издательство «Славянский Базар».)
Сколько раз, совершая деловые прогулки по кладбищам многих стран, доводилось выслушивать сетования упокоенных там соотечественников, точнее, незримых тел их желаний, на жестокую эмигрантскую грусть. Не ведая в слепоте душевной, как вернуться в пенаты, они десятилетиями ожидали достойных оказий, а не дождавшись, вселялись в новорожденных летучих мышей и с весною – неслись. А если не было и таких вакансий, то принимали обличие сороконожек, цикад и гадов, чтобы усеменить, упрыгать или хоть уползти восвояси.
Журнал «Хай Сосаэти» («Высшее общество» (англ.))в канун Рождества присылает мне традиционную анкету. На вопрос «Ваше представление о несчастье?» я всегда отвечаю: «Живя на чужбине, внезапно обнаружить себя прохладным и гибким существом, пресмыкающимся о родине: тихий, шипящий ужас». «А – образ счастья?» – допытывается журнал. Мой ответ: «Пребывая в здравом уме и твердой памяти, в тепле и достатке, а главное – в своей собственной плоти, селиться в Отчизне, следить порханье ее снегов, вкушать голубики ее со сливками – да дрочен, да оладьев – внимать ее благовестам – слушать узорчатых беспрестанных птах – и по мере сил и возможностей содействовать ее величавости».
Родина! Мы ли не прикипели к твоим щедротам всем тщедушием наших астралов. И не наши ли судьбы сплетаются, о Россия, в твою.
Встав из кресел, иду на прогулочную площадку гондолы. Земля пробуждается нехотя. Исподволь светает ее изможденный лик.
«Эуропа?» – спросил я у первого штурмана и кивнул на бледнеющие внизу огни.
«Си, си, эсто эс Эуропа»,– ответил он. В петлицах его буржуазной тужурки бликовал перламутр.
«Утр,– нашел я к нему хорошую рифму.– Одно из утр».
Тусклея геральдикой муниципалитетов, ржавея рельсами конок, спицами вело, клинками штыков, эспадронов и шпицами кирх, под нами лежала изящная безделушка Европы.
На поле, где мы приземлились в одиннадцать с четвертью, нас – то есть меня с тюфяками – никто не встречал. Это входило в противоречье с инструкцией, ибо в ней утверждалось, что «коренастый, смуглый, лет тридцати пяти, с лоснящимися и переразвитыми, как у зайца, щеками и вывернутыми почти наизнанку губами носильщик за номером шестьсот шестьдесят шесть погрузит Ваше имущество на пролетку и отвезет Вас в имение Анастасии, где»,– но дальше начинался другой параграф инструкции.
Свив по пути венок из анютиных глазок и кошачьего котовяка, я украсил им темя и бодро прошествовал в здание аэростанции – аляповатое и запущенное строение позднего рококо с неряшливо расписанными под Миро плафонами. И пускай носильщика под искомым номером здесь не было тоже – как не было никаких носильщиков вовсе – известная административно-хозяйственная жизнь в помещении теплилась. Несмотря на отсутствие паспортного контроля, видимость последнего, пусть и простым отданием чести, осуществлялась. А в мезонине, куда я поднялся из праздного любопытства, правили бритву, сучили ножницами, прыскали смехом пульверизатора, нафабривали усы. Так создавалась видимость парикмахерской. Производилось и впечатление вещехранилища. Личность, торчавшая в его оцинкованном жерле, в обмен на пятнадцать штук багажа протянула жетон сандуновского типа.