Страница:
«Себе, дружочек, себе, я без всего купаюсь: привыкла. Шагайте. Не горячо? Ах, дитя мое, как вы правильно трете! Так, так. И чуточку ниже. О, ласковый. Да вы Придвиньтесь немного, а то не с руки вам. И не серчайте уж, что подсказываю на первых порах. Ну, не томите, прошу вас. Ы! Вот как ловко у вас получается. Ax, за что вы так балуете свою бедную няню. Она ведь не заслужила. Ей совестно. Няня – бяка. Нет, нет, не слушайте, продолжайте, пожалуйста, трите».
Я продолжал.
«Ну и баловник же вы, батюшка»,– говорила она, расслабленно покидая ванную после трех дней сплошного катарсиса. Месть не подозревавшему о ней Берды была сладка, по преступна, и с той поры Агриппина стала моей совершенной рабою.
В сходственных отношениях состояли юная Мажорет и старик Сибелий. Забавно: и ей, и мне любовники наши вскоре набили порядочную оскомину, и точно так же, как Агриппина по моему требованию сводила меня с товарками, Сибелий, не смея перечить воспитаннице, стал обеспечивать ее своими дружками. Как видите, идея о родственности наших с ней душ и вкусов напрашивается сама собой. Переиначивая господина Флобера, я мог бы в сокрушенности сердца признаться, что Мажорет – это я, однако мне хочется, чтобы Вы сами пришли к этому заключению, и потому промолчу.
Флобер! Вот фигура, вызывающая наше историко-литературное алас! Его изречения затаскали подобно фетровым шлепанцам, надеваемым поверх обуви при входе в музей. У них еще такие тесемки на задниках, чтобы завязывать. К сожалению, далеко не все посетители наших лувров дают себе труд внимательно прочитать инструкцию министерства культуры, и поэтому многие завязывают их неряшливо, нехаляво. А некоторые не завязывают совсем, в результате чего тесемки влачатся и увиваются за такими любителями изящного, словно шлейфы. А если бы все посетители следовали инструкции и завязывали себе тесемки как следует быть, вперехлест, в подражание древним, то вид экскурсий был бы куда приглядней, и шлепанцы служили бы нам и верней, и дольше. На основании сказанного вовсе, однако, не следует, что девочка Навзнич знакома с «Мадам Бовари», с «Лолитой» или «Манон». Нет-нет, положительные героини, девочки, так сказать, бонтонных манер, Мажорет не интересуют. Случись госпоже Бовари познакомиться с госпожою Навзнич, и поделись француженка с бельведеркой своими любовными неурядицами, последняя дико расхохоталась бы гордой Эмме в лицо и, вею раздев, исхлестала б ее своим жокейским хлыстом, шепелявя: «Не сметь, не сметь обманывать мужа! » Ибо она шепелявила. А после она позвала бы с улицы каких-нибудь отвратительных, покрытых хрестоматийными струпьями нищих бродяг и приказала бы им взять несчастную. Те приступили бы с живостию, a та, сознавая, что наказание это целительно и что она заслужила его, та возблагодарила бы небо за то, что оно ей послало в приятельницы такую чуткую и справедливую женщину, и по ходу сеанса просила бы только: «Еще, еще!» Госпожа же Навзнич смотрела бы на экзекуцию как бы со стороны и тихо светилась бы, радуясь.
Дело в том, что небольшая склонность к жестокости, замеченная у ней в детстве, постепенно переросла в неуемную страсть к чужому страданию, причем страданию определенного типа. Причиной тому явилось известного сорта чтиво. «Воспоминанья» маркиза де Сада издавна стали настольными и постельными книгами девочки Навзнич, что было почти неизбежно, поскольку произведения эти принадлежали перу ее отдаленного предка по материнской линии. Служа семейной реликвией, переиздания и переводы трудов сиятельствующего мерзопакостника занимали в библиотеке ее отца много полок и насчитывали более восьмисот томов.
Изучение девочкой параллельных текстов сказалось. В шестнадцать она защебетала на языках похлеще маленького Одеялова. И в том же возрасте вышла замуж. Причем исключительно из светских соображений.
Руки Мажорет добивались многие, но изо всех претендентов княжна умышленно выбирает себе небогатое, незнатное и сравнительно с нею – лишь с нею! – безвольное существо. «Вы ничего не умеете»,– брезгливо цедит ему Мажорет в их первую и единственную брачную ночь, не испытывая к молодому адвокатскому телу практически ничего, кроме понятной нам с Вами гадливости. С тех пор – равно как и до них – Петр Федорович Модерати нужен был ей лишь в одном супружеском качестве – номинальном, и в спальню ее оказался невхож. А поскольку Бог не послал им детей, Петр полностью сублимировался в юридическое обслуживание коммерческих заведений, в оформление купли-продажи недвижимости, в решение вопросов налогового законодательства, в составление завещаний и соглашений по найму, в регистрацию актов гражданского состояния, а также в ведение бракоразводных и прочих удручительных тяжб.
Во все тяжкие припускается и княжна. Став супругой весьма уважаемого господина, мадам Мажорет Модерати преисполняется внешнего благочестия. На словах она – глубоко религиозная, высоко порядочная светская женщина. А – на деле? На деле едва ли не дьяволица. Ее стихией делаются маскерады, балы, балы-маскерады, рауты, пикники, бенефисы – словом, сплошные адюльтеры. Далее. Не ограничена в средствах родителя, эта ханжа по вступлении в брак осуществляет жгучую отроческую фантазию: в замке Мулен де Сен Лу на базе частного старческого приюта, организованного еще Чавчавадзе-Оглы, задействовал тайный гарем. О, с каким упоеньем, запойно, при попустительстве мужа и с помощью слуг, насиловала она насельников и насельниц – сама или же опосредованно, вынуждая их к массовым совокуплениям. Давшие при поступленьи в приют подписку о собственной недееспособности, богаделы были по сути бесправны. Их жалобы на измывательства попечительницы принимали в инстанциях за маразматический вздор и выбрасывали не читая. К тому же эротические мероприятия проводились в замке под видом торжественных утренников, добротворительных и юбилейных концертов, обедов и вернисажей. Обустраивалось все это с такою помпой и было исполнено столькой елейности и столького всеприличия, что, слушая или глядя со стороны, Вам было бы решительно не понять – чествуют там кого-то или бесчестят. Не понимал и Закон. Тем паче что князь, полагавший затеи дочери детскими шалостями, оплачивал любого рода услуги властей предержащих авансом и с поистине черногорской щедростью. Словно ржа железную чешую кольчуг, разъедает коррупция герцогство.
Будучи не в курсе вышеизложенного. Палисандру ничуть невдомек, отчего по мере истечения дней, остающихся до приезда княжны, лица насельников делаются все тревожней. А граф де Сидорофф? Зачем бы ему не уведомить вновь обретенного друга о происходящих бесчинствах? Зачем в ответ на попытку подозревавшего о чем-то (пусть и о чем-то совсем другом) П. поговорить откровенно Дмитрий Евграфович лишь рассеял его подозрения? Да затем, что при поступлении на работу в замок граф давал мадам Модерати клятву о неразглашеньи служебных тайн; и клятве был верен.
Портрет блудницы не будет полным, если не подчеркнуть, что она проводила каникулы в Эпсоме, городе скаковых испытаний кобыл, каковых испытаний она завсегдатай. И вот она прибывает.
Ее открытый – с несообразно всему ее образу жизни суровым форейтором – кабриолет, влекомый нецелесообразным количеством довольно-таки неплохих лошадей, въезжает в ворота Мулен де Сен Лу ровно в сумерки. И когда, сминая бегонии луга, бегу я, взволнованно помолодевший, ему навстречу, со мною случается ужебыло – очередной его приступ.
Писатель использует здесь прием аппликации. Он берет картину моего моментального озарения и накладывает ее на перспективу пространств и времен. И тогда на сумрачном фоне их, словно на смуглом челе ирокеза, обрамленном перьями перламутровых облаков, картина обретает сугубую ясность и оживляется звуками, овевается ароматами, одевается светотенью. И я узнаю и сидящую в кабриолете особу в черном дорожном жакете с высоким жабо, и форейтора в желтых крагах, и профиль дальних отрогов, и запах альпийского ветра, и себя самого – в панаме и бриджах на лямках крест-накрест – бегущего, сминая бегонии луга. «Постойте,– молча говорю я себе и в удивлении приостанавливаюсь,– но ведь это же Вы, любезнейший, бежите навстречу кабриолету,– Вы, только невинным ребенком,– только в одном из предшествующих воплощений. А что касается той особы в дорожном, то это она, та самая родственница – единоутробная сестра Вашей прежней матери. Ваша прежняя тетка. Она приехала в ваш фамильный замок стать наложницей Вашего дряхлого, но богатого батюшки и – по его словам – заменить Вам недавно умершую мать». И сейчас, вспоминая, что будет дальше, я содрогаюсь. Да, это она, безобразно смазливая «дама из Амстердама», развратила меня, совратив. А когда в бытность мою почти нецелованным крепостным сиротой я впервые отчетливо вспомнил, как именно все сие ужебыло – было (Вы помните? как будто не с нами, а с жабами), тогда-то моей добродетели, скромности и был положен предел. То первое полноценное воспоминание разбудила во мне Агриппина. Разбудила, мстя Кербабаеву. Там, в ванной комнате. И я сам под влиянием ее простосердечной пылкости – тоже проснулся. Проснулся сознанием. Проснулся, не понимая еще, что к чему и зачем,– лишь предчувствуя, что после всего пережитого не смогу оставаться прежним, что начинается – уже началось – нечто смутное, суетное и тлетворное для души и тела, чему воспротивиться не дано мне – чему я не ведал и имени. Позже, копаясь в допотопных энциклопедиях, где то и знай попадались высохшие клопы, но не было ни намека на Палисандра Дальберга (что привело его в конвульсивное бешенство и подвигло швырнуть в камин ряд многотомных изданий), я выясню, что смутное нечто зовется казенно и скуплю, а именно – половая жизнь. И вот я проснулся к ней. Каждой веткой. И птицей.
Половые эмоции меланхолика, в частности половая память, подчинены законам обратной перспективы. Если текущий момент с его мнимозначительностью похож в ней на периферийный театр, в котором всегда заурядно и перебор декораций, то истекший – с уже отсеченным липшим – насущно животрепещет. Краски его разгораются, он оголен и целиком поглощает воображение. Поэтому я не гневаюсь на мою бедную няню. Она ведь сиюминутна. Она соблазнила меня недавно – вот – только что. Даже пар в ванной комнате еще не успел рассеяться, так что по-прежнему я ничего не вижу и как бы кричу ей туда, на другой, затуманенный берег Леты: «Агриппа, ты где? Не прячься! Я на тебя не гневаюсь. Мне не за что гневаться. Ты просто разбудила меня. Откликнись!» И она откликается: «Сюда, Палисандр Александрович, няня здесь!» И руки ее проступают сквозь душные испарения и сквозь хмурую кутерьму вьюжной тюри – тянутся ко мне из-за теплых летейских струй в летаргическом декабре, истомленно маня. О, велик мой соблазн. Но – отшатываюсь, но – отстраняюсь, но – прочь. Ибо мне – не пора, не время. Я должен дописать Вам, Биограф, это сказание, эти инструкции, эти последние, м. б., мемуары. А там будь что будет. За предназначенной гранью, за предначертанною чертой я уже не уклонюсь от ее объятий. Шагну ей навстречу. И, перейдя реку вброд, обрету свою няню снова – на том берегу. «Здравствуй, няня,– скажу я ей впопыхах.– Я – соскучился». Смерти нет, господин Биограф; но существует отдохновенье в тиши залетейских рощ, есть соитие с Вечностью, с Забытьем в образе бедной няни. И я отойду туда, чтобы слиться. И я отдохну там. Забудусь. Уж там-то – наверняка. Я поступлю так, чтоб с новыми силами взяться потом за преобразование государства российского, милостивый государь. Т. к. творцам и летописцам Истории свойственно возвращаться. Верьте в это. И уходите как можно скорей, чтоб скорей отдохнуть и вернуться.
Итак, Агриппину простил я. Но ту растлительницу из отдаленного, что согрешила со мною когда-то и где-то (как позже выяснится – в Мулен де Сен Лу) и которую я дразнил про себя «дамой из Амстердама»,– ее подсознательно возненавидел. И, возжелав возмездия, стал его воздавать ей в лице ее сластолюбивого пола как такового, предпочитая особ пожилого возраста. (Кстати, чтоб не забыть. Я надеюсь, что Вы скорее одобрите, чем осудите мое предпочтение: ведь интерес историка к разного рода антиквариату довольно естествен.)За весь причиненный мне ею стыд и бесчестие я воздавал стыдом и бесчестием же и – не кривя душой – утверждаю, что проделывал это неистово, жадно и смачно. Амабиле!
Признайтесь-ка вы, мои разноплеменные и мимолетные пассии, кого я напоминал вам в те буйственные часы? Неужто и вправду лямура? Только не обеляйте меня, будьте искренни. Нет, не лямура, но склизкую рвотную жабу с пупырышками и бородавками напоминал я вам в те часы. Как, впрочем, и вы мне. Я предавался возмездию пучеглазо, величественно, всячески изощряясь и аппетитно поквакивая, а вы мне вторили, подпевали своими лягушьими дискантами. Явленные во всем природном великолепии, мы были достойны друг друга. Мы были равно отвратны. Но тот, кто намерен швырнуть в нас камень, пусть бросит его вначале в себя. Ибо нет человека, в котором издревле не дремала бы жаба. И беда – нет-нет, не вина – наших бедных нянь состояла в том, что они будили не только нас, но и в нас – ту жабу, т. к. сами делались ее первыми жертвами. Ах, слышали б Вы, каково им квакалось! Снисхождение? Я лично не ведал его. Да и кто его ведал в те годы. (Подробней об этом читайте в моем труде «Этическая логика гуманизма», особенно в главе «О детской и отроческой жестокости». Последняя, по моему глубокому убеждению, есть оборотная сторона такой медали, как сердобольность.)
Ну вот, а форейтор – он был и будет просто форейтор – во все времена: неотесанный бельведерский мужик в зеленой ливрее и крагах на босу ногу. Придурковат, но, умело прикидываясь полной дубиной, он состоял негласным любовником «дамы из Амстердама», чье имя – поскольку я не могу его сразу припомнить, а скоропись хронографии не терпит никаких проволочек – пусть будет теперешним: Мажорет. А – мое? Я был сыном своего престарелого батюшки герцога фон Бельведер, и не исключена возможность, что он из любви к искусству назвал меня Аполлоном. Я был Аполлон Бельведерский, вообразите! К несчастью, сейчас, в эпоху победоносного плебса, мало кто понимает, что значит носить подобное имя.
Итак, сминая бегонии луга, я все бегу навстречу ее экипажу: теперь – и тогда – и завтра – и всякий раз, как в том возникает необходимость – в любом из человеческих воплощений моих – неукоснительно, всенепременно – я все бегу. И с каждым разом предшествующая «Мажорет» все менее отличается от последующей, а форейтор – все менее от форейтора, бег – от бега, и луг – от луга, и я – от я. И однажды наступит час, когда все многократно воспроизведенные дежавю со всеми их вариациями сольются за глубиной перспективы в единое ужебыло. И я не смогу себе дать отчета, в каком из бытии моих я бегу вот сейчас, вот сию минуту, и что такое сия минута, и к чему здесь эти бегонии, и при чем тут – а если при чем, то кто – кто этот некто, обозначаемый с Вашего позволения буквой я. Хотя, если честно, я не способен в том отчитаться уже и нынче, и тем не менее все бегу и бегу.
Обдав Палисандра дорожной грязью, кабриолет проносится мимо, и наш герой остается один в кругу нерешенных вопросов. Циническая манера мемуариста все подвергать сомнению, куриная слепота его сексуальной памяти приводят к эффекту сомнительной ценности. Текст постепенно утрачивает присущую ему изначально четкость и обретает расплывчатость. И хотя субъективно автор по-прежнему не поступается никакими средствами, чтобы как можно полнее раскрыть внутренний мир персонажей, читатель претерпевает лишения путника, застигнутого наступающей ночью. В смятеньи свидетельствует он ускользновенье деталей. Сначала из поля зрения ускользает третьестепенное, после – второстепенное, и т. д. Так, на странице семьсот четырнадцать, где почему-то еще раз рисуется внешность встречающего жену Модерати, отсутствует привычное упоминание о его манжетах. Следующие четыре страницы посвящены рассказу о том, как выглядела приехавшая. Но и тут Вам остается лишь восхититься умением автора описать все так, чтобы не описать ничего. Доходит и до курьезов. Положим, когда господин Модерати тянется за расческой, чтоб причесаться, рука его навсегда повисает в Вашем сознании, символизируя типическую незавершенность акта, ибо ни сам адвокат, ни предметы его обихода в тексте более не фигурируют, точно их совсем уже описали и опечатали. Исчезает и такая деталь, как время. Причем регулярно. Проблема его систематического отсутствия мучит мемуариста всечасно. В этой связи вспоминается эпизод из вставного романа «Там, в ванной комнате». Вернее, два эпизода.
Носимый по всем континентам различными веяниями и судьбами, П. оказывается в стране кленового листа девятьсот девяностых годов второго тысячелетия.
«Дела привели меня в мятежный Квебек,– пишет автор,– Локальнее – в Монреаль, ставший своего рода канадским Бейрутом. Часы на вокзальной башне показывали полшестого, на моих было девять, а по Молсону (Молсон – канадский пивной король. Его гигантский завод в Монреале построен на вершине горы Монтроял. Часы, вмонтированные в трубу предприятия, видны почти с любой точки города)дело близилось к полночи. Вдали постреливали.
«Эй, приятель! – по-свойски окликнул я какого-то мимохода в бойких усах.– Сколько времени, малограмотно говоря?»
«Виноват, но этого больше нету».
«Pourquoi?» – чуть ли не удивился я.
«Разве сами не знаете?» – тихо сказал субъект.
«Понятия не имею. Я, видите ли, приезж, прямо с поезда».
«То, о чем вы спросили, упразднено».
«Кем?»
Он оглянулся и молвил: «Бунтовщиками».
«Безумцы!» – всплеснул я руками.
«Презумпция? – извратил мимоход, уносимый сквозняком мятежа в некую подворотню.– Презумпцию отменили тоже».
"Зато,– заочно полемизирует с ним Палисандр,– в провинцию была возвращена из-за океана традиционная галльская гильотина. Лонгвийский гравер вывел вдоль лезвия девиз злопамятных кебекуазов – «Je me souviens»– и адрес: «Великому народу Квебека от металлургов Лорейна»».
Отделение провинции от остальной Канады, состоявшееся в те же дни, сопровождалось повальным саморазоблачением ренегатов и отчленением их туловищ от голов. Первым по недоразумению казнили Рене Левека, вдохновителя победившего беспорядка.
На эшафоте бывший премьер-министр выглядел осунувшимся, но счастливым. Знак v не давал покою кистям его рук, и Клио дышала ему в лицо, словно преданная Химера. Расстроганно-благодарный народ ликовал и плакал. Закон – молчал. Лишь в последний момент возникает революционный герольд и кричит, что постановлением свыше лишение головы заменяется господину Левеку гражданским умалишением. Раздосадован неуместной гуманностью, он в сердцах эмигрирует из республики в тот же вечер.
Безвременье вредно, губительно. Оно разъедает структуру повествования до мутной неузнаваемости. И вместе с самим Палисандром мы перестаем понимать, в какой из его инкарнаций все это случается. Кто он – осиротевший мальчик Средневековья, юноша Железного века или старик Переходной эпохи, взыскующий приюта в том замке, где он по меньшей мере однажды родился и вырос? А может быть, он двулик – многолик, и происходящее с ним есть двудейство – иль многодейство? Неясно. Тем более что привычная логика бытия достаточно опрокинута. Ясно только, что при знакомстве с прибывшей Палисандр испытывает неизъяснимый трепет и что после знакомства она ведет его за руку анфиладами комнат в зал актов, а может быть, в процедурную; словом, куда-то туда, где уж все приготовлено: фрукты, вино, писчебумажные принадлежности. Расстелена и постель. Там совершится непоправимое. Хоть и не сразу. Сначала он распишется в собственной недееспособности, и некто, чья личность не будет установлена никогда, скрепит его подпись личной печаткой. Затем Мажорет, влекомая прелестями Аполлона начнет домогаться его внимания.
«О, разденьте меня, разденьте»,– задышит она благовониями своего похотливого рта и тела.
«Ax, тетушка, разве можно, ведь мы не одни, у нас возрастная пропасть, подумайте, я – ваш пасынок, мы только что оформили соответствующие документы, я же почти что ребенок, а вы – – – вы так страшно юны, что с лихвою годитесь мне в дочери, вообразите, что скажет высшее общество. Бельведер, ежели вдруг узнается – нам не дадут проходу – а муж? Посмотрите, разве это не Петр сидит за клавиром, наигрывая краковяк? Ему, наверное, было бы неприятно, ревностно. Он, видимо, выбежал бы с расстройства прочь. О Петр Федорович, милый вы мой человек,– вольно же вам было брать в жены такую молоденькую да ветреницу. Не приведи Господь, захвораете, сляжете,– так такая вам и стакана чаю на одр не подаст, Петр Федорович, стакана. Или это не Петр? – – – А, это герцог, мой одинокий papa. Вы знаете, как он ждал вас, та tante. Все выбегал, все спрашивал, нет ли писем из Нидерландов. Он, знаете ли, отчаянный филателист, а голландские марки теперь так ценятся. Да не в них, разумеется, счастье. Что марки! Он вовсе не меркантилен. Он любит вас просветленно, искренно, без посторонней мысли. Его любовь есть какой-то незамутненный источник вечной привязанности. И если б papa узнал, что вы мне тут предлагаете, он бы просто не вынес и, увядая, твердил бы одно и то ж: „Ах-ах-ах, зачем я ее только выписал из этого Амстердама, зачем я ее только выписал!“»
Мажорет раздражилась. «Так значит, вы не хотите раздеть меня?»
«Я не смею, дружочек, я, право, не смею. Мне совестно».
«Что ж, тогда раздевайтесь сами».
«Позвольте, а мне-то к чему?»
«Вас осмотрят».
«Я совершенно здоров, уверяю вас».
«Карл Густавович, осмотрите»,– сказала она.
Сидевший за инструментом восстал, стукнул крышкой. Свет ранних лампад и звезд лег ему на чело, подбородок, выявил щеки и нос. И я понял, что обознался. То был не Петр и не отец мой герцог.
«Но разве вы – Карл Густавович? – сомневался я, отступая, меж тем как он без сомнения надвигался – и плотью, и тенью.– Вы – управляющий наш Сибелий, не правда ли? Только не отпирайтесь. Ваш бритый череп выдал вас с головой».
«Ошибаетесь,– рек он грустно.– Я – Карл Густав Юнг, здешний доктор, и должен завести на вас медицинскую карту, историю ваших болезней. Без этого вы не сможете стать насельником».
«Вы – самозванец, почтеннейший,– сказал я ему.– Юнг был моложе. Я прекрасно помню его по лекциям в Дерптском университете».
«Некогда все мы были моложе,– звучал ответ.– Раздевайтесь».
«Нет-нет, вы не смеете, я прошу вас нижайше».
«Экий вы у нас, батенька, интроверт»,– говорил элегично некто, буравя меня пустым и томительным взором покойного моего учителя Вольфа Мессинга.
«Боже мой, я стал гипнабелен, как ребенок»,– думалось мне, проваливаясь куда-то вниз, в подсознание. Но прежде чем окончательно кануть, успел, повинуясь немому приказу гипнотизера, сбросить шлафрок и расстегнуть себе лифчик.
Когда я очнулся, то понял, что тело мое лежит на постели предельно обнажено и кто-то умело и жадно пальпирует его в четыре руки. Присматриваюсь: то были некто и Мажорет. И он говорит ей: «Пощупайте здесь, сударыня. Оригинальный анатомический случай – истинный гермафродит».
«Тем лучше»,– сказала она, пощупав.
И я сказал им: «О ком это вы сейчас говорили? Кто – истинный? »
И он сказал мне: «Вы-с, батенько, вы, сладенькое мое». Физиономия бритоголового остраняла выражением деловитости, граничащей с непричастностью к происходящему действу, а лицо Мажорет отталкивало выражением слюноточивой похоти.
Взвиться – кинуться анфиладами и галереями, кровезавораживающе вереща – удариться в гневный
античный бег бога гнева, запечатленный в массе мозаик. Это следовало проделать немедля – тотчас, не откладывая в долгий ящик. Но – стыд! Густопсовый и муторный, он сковал мне и волю, и члены. И только уничижительный лепет: «Простите, я совершенно запамятовало»,– был ответом моим незнакомцу.
Постепенно пальцы пальпирующих делались все настоятельнее и вкрадчивей, и неловкость моя уступала место телесной радости, плотской неге и, наконец, уступила его бесстыдству. Я млело и блеяло, реяло и пресмыкалось. Я бредило. Мне было утробно, приятственно. Мне было либидо. И все мои незавидные обстоятельства больше не обстояли – их цепь распалась. Я стало раскованно, свободно от всяких предубеждений, и даже тот факт, что моя двуединость открылась, не ужасал меня.
До сих пор лишь четверо, кроме меня самого,– мать, отец, дядя Лаврентий и дядя Иосиф – знали о теневой стороне моей исключительности. Врач, принимавший роды у мамы,– не в счет. Поняв, что знает излишне много, он в ту же ночь выпил снотворного. «Он был воплощенное благоразумие»,– сказал о нем Лаврентий на панихиде. А кормилицам, боннам и прочему персоналу раздевать меня категорически возбранялось. Так что после смерти Лаврентия я оказываюсь единственным хранителем тайны, возведенной в ранг государственной. Я храню ее беззаветно. Дабы не проговориться во сне, стараюсь забыть о ней, для чего не гляжу на себя нагое, а также не думаю и не пишу о себе в среднем роде. Выражение «дерзающее лицо» – единственное исключение.
Сын грядущего райского века с его безоговорочным равенством всех полов, а то и с гермоархатом. Вы, может быть, изумитесь: к чему мне подобная скрытность? Я объясню.
В нашу эру общественное мнение рассматривало гермафродита как сексуального отщепенца, а быть таковым полагалось порочно, безнравственно, а подчас и преступно. Поэтому миллионы моих соотечественников-гермафродитов – ложных и истинных – воспитывались в том сознании, что они суть мальчики или девочки. Они носили соответствующие имена, прически, одежду и, не распознаны, не разоблачены, пользовались правами и привилегиями единополых граждан: активно участвовали в жизни своих трудовых коллективов, посещали спектакли, концерты, синематографические и другие увеселительные учреждения за исключением общественных бань.
Я продолжал.
«Ну и баловник же вы, батюшка»,– говорила она, расслабленно покидая ванную после трех дней сплошного катарсиса. Месть не подозревавшему о ней Берды была сладка, по преступна, и с той поры Агриппина стала моей совершенной рабою.
В сходственных отношениях состояли юная Мажорет и старик Сибелий. Забавно: и ей, и мне любовники наши вскоре набили порядочную оскомину, и точно так же, как Агриппина по моему требованию сводила меня с товарками, Сибелий, не смея перечить воспитаннице, стал обеспечивать ее своими дружками. Как видите, идея о родственности наших с ней душ и вкусов напрашивается сама собой. Переиначивая господина Флобера, я мог бы в сокрушенности сердца признаться, что Мажорет – это я, однако мне хочется, чтобы Вы сами пришли к этому заключению, и потому промолчу.
Флобер! Вот фигура, вызывающая наше историко-литературное алас! Его изречения затаскали подобно фетровым шлепанцам, надеваемым поверх обуви при входе в музей. У них еще такие тесемки на задниках, чтобы завязывать. К сожалению, далеко не все посетители наших лувров дают себе труд внимательно прочитать инструкцию министерства культуры, и поэтому многие завязывают их неряшливо, нехаляво. А некоторые не завязывают совсем, в результате чего тесемки влачатся и увиваются за такими любителями изящного, словно шлейфы. А если бы все посетители следовали инструкции и завязывали себе тесемки как следует быть, вперехлест, в подражание древним, то вид экскурсий был бы куда приглядней, и шлепанцы служили бы нам и верней, и дольше. На основании сказанного вовсе, однако, не следует, что девочка Навзнич знакома с «Мадам Бовари», с «Лолитой» или «Манон». Нет-нет, положительные героини, девочки, так сказать, бонтонных манер, Мажорет не интересуют. Случись госпоже Бовари познакомиться с госпожою Навзнич, и поделись француженка с бельведеркой своими любовными неурядицами, последняя дико расхохоталась бы гордой Эмме в лицо и, вею раздев, исхлестала б ее своим жокейским хлыстом, шепелявя: «Не сметь, не сметь обманывать мужа! » Ибо она шепелявила. А после она позвала бы с улицы каких-нибудь отвратительных, покрытых хрестоматийными струпьями нищих бродяг и приказала бы им взять несчастную. Те приступили бы с живостию, a та, сознавая, что наказание это целительно и что она заслужила его, та возблагодарила бы небо за то, что оно ей послало в приятельницы такую чуткую и справедливую женщину, и по ходу сеанса просила бы только: «Еще, еще!» Госпожа же Навзнич смотрела бы на экзекуцию как бы со стороны и тихо светилась бы, радуясь.
Дело в том, что небольшая склонность к жестокости, замеченная у ней в детстве, постепенно переросла в неуемную страсть к чужому страданию, причем страданию определенного типа. Причиной тому явилось известного сорта чтиво. «Воспоминанья» маркиза де Сада издавна стали настольными и постельными книгами девочки Навзнич, что было почти неизбежно, поскольку произведения эти принадлежали перу ее отдаленного предка по материнской линии. Служа семейной реликвией, переиздания и переводы трудов сиятельствующего мерзопакостника занимали в библиотеке ее отца много полок и насчитывали более восьмисот томов.
Изучение девочкой параллельных текстов сказалось. В шестнадцать она защебетала на языках похлеще маленького Одеялова. И в том же возрасте вышла замуж. Причем исключительно из светских соображений.
Руки Мажорет добивались многие, но изо всех претендентов княжна умышленно выбирает себе небогатое, незнатное и сравнительно с нею – лишь с нею! – безвольное существо. «Вы ничего не умеете»,– брезгливо цедит ему Мажорет в их первую и единственную брачную ночь, не испытывая к молодому адвокатскому телу практически ничего, кроме понятной нам с Вами гадливости. С тех пор – равно как и до них – Петр Федорович Модерати нужен был ей лишь в одном супружеском качестве – номинальном, и в спальню ее оказался невхож. А поскольку Бог не послал им детей, Петр полностью сублимировался в юридическое обслуживание коммерческих заведений, в оформление купли-продажи недвижимости, в решение вопросов налогового законодательства, в составление завещаний и соглашений по найму, в регистрацию актов гражданского состояния, а также в ведение бракоразводных и прочих удручительных тяжб.
Во все тяжкие припускается и княжна. Став супругой весьма уважаемого господина, мадам Мажорет Модерати преисполняется внешнего благочестия. На словах она – глубоко религиозная, высоко порядочная светская женщина. А – на деле? На деле едва ли не дьяволица. Ее стихией делаются маскерады, балы, балы-маскерады, рауты, пикники, бенефисы – словом, сплошные адюльтеры. Далее. Не ограничена в средствах родителя, эта ханжа по вступлении в брак осуществляет жгучую отроческую фантазию: в замке Мулен де Сен Лу на базе частного старческого приюта, организованного еще Чавчавадзе-Оглы, задействовал тайный гарем. О, с каким упоеньем, запойно, при попустительстве мужа и с помощью слуг, насиловала она насельников и насельниц – сама или же опосредованно, вынуждая их к массовым совокуплениям. Давшие при поступленьи в приют подписку о собственной недееспособности, богаделы были по сути бесправны. Их жалобы на измывательства попечительницы принимали в инстанциях за маразматический вздор и выбрасывали не читая. К тому же эротические мероприятия проводились в замке под видом торжественных утренников, добротворительных и юбилейных концертов, обедов и вернисажей. Обустраивалось все это с такою помпой и было исполнено столькой елейности и столького всеприличия, что, слушая или глядя со стороны, Вам было бы решительно не понять – чествуют там кого-то или бесчестят. Не понимал и Закон. Тем паче что князь, полагавший затеи дочери детскими шалостями, оплачивал любого рода услуги властей предержащих авансом и с поистине черногорской щедростью. Словно ржа железную чешую кольчуг, разъедает коррупция герцогство.
Будучи не в курсе вышеизложенного. Палисандру ничуть невдомек, отчего по мере истечения дней, остающихся до приезда княжны, лица насельников делаются все тревожней. А граф де Сидорофф? Зачем бы ему не уведомить вновь обретенного друга о происходящих бесчинствах? Зачем в ответ на попытку подозревавшего о чем-то (пусть и о чем-то совсем другом) П. поговорить откровенно Дмитрий Евграфович лишь рассеял его подозрения? Да затем, что при поступлении на работу в замок граф давал мадам Модерати клятву о неразглашеньи служебных тайн; и клятве был верен.
Портрет блудницы не будет полным, если не подчеркнуть, что она проводила каникулы в Эпсоме, городе скаковых испытаний кобыл, каковых испытаний она завсегдатай. И вот она прибывает.
Ее открытый – с несообразно всему ее образу жизни суровым форейтором – кабриолет, влекомый нецелесообразным количеством довольно-таки неплохих лошадей, въезжает в ворота Мулен де Сен Лу ровно в сумерки. И когда, сминая бегонии луга, бегу я, взволнованно помолодевший, ему навстречу, со мною случается ужебыло – очередной его приступ.
Писатель использует здесь прием аппликации. Он берет картину моего моментального озарения и накладывает ее на перспективу пространств и времен. И тогда на сумрачном фоне их, словно на смуглом челе ирокеза, обрамленном перьями перламутровых облаков, картина обретает сугубую ясность и оживляется звуками, овевается ароматами, одевается светотенью. И я узнаю и сидящую в кабриолете особу в черном дорожном жакете с высоким жабо, и форейтора в желтых крагах, и профиль дальних отрогов, и запах альпийского ветра, и себя самого – в панаме и бриджах на лямках крест-накрест – бегущего, сминая бегонии луга. «Постойте,– молча говорю я себе и в удивлении приостанавливаюсь,– но ведь это же Вы, любезнейший, бежите навстречу кабриолету,– Вы, только невинным ребенком,– только в одном из предшествующих воплощений. А что касается той особы в дорожном, то это она, та самая родственница – единоутробная сестра Вашей прежней матери. Ваша прежняя тетка. Она приехала в ваш фамильный замок стать наложницей Вашего дряхлого, но богатого батюшки и – по его словам – заменить Вам недавно умершую мать». И сейчас, вспоминая, что будет дальше, я содрогаюсь. Да, это она, безобразно смазливая «дама из Амстердама», развратила меня, совратив. А когда в бытность мою почти нецелованным крепостным сиротой я впервые отчетливо вспомнил, как именно все сие ужебыло – было (Вы помните? как будто не с нами, а с жабами), тогда-то моей добродетели, скромности и был положен предел. То первое полноценное воспоминание разбудила во мне Агриппина. Разбудила, мстя Кербабаеву. Там, в ванной комнате. И я сам под влиянием ее простосердечной пылкости – тоже проснулся. Проснулся сознанием. Проснулся, не понимая еще, что к чему и зачем,– лишь предчувствуя, что после всего пережитого не смогу оставаться прежним, что начинается – уже началось – нечто смутное, суетное и тлетворное для души и тела, чему воспротивиться не дано мне – чему я не ведал и имени. Позже, копаясь в допотопных энциклопедиях, где то и знай попадались высохшие клопы, но не было ни намека на Палисандра Дальберга (что привело его в конвульсивное бешенство и подвигло швырнуть в камин ряд многотомных изданий), я выясню, что смутное нечто зовется казенно и скуплю, а именно – половая жизнь. И вот я проснулся к ней. Каждой веткой. И птицей.
Половые эмоции меланхолика, в частности половая память, подчинены законам обратной перспективы. Если текущий момент с его мнимозначительностью похож в ней на периферийный театр, в котором всегда заурядно и перебор декораций, то истекший – с уже отсеченным липшим – насущно животрепещет. Краски его разгораются, он оголен и целиком поглощает воображение. Поэтому я не гневаюсь на мою бедную няню. Она ведь сиюминутна. Она соблазнила меня недавно – вот – только что. Даже пар в ванной комнате еще не успел рассеяться, так что по-прежнему я ничего не вижу и как бы кричу ей туда, на другой, затуманенный берег Леты: «Агриппа, ты где? Не прячься! Я на тебя не гневаюсь. Мне не за что гневаться. Ты просто разбудила меня. Откликнись!» И она откликается: «Сюда, Палисандр Александрович, няня здесь!» И руки ее проступают сквозь душные испарения и сквозь хмурую кутерьму вьюжной тюри – тянутся ко мне из-за теплых летейских струй в летаргическом декабре, истомленно маня. О, велик мой соблазн. Но – отшатываюсь, но – отстраняюсь, но – прочь. Ибо мне – не пора, не время. Я должен дописать Вам, Биограф, это сказание, эти инструкции, эти последние, м. б., мемуары. А там будь что будет. За предназначенной гранью, за предначертанною чертой я уже не уклонюсь от ее объятий. Шагну ей навстречу. И, перейдя реку вброд, обрету свою няню снова – на том берегу. «Здравствуй, няня,– скажу я ей впопыхах.– Я – соскучился». Смерти нет, господин Биограф; но существует отдохновенье в тиши залетейских рощ, есть соитие с Вечностью, с Забытьем в образе бедной няни. И я отойду туда, чтобы слиться. И я отдохну там. Забудусь. Уж там-то – наверняка. Я поступлю так, чтоб с новыми силами взяться потом за преобразование государства российского, милостивый государь. Т. к. творцам и летописцам Истории свойственно возвращаться. Верьте в это. И уходите как можно скорей, чтоб скорей отдохнуть и вернуться.
Итак, Агриппину простил я. Но ту растлительницу из отдаленного, что согрешила со мною когда-то и где-то (как позже выяснится – в Мулен де Сен Лу) и которую я дразнил про себя «дамой из Амстердама»,– ее подсознательно возненавидел. И, возжелав возмездия, стал его воздавать ей в лице ее сластолюбивого пола как такового, предпочитая особ пожилого возраста. (Кстати, чтоб не забыть. Я надеюсь, что Вы скорее одобрите, чем осудите мое предпочтение: ведь интерес историка к разного рода антиквариату довольно естествен.)За весь причиненный мне ею стыд и бесчестие я воздавал стыдом и бесчестием же и – не кривя душой – утверждаю, что проделывал это неистово, жадно и смачно. Амабиле!
Признайтесь-ка вы, мои разноплеменные и мимолетные пассии, кого я напоминал вам в те буйственные часы? Неужто и вправду лямура? Только не обеляйте меня, будьте искренни. Нет, не лямура, но склизкую рвотную жабу с пупырышками и бородавками напоминал я вам в те часы. Как, впрочем, и вы мне. Я предавался возмездию пучеглазо, величественно, всячески изощряясь и аппетитно поквакивая, а вы мне вторили, подпевали своими лягушьими дискантами. Явленные во всем природном великолепии, мы были достойны друг друга. Мы были равно отвратны. Но тот, кто намерен швырнуть в нас камень, пусть бросит его вначале в себя. Ибо нет человека, в котором издревле не дремала бы жаба. И беда – нет-нет, не вина – наших бедных нянь состояла в том, что они будили не только нас, но и в нас – ту жабу, т. к. сами делались ее первыми жертвами. Ах, слышали б Вы, каково им квакалось! Снисхождение? Я лично не ведал его. Да и кто его ведал в те годы. (Подробней об этом читайте в моем труде «Этическая логика гуманизма», особенно в главе «О детской и отроческой жестокости». Последняя, по моему глубокому убеждению, есть оборотная сторона такой медали, как сердобольность.)
Ну вот, а форейтор – он был и будет просто форейтор – во все времена: неотесанный бельведерский мужик в зеленой ливрее и крагах на босу ногу. Придурковат, но, умело прикидываясь полной дубиной, он состоял негласным любовником «дамы из Амстердама», чье имя – поскольку я не могу его сразу припомнить, а скоропись хронографии не терпит никаких проволочек – пусть будет теперешним: Мажорет. А – мое? Я был сыном своего престарелого батюшки герцога фон Бельведер, и не исключена возможность, что он из любви к искусству назвал меня Аполлоном. Я был Аполлон Бельведерский, вообразите! К несчастью, сейчас, в эпоху победоносного плебса, мало кто понимает, что значит носить подобное имя.
Итак, сминая бегонии луга, я все бегу навстречу ее экипажу: теперь – и тогда – и завтра – и всякий раз, как в том возникает необходимость – в любом из человеческих воплощений моих – неукоснительно, всенепременно – я все бегу. И с каждым разом предшествующая «Мажорет» все менее отличается от последующей, а форейтор – все менее от форейтора, бег – от бега, и луг – от луга, и я – от я. И однажды наступит час, когда все многократно воспроизведенные дежавю со всеми их вариациями сольются за глубиной перспективы в единое ужебыло. И я не смогу себе дать отчета, в каком из бытии моих я бегу вот сейчас, вот сию минуту, и что такое сия минута, и к чему здесь эти бегонии, и при чем тут – а если при чем, то кто – кто этот некто, обозначаемый с Вашего позволения буквой я. Хотя, если честно, я не способен в том отчитаться уже и нынче, и тем не менее все бегу и бегу.
Обдав Палисандра дорожной грязью, кабриолет проносится мимо, и наш герой остается один в кругу нерешенных вопросов. Циническая манера мемуариста все подвергать сомнению, куриная слепота его сексуальной памяти приводят к эффекту сомнительной ценности. Текст постепенно утрачивает присущую ему изначально четкость и обретает расплывчатость. И хотя субъективно автор по-прежнему не поступается никакими средствами, чтобы как можно полнее раскрыть внутренний мир персонажей, читатель претерпевает лишения путника, застигнутого наступающей ночью. В смятеньи свидетельствует он ускользновенье деталей. Сначала из поля зрения ускользает третьестепенное, после – второстепенное, и т. д. Так, на странице семьсот четырнадцать, где почему-то еще раз рисуется внешность встречающего жену Модерати, отсутствует привычное упоминание о его манжетах. Следующие четыре страницы посвящены рассказу о том, как выглядела приехавшая. Но и тут Вам остается лишь восхититься умением автора описать все так, чтобы не описать ничего. Доходит и до курьезов. Положим, когда господин Модерати тянется за расческой, чтоб причесаться, рука его навсегда повисает в Вашем сознании, символизируя типическую незавершенность акта, ибо ни сам адвокат, ни предметы его обихода в тексте более не фигурируют, точно их совсем уже описали и опечатали. Исчезает и такая деталь, как время. Причем регулярно. Проблема его систематического отсутствия мучит мемуариста всечасно. В этой связи вспоминается эпизод из вставного романа «Там, в ванной комнате». Вернее, два эпизода.
Носимый по всем континентам различными веяниями и судьбами, П. оказывается в стране кленового листа девятьсот девяностых годов второго тысячелетия.
«Дела привели меня в мятежный Квебек,– пишет автор,– Локальнее – в Монреаль, ставший своего рода канадским Бейрутом. Часы на вокзальной башне показывали полшестого, на моих было девять, а по Молсону (Молсон – канадский пивной король. Его гигантский завод в Монреале построен на вершине горы Монтроял. Часы, вмонтированные в трубу предприятия, видны почти с любой точки города)дело близилось к полночи. Вдали постреливали.
«Эй, приятель! – по-свойски окликнул я какого-то мимохода в бойких усах.– Сколько времени, малограмотно говоря?»
«Виноват, но этого больше нету».
«Pourquoi?» – чуть ли не удивился я.
«Разве сами не знаете?» – тихо сказал субъект.
«Понятия не имею. Я, видите ли, приезж, прямо с поезда».
«То, о чем вы спросили, упразднено».
«Кем?»
Он оглянулся и молвил: «Бунтовщиками».
«Безумцы!» – всплеснул я руками.
«Презумпция? – извратил мимоход, уносимый сквозняком мятежа в некую подворотню.– Презумпцию отменили тоже».
"Зато,– заочно полемизирует с ним Палисандр,– в провинцию была возвращена из-за океана традиционная галльская гильотина. Лонгвийский гравер вывел вдоль лезвия девиз злопамятных кебекуазов – «Je me souviens»– и адрес: «Великому народу Квебека от металлургов Лорейна»».
Отделение провинции от остальной Канады, состоявшееся в те же дни, сопровождалось повальным саморазоблачением ренегатов и отчленением их туловищ от голов. Первым по недоразумению казнили Рене Левека, вдохновителя победившего беспорядка.
На эшафоте бывший премьер-министр выглядел осунувшимся, но счастливым. Знак v не давал покою кистям его рук, и Клио дышала ему в лицо, словно преданная Химера. Расстроганно-благодарный народ ликовал и плакал. Закон – молчал. Лишь в последний момент возникает революционный герольд и кричит, что постановлением свыше лишение головы заменяется господину Левеку гражданским умалишением. Раздосадован неуместной гуманностью, он в сердцах эмигрирует из республики в тот же вечер.
Безвременье вредно, губительно. Оно разъедает структуру повествования до мутной неузнаваемости. И вместе с самим Палисандром мы перестаем понимать, в какой из его инкарнаций все это случается. Кто он – осиротевший мальчик Средневековья, юноша Железного века или старик Переходной эпохи, взыскующий приюта в том замке, где он по меньшей мере однажды родился и вырос? А может быть, он двулик – многолик, и происходящее с ним есть двудейство – иль многодейство? Неясно. Тем более что привычная логика бытия достаточно опрокинута. Ясно только, что при знакомстве с прибывшей Палисандр испытывает неизъяснимый трепет и что после знакомства она ведет его за руку анфиладами комнат в зал актов, а может быть, в процедурную; словом, куда-то туда, где уж все приготовлено: фрукты, вино, писчебумажные принадлежности. Расстелена и постель. Там совершится непоправимое. Хоть и не сразу. Сначала он распишется в собственной недееспособности, и некто, чья личность не будет установлена никогда, скрепит его подпись личной печаткой. Затем Мажорет, влекомая прелестями Аполлона начнет домогаться его внимания.
«О, разденьте меня, разденьте»,– задышит она благовониями своего похотливого рта и тела.
«Ax, тетушка, разве можно, ведь мы не одни, у нас возрастная пропасть, подумайте, я – ваш пасынок, мы только что оформили соответствующие документы, я же почти что ребенок, а вы – – – вы так страшно юны, что с лихвою годитесь мне в дочери, вообразите, что скажет высшее общество. Бельведер, ежели вдруг узнается – нам не дадут проходу – а муж? Посмотрите, разве это не Петр сидит за клавиром, наигрывая краковяк? Ему, наверное, было бы неприятно, ревностно. Он, видимо, выбежал бы с расстройства прочь. О Петр Федорович, милый вы мой человек,– вольно же вам было брать в жены такую молоденькую да ветреницу. Не приведи Господь, захвораете, сляжете,– так такая вам и стакана чаю на одр не подаст, Петр Федорович, стакана. Или это не Петр? – – – А, это герцог, мой одинокий papa. Вы знаете, как он ждал вас, та tante. Все выбегал, все спрашивал, нет ли писем из Нидерландов. Он, знаете ли, отчаянный филателист, а голландские марки теперь так ценятся. Да не в них, разумеется, счастье. Что марки! Он вовсе не меркантилен. Он любит вас просветленно, искренно, без посторонней мысли. Его любовь есть какой-то незамутненный источник вечной привязанности. И если б papa узнал, что вы мне тут предлагаете, он бы просто не вынес и, увядая, твердил бы одно и то ж: „Ах-ах-ах, зачем я ее только выписал из этого Амстердама, зачем я ее только выписал!“»
Мажорет раздражилась. «Так значит, вы не хотите раздеть меня?»
«Я не смею, дружочек, я, право, не смею. Мне совестно».
«Что ж, тогда раздевайтесь сами».
«Позвольте, а мне-то к чему?»
«Вас осмотрят».
«Я совершенно здоров, уверяю вас».
«Карл Густавович, осмотрите»,– сказала она.
Сидевший за инструментом восстал, стукнул крышкой. Свет ранних лампад и звезд лег ему на чело, подбородок, выявил щеки и нос. И я понял, что обознался. То был не Петр и не отец мой герцог.
«Но разве вы – Карл Густавович? – сомневался я, отступая, меж тем как он без сомнения надвигался – и плотью, и тенью.– Вы – управляющий наш Сибелий, не правда ли? Только не отпирайтесь. Ваш бритый череп выдал вас с головой».
«Ошибаетесь,– рек он грустно.– Я – Карл Густав Юнг, здешний доктор, и должен завести на вас медицинскую карту, историю ваших болезней. Без этого вы не сможете стать насельником».
«Вы – самозванец, почтеннейший,– сказал я ему.– Юнг был моложе. Я прекрасно помню его по лекциям в Дерптском университете».
«Некогда все мы были моложе,– звучал ответ.– Раздевайтесь».
«Нет-нет, вы не смеете, я прошу вас нижайше».
«Экий вы у нас, батенька, интроверт»,– говорил элегично некто, буравя меня пустым и томительным взором покойного моего учителя Вольфа Мессинга.
«Боже мой, я стал гипнабелен, как ребенок»,– думалось мне, проваливаясь куда-то вниз, в подсознание. Но прежде чем окончательно кануть, успел, повинуясь немому приказу гипнотизера, сбросить шлафрок и расстегнуть себе лифчик.
Когда я очнулся, то понял, что тело мое лежит на постели предельно обнажено и кто-то умело и жадно пальпирует его в четыре руки. Присматриваюсь: то были некто и Мажорет. И он говорит ей: «Пощупайте здесь, сударыня. Оригинальный анатомический случай – истинный гермафродит».
«Тем лучше»,– сказала она, пощупав.
И я сказал им: «О ком это вы сейчас говорили? Кто – истинный? »
И он сказал мне: «Вы-с, батенько, вы, сладенькое мое». Физиономия бритоголового остраняла выражением деловитости, граничащей с непричастностью к происходящему действу, а лицо Мажорет отталкивало выражением слюноточивой похоти.
Взвиться – кинуться анфиладами и галереями, кровезавораживающе вереща – удариться в гневный
античный бег бога гнева, запечатленный в массе мозаик. Это следовало проделать немедля – тотчас, не откладывая в долгий ящик. Но – стыд! Густопсовый и муторный, он сковал мне и волю, и члены. И только уничижительный лепет: «Простите, я совершенно запамятовало»,– был ответом моим незнакомцу.
Постепенно пальцы пальпирующих делались все настоятельнее и вкрадчивей, и неловкость моя уступала место телесной радости, плотской неге и, наконец, уступила его бесстыдству. Я млело и блеяло, реяло и пресмыкалось. Я бредило. Мне было утробно, приятственно. Мне было либидо. И все мои незавидные обстоятельства больше не обстояли – их цепь распалась. Я стало раскованно, свободно от всяких предубеждений, и даже тот факт, что моя двуединость открылась, не ужасал меня.
До сих пор лишь четверо, кроме меня самого,– мать, отец, дядя Лаврентий и дядя Иосиф – знали о теневой стороне моей исключительности. Врач, принимавший роды у мамы,– не в счет. Поняв, что знает излишне много, он в ту же ночь выпил снотворного. «Он был воплощенное благоразумие»,– сказал о нем Лаврентий на панихиде. А кормилицам, боннам и прочему персоналу раздевать меня категорически возбранялось. Так что после смерти Лаврентия я оказываюсь единственным хранителем тайны, возведенной в ранг государственной. Я храню ее беззаветно. Дабы не проговориться во сне, стараюсь забыть о ней, для чего не гляжу на себя нагое, а также не думаю и не пишу о себе в среднем роде. Выражение «дерзающее лицо» – единственное исключение.
Сын грядущего райского века с его безоговорочным равенством всех полов, а то и с гермоархатом. Вы, может быть, изумитесь: к чему мне подобная скрытность? Я объясню.
В нашу эру общественное мнение рассматривало гермафродита как сексуального отщепенца, а быть таковым полагалось порочно, безнравственно, а подчас и преступно. Поэтому миллионы моих соотечественников-гермафродитов – ложных и истинных – воспитывались в том сознании, что они суть мальчики или девочки. Они носили соответствующие имена, прически, одежду и, не распознаны, не разоблачены, пользовались правами и привилегиями единополых граждан: активно участвовали в жизни своих трудовых коллективов, посещали спектакли, концерты, синематографические и другие увеселительные учреждения за исключением общественных бань.