В дождь вороны летают над дальними свалками, словно бы мокрые тряпки; в вёдро – словно сухие. Нынче, если не возражаете, льет. Говоря же вообще, мир пернатых поражает разнообразием. Так, если на некоторых континентах отсутствует то, что мы зовем соловьями, то уже на острове Сахалин, о котором писал еще Чехов, не сыщешь ни воробья. 
   Скушно, скушно. (За укулеле.)
   Заявляется – на коне! (Описка. Следует читать: наконец!)– Андропов.
   «Доложите же,– говорю,– обстановку. Что слышно в крепости? К нам сюда доходят лишь самые неопределенные слухи, а в печать, как вы знаете, вовсе ничего не просачивается. С тех пор как не стало Владимира Ильича, в ней парит только фраза и фраза».
   «Я вынужден огорчить тебя. Третьего дня Местоблюстителя видели на приеме».
   «На что это вы себе намекаете, сударь?»
   «На то, что он жив».
   «Тем самым вы как бы даете понять мне, что я не убил его?»
   «Даже не ранили».
   «Бросьте, пожалуйста. Зачем разыгрывать. Вторая пуля буквально прошила мозг, я видел».
   «Нас провели,– объявил Андропов.– Стреляли-то вы молодцом, только в куклу. А Брежнев как таковой проехал, по-видимому, подземкой. Так что секретчики тоже не дураки».
   «Досадно. А телохранители? Я не ранил их часом?»
   «Телохранители? – усмехнулся он.– Тот же воск. Манекены работы Вучетича».
   «Хм, то-то они все выглядели столь помято,– заметил я.– Впрочем, что же нам делать?»
   «Принять происшедшее к сведению и – действовать,– молвил Юрий, поигрывая каким-то брелоком. Одет генерал-генерал был с иголочки. И он продолжал: – Завтра к вам будут допущены иностранные корреспонденты. Надеюсь, вы покажете себя большим патриотом и гуманистом. На Западе это любят. И пункт второй. Пора уж встать в связь с княгиней».
   «С Ольгой?»
   «С какой еще Ольгой?»
   «С Ольгой Олеговной».
   «Что вы несете, проснитесь!»
   «А, вы – об Анастасии. Прошу прощения, призадумался».
   «Болванка готова?»
   «Смотря по тому, что вы называете болванкой, милсдарь»,– ударился я вдруг в стрюцкое остроумие.
   «Болванкой,– Юрий неодобрительно рассмеялся,– я называю проект письма, черновик такового, а вовсе не то, что вы думаете».
   «Нет, Юрий Гладимирович, такою болванкой я еще не располагаю».
   «Поторопитесь. На той неделе в Шманц отправится дипкурьер».
   «В Шманц? Не стольный ли это град Бельведера?»
   «Конечно».
   Засим мы расшаркались и расстались.
   Машина паблисити завертелась.
   «Зачем вы стреляли в Брежнева?» – открыл мою пресс-конференцию хроникер американского «Ньюсуика» Эндрю Нагорски.
   «Я намеревался убить его»,– был мой ответ.
   «Для чего?» – поинтересовался Боб Кайзер из «Вашингтон Пост».
   «Во имя прогресса и процветания всего человечества».
   «Раскаиваетесь ли вы в содеянном?» – последовал вопрос канадской журналистки Викки Габоро.
   «Ни за какие коврижки!»
   «В какой стране вы желали бы получить политическое убежище?» –спросила итальянская репортерка Ориана Фаллачи.
   «Ни в какой,– возражал я ей.– Я – русский и должен жить и умереть здесь, в Отчизне, даже если меня и сгноят в ней заживо».
   Присутствовавшая тюремная администрация зааплодировала. Вопросы посыпались напропалую. Ответы мои были нелицеприятны и хлестки. Взахлеб работали бормотографы. (Нотабена. Изобретение бормотографа оказало на общество тот дисциплинирующий эффект, что оно научилось держать язык за зубами. А болтливые отщепенцы сами оказались за решеткой темниц.)
   Ничего примечательного. 
   Весь день пролетел во плескалище. Пустота.
   Экая все-таки сволочь этот Вучетич! В юности закончить школу ваянья и зодчества – быть подающим надежды скульптором – слыть бунтарем по разряду искусств, а на старости лет записаться в придворные чучельники – стать ретроградом – директором Всероссийского музея восковых фигур – и, проституируя оригинальный талант, не брезговать никакими заказами. Это ли не тотальная драма художника. С другой стороны, в провале нашего покушения виднеется и положительное зерно. Ведь если быть до конца гуманистом, нельзя не порадоваться: спасено еще одно мыслящее существо.
   Но ежели быть просто-напросто человеком, человеком с так называемым человечьим лицом, то нельзя не бросаться на опорные прутья перил – не лезть на стены узилища – не сыпать на голову папиросный пепел – и не вопить: «О, прости меня, Шагане, прости, что унизивший высокую нашу приязнь временщик не возвращен стараниями моими во прах!» И нельзя не сгорать на декабрьском погребальном ветру – как свеча! – в трепетанье! – о нет!
   «Милостивая Государыня, Анастасия Николаевна, голубушка!
   Будучи сыном своих высокопоряд очных, благородных, однако давно почивших родителей и ради общерусской идеи дерзнув покуситься на жизнь недостойного супостата, я брошен в застенок, томлюсь, стоически жду заведомо неправедного судилища и не только не смею молить Провидение относительно некой возможности удостоиться некогда чести стать членом Вашей с Сигизмунд Спиридоновичем семьи, а не мыслю даже увидеть Вас в нынешней инкарнации – столь невзрачно мое настоящее и призрачно и неприветно грядущее». Эт сетера.
   «Вас рвется видеть какой-то следователь»,– вошед, козыряет Орест Модестович.
   «Насчет, извиняюсь, чего?»
   «Говорит, что по делу».
   «По делу? Да по какому?»
   «По вашему».
   «А – в чинах?»
   «Три звездочки-с. Маленькие».
   «Гоните в три шеи,– велел я Оресту Модестовичу. И добавил: – Совсем уже обезумели – лейтенантов шлют!»
   Был Андропов. «Отлично, отлично»,– все констатировал он, читая мою болванку.
   Перебелив, скрепляю пространной подписью и печаткой.
   Забрав, обещал, что отправит заутра. Ушел, чтобы тут же вернуться.
   "?" – удивился я.
   «Добавьте относительно рекомендаций».
   И я приписал постскриптум: «Рекомендации прилагаю».
   Фланируя архангельскими бастионами, слушал шум корабельных рощ, стук дрозда и слегка пополнял гербарий. Как дивно смотрятся на куртинах России россыпи белых галантусов, желтых примул, фисташковых хризантем; как чинно свидетельствуют они благосклонному Вам свое безоговорочное почтенье.
   Помимо меня в настоящем узилище содержится группа бывших советников уровня тайных: буфетчики, кладовщики, кучера, приживалы и проч. Мздоимцы, мздодавцы и казнокрады, они проштрафились, главным счетом, на ниве Кремля. Не желая ронять себя ни в своих же, ни в их глазах, я, разумеется, не намерен сходиться с сим уголовным мирком и на прогулках держусь в несомненном обособлении. Вместе с тем полагаю полезным исподволь наблюдать за нравами этой братии, тем более что в суматохе ареста я так и не возвратил владельцу спаренные бинокуляры. Наследники заповеданных нам беллетристами натуральной школы традиций, разве не призваны мы выявлять свищевые нарывы общества, дабы в последующих трудах врачевать их, бичуя.
   В субботу и воскресенье, дни посещений и передач, к нашим вельможным пройдохам наезжают обычно их жены и, уединясь с ними в камерах, повергают своих благоверных в вопиющие ласки. Сегодня суббота. Однако нынче она совпала с днем закрытых дверей, и несмотря на протесты узников, жен не впустили. Взойдя ввечеру на пустующую и замшелую сторожевую вышку полюбоваться родимыми далями, замечаю, что несколько взяточников собралось в отдаленном секторе сада вблизи забора и через узкую щель в нем по очереди сношаются со своими супругами, находящимися по ту его сторону. Поспешаю за оптикой.
   Вообразите ж мое неприятное потрясение, когда в объективе бинокуляров возникла картина, достойная кисти Гойи или резца Родена: там сношались не в первом значении слова, как мне по наивности померещилось, а во втором – сладострастном.
   «А-а, вот ты какая, неволя»,– подробно рассматривая потуги и корчи сторон, догадался я. И впервые мне было жаль и самих проходимцев, и их развращенных разлукою половин.
   На втором этаже, где подсобки, набрел на божественно темперированный клавир. Сел – открыл – тронул чуткие клавиши – взял десяток-другой аккордов и несколько музицировал, изумив капитан-каптенармуса и прапорщика от бухгалтерии непредвзятостью пианизма. Звучали Сальери и Моцарт, Сен-Санс и Лист. Рыдал, сотрясаясь всем существом. Выслушав, развели валерьяновых капель и препроводили в комнаты. По доброй традиции в понедельник всегда выдают комплекты свежих пижам. Вот и нынче.
   Прилег полистать новомодного романиста Максимова, выступающего с острой критикой строя, но вчитаться не довелось: мухи, мухи – окошки-то все нараспах, беда, а закрыть – задохнешься. И чтоб не лежать без пользы, пытался представить в уме единицу с шестьюдесятью нулями, да тоже не преуспел. А ведь именно столько по данным последней переписи обитает на нашей планете мух. Миллион в восемнадцатой степени! Квадриллионы! Секстиллионы! Если это не высшая математика, то где же она?
   То в спальне, то в кабинете качнется чуть-чуть абажур, зазвенит мельхиоровый подстаканник, подобие сквозняка шевельнет пожелтевший тюль, и чувство не то что бы смутной – а как бы неопределенной тревоги – тревоги и жалости – жалости и томленья – томленья и неги – то есть, в сущности, целая гамма чувств посетит Вас и здесь, в неволе. Гамма эта, а лучше сказать – просто чувство – чувство это такого рода, что лучше не бередить его, ибо разбередив, обречешься ему целиком. Покажется, будто что-то кому-то должен, да позабыл – и кому, и что; будто надо куда-то пойти ли, уехать, но тоже – куда? Сладко, томно. Сравнимо ли данное чувство с тем, которое Вы испытываете, посещая лавку кожевника, переживая мелодии прежних, более очаровательных лет, а также впервые за много месяцев отведывая некоторых специфических кушаний: сельдерей, голубику со сливками иль латук? Лишь черствый сухарь в человеческом образе не заметит сходства двух перечисленных чувств, хотя первое и пронзительней, и напрасней.
   Уполномочен вручить иностранных газет и похожий на собственную фамилию, как близнец, прибывает андроповский нарочный Федорчук.
   «Покушение на русского президента». 
   «Вместо Местоблюстителя – кукла». 
   «Стрелявший – внучатый племянник сталинского министра».
   Эти и им подобные шапки горят со страниц таиландской, бельгийской, тайваньской, чилийской, британской и прочей прессы. Публикуются отчеты с места события и моментальные фото различной давности. 
   Вот – правительственный пикник в Нескучном; я сплю в коляске; Абакумов, сидя на корточках, раздувает угли для шашлыка; Ягода играет с Ежовым в шашки; Фрунзе с Якиром склонились над картой местности; Орджоникидзе откупоривает гурджаани. Я люблю это старое фото не только за то, что оно навевает мне детские грезы, но и за то, что кроны запечатленных на нем деревьев отбрасывают на траву пятнистую тень, и если забыться, то можно подумать, что действие происходит на леопардовых шкурах.
   А тут я довольно уже солидным подростком стою на трибуне ленинской усыпальницы, приветствуя демонстрантов. По левую руку – Лаврентий, по правую – дядя Иосиф и его капризная дщерь Светлана, будущая посланка.
   А вот я почти совсем повзрослел и с револьвером в руке шагнул навстречу брежневскому экипажу. На третьем плане видны гротескно перекошенные протестом физиономии держиморд, а если толком вглядеться, заметишь и вылетающую из отверстия пулю. При всей своей динамичности снимок как бы вечерен – он тускл и нечеток. К тому же неправильно выбрана точка съемки, банально кадрирование. Но в принципе расторопности западных корреспондентов не устаешь поражаться. Однажды на светском рауте в Белом Доме министр нашей культуры Екатерина Фурцева позволила себе лишнюю рюмку и стала куражиться. Взобравшись на стул и стоя на этой импровизированной эстраде спиной к собравшимся, она наклонилась и вызывающе заголила круп. Назавтра во всех зарубежных изданиях – пикантные фото. А наши молодчики, аккредитованные в Колумбийской округе, остановить мгновение не успели и порадовать своего читателя им, как водится, было нечем. «Раззявы!» – гремел Громыко, поведавший мне когда-то сей случай.
   В доставленной Федорчуком иностранной прессе публикуется и мое тюремное интервью. Стоимость одного экземпляра газеты варьируется от нескольких экуэлей до нескольких бирр.
   Спросил пластилину и гипсу и где-то вблизи казармы предавался лепке, пленяя болезненное воображенье матросских масс не столько многофигурностью композиций, сколько здоровой эротикой фабул и форм. По окончаньи – все роздал. Нет высшей награды художнику, нежели зреть, как трепетно вожделеют к его искусству заскорузлые руки ратного простолюдина.
   Любая болезнь чревата тремя продолжениями.
   1. Больной умирает.
   2. Больной выздоравливает.
   3. Больной продолжает болеть. 
   Четвертого не дано. 
   (За лютней.)
   Пришли и сказали: в приемной находится следователь первого ранга, направленный Кардинальным Хранителем; просит принять: утверждает, зашел просто так, покалякать.
   Принял. Сначала калякали о состоянии моего дела. Обговорили его детали и выяснили, что ежели не отыщется смягчающих обстоятельств, то последствия могут обрести крутой оборот – до высшей меры включительно. Позже коснулись природы некоторых отвлеченных сущностей. Оказалось, мы оба завихрены в приблизительно том же самом круге проблем и вопросов. И это закономерно. Интеллектуальные прогрессисты в хорошем аспекте понятия, мы варимся в едином соку современности, в буче ее важнейших событий, в котле, где вываривается будущее планеты.
   «Курите»,– угощал меня следователь.
   «С моим удовольствием»,– возражал я ему, насвистывая дуэт Адольфа и Евы из оперы «Нюрнбергский процесс».
   «Вот, кстати, и спичка». Он чиркнул ею о коробок. 
   «Премного,– сказал я, прикуривая,– благодарен». 
   «Пустое,– ответил следователь.– Не стоит,– заверил он,– благодарности».
   Воскурив, говорили о разном.
   «А как вы мыслите,– спросил меня собеседник,– где, все-таки, более курят – в провинциях или столицах?»
   Пожав плечами, я отвечал пространно. Отметил, в частности, что курение вызывает гипертонию, и методом свободных ассоциаций перешел к рассуждению о гипертрофии отдельных органов у различных народов, которая определяет специфику их природных склонностей. У австрийцев, положим, этих бурно вальсирующих ипохондриков, подаривших миру не только выдающихся военачальников вроде Гитлера, но и замечательных меломанов типа Радецкого, крупные уши. У признанных ходоков датчан – большие лодыжки, ступни.
   «А у Петра Первого, у Петра»,– химерически – даже не захихикал, а – как-то весь тихо и мелко затрясся мой следователь.
   Холодно я поглядел на него: «Дружище, возьмите себя, ради Бога, в руки. Подумайте, что подумает юная гвардия, свежая поросль: на плацу-то ведь все слыхать». 
   Гость осекся, нахохлился.
   «Нельзя же так, право,– наставничал я. – На нас, понимаете ли, равняются, а мы тут себе скабрезничаем. Не годится. Давайте уж как-нибудь посерьезней». Желая добавить горячей воды, ногою я отвернул соответственный вентиль. Хлынуло. И, лаская подошвами неясно-упрямую, словно утреннее зизи, струю, задумчиво ухмыльнулся: «Вы не представляете, как щекотно».
   «Гневлив,– отметил гость про себя,– но отходчив». 
   Беседа струилась. Говоря о национальной гипертрофии органов, заговорили о национальности наших млекопитающих. Как быть: полагать ли, что кот, с рожденья живущий в якутском квартале Гонконга,– якут, а живущий в чукотском – чукот? Или оба они англичане? Иными словами, имеют ли право на самоопределение и животные? Или они полнокровная плоть от плоти того народа, который их кормит и ест? Нужна ли им автономия? Кто станет искать им корни? И кто оплатит такие искания? Возникнут некие меценаты, иль бремя и этих исследований ляжет на хрупкие плечи налогоплательщиков?
   Национальный вопрос постоянно был связан с вопросом о перенаселении суши, а тот, в свою очередь, также требовал своего решения. Теория Томаса Мальтуса о насильственном переселении душ в лучший мир на практике оказалась неэффективной. Пошли другими путями. В Индии, например, где нередко беременеют даже мужчины, проводятся массовые кастрации, однако и это не помогает. Аборты? О нет, мы не могли обойти молчанием судьбы их жертв. Правда, более нас волновало, как быть с еще незачатыми, что – наперекор их будущей воле – будут зачаты и рождены – и весь век свой прозябнут – пробедствуют – проскрипят протезом всего организма в лифтерах – механиках – в многоюродных тетках – промечутся в мышеловках собственных тел. «Кто, скажите на милость, кто защищает сегодня права сих жертв – жертв слепой, неуемной похоти их эгоистичных родителей?» – кипятился я.
   Пообещав, что завтра заглянет по данному поводу в свод законов, а после – опять ко мне, следователь откланялся.
   И поступил по обещанному. (Позднейшая сноска. С одной стороны, здесь следует, вероятно, сказать хоть пригоршню слов о его внешнем облике, а с другой стороны – зачем? Детей-то нам с Вами с ним не крестить. И потом – велика ли птица. Мне лично он был до того ни к чему, что, не расслышав имени, каким он, впервые войдя, назвался, я и переспрашивать не пожелал. Ну что нам нужды, каков он был, этот следователь – проследовал ведь. ан нет, так и хочется выхватить из кишащего воспоминаниями мозга парочку броских метафор на благо словесности. Выхватим. У следователя были великолепно ухоженные когти мерзавца, костистые, испитые виски негодяя, а надменно-выбритое, бритвенно-острое лицо подлеца дополняло картину.)
   «Вот видите, дорогой мой,– подвел я итоговую черту, когда он признался, что в своде законов нет ни статей, ни параграфов, касающихся гражданских прав жертв родительской похоти.– Филькины суть они грамоты, своды ваши».
   Он согласился, принес извинения, а потом вдруг признался, что грешным делом кропает вирши. Зная каким-то образом о моей причастности к сферам Парнаса, просил прослушать одно из произведений. Я откинулся поудобней в плескалище и принял благостепенную позу Державина, экзаменующего стихоплетов лицея: «Валяйте». Смотрите же, что зачитал мне мой «Пушкин».
   На некотором вокзале 
   Спросил: «Где два нуля?» 
   Мне молча указали 
   На дверь из хрусталя.
   Войдя в нее, я ахнул, 
   Поверьте, неспроста:
   Там «Лунную сонату» 
   Квартет играл с листа.
   Росли там розы в вазах, 
   В вазонах розан рос, 
   Сиденья ж унитазов 
   Покрыл гагачий ворс.
   И я вскричал недаром:
   «Да здравствует клозет! 
   Журчанье писсуаров, 
   Шуршание газет!»
   «Нечто чудовищное в своем цинизме,– открылся я следователю.– Мало того что вы осквернили память величайшего из глухих и глушайшего из великих, поместив его исполнителей в общественную клоаку. Мало! Вы – и это еще удручительней – воспели ее самое. Воспели в лучших традициях силлабо-тоники. Вы довольно-таки талантливый беспардонник, любезнейший. Вашими, сударь, устами фекалии б кушать, позвольте уж доложить». И, разбранив его таким образом, призвал немедленно удалиться.
    (Позднейшее примечание. Стоит Лето Господне две тысячи тридцать шестое. На кремлевском дворе – жара. Но в бассейне Сената, где я держу корректуру читаемого Вами альбома, мне хорошо, прохладно. Оглядываясь на нашу беседу с позиций своего зарубежного опыта, я сожалею, что так огульно охаял, отбрил молодое еще дарование, каковым, разумеется, был мой следователь. Ибо там, за кордоном, где грани между изящным и неприличным давно размыты или разобраны на баррикады, взгляды Вашего корреспондента на поэзию претерпели необратимую трансформацию. Во многом тому способствовал Колин Лукас, мой друг и британский историософ, автор фундаментальной «Истории ватерклозетов». В ней, написанной великолепным верлибром, скрупулезно, но популярно прослеживается вся родословная канализаций – от допотопных, пещерных, и – через римские акведуки – до совершеннейших очистительных агрегатов последних эр. Невероятно трудно, если вообще возможно, определить жанр колиного произведения, т. к. на фоне увлекательных описаний различных узлов и конструкций выстраиваются хитросплетения эпохальных дворцовых интриг, в коих судьбы изобретателей, зодчих, золотарей так или иначе переплетаются с судьбами императоров и сановников, куртизанок и королев, и по мере усовершенствования сливных бачков, унитазов, отстойников и других систем сброса, постельные сцены тоже становятся все изысканней, изощренней. Да и не только постельные. Ведь соития зачастую имеют место в тех же клозетах, где в силу реальности – о нет, литературные мечтания следователя были слишком уж утопичны! – сиденья не покрыты даже свиной щетиной. А в некоторых общественных санузлах они просто оторваны, так что не засидишься. И героев встречают не розами, не оркестром, а более будничными, более характерными для уборных звуками и амбрэ. Например. «В туалете томительно пахло продукцией чужого метаболизма»,– стоически информирует Лукас, описывая взаимоотношения королевы Марго и золотаря Гортензио. И автору безоглядно веришь. Так что же это – поэма? исследование? эпос? Критик влиятельной хиросимской газеты «Цусима» назвал творение Лукаса учебником страсти и чистоты; литературный обозреватель дублинского еженедельника «Финнеган'з Уик» – очередной «Илиадой»; а я, написавший рецензию для «Морнинг Стар», озаглавил ее «Веяние времени» и вынес в подзаголовок «История ноздрями ассенизаторов». Успех произведения можно было сравнить лишь с успехом таких монументов духа, как мемуары Киссинджера и записка Иди Амина. Вместе с тем встречаются еще люди, готовые утверждать, будто подобная литература не очень-де хороша, потому что громоздка. Не требует доказательств тот факт, что все они подкуплены международной реакцией. И напрасно какой-нибудь не в меру прыткий эколог, ярясь, недвусмысленно намекает, что надо урезать печатанье толстых томов, т. к. культурный мир задыхается якобы без туалетной бумаги. Напрасно! Здоровые силы общественности отчетливо сознают, что истинная культура обойдется и придорожным камнем.)
   Он щелкнул о туалетный столик тугою визитной карточкой и ушел. От нечего делать я пробежал ее содержание. Казенной египетской клинописью: «Следователь по особо важным проступкам». А ниже – изящной вязью – «Орест Модестович Стрюцкий».
   Опершись мужающим подбородком на подлокотник плескалища, долго мыслил. Зачем так случилось, что следователь мой, начальник моей тюрьмы и конногвардеец, с которым сгонял я в Свибловой башне партею на биллиарде, имеют между собой столько общего? Что это – совпадение или коварная подтасовка? Кто все эти Оресты Модестовичи? Просто однофамильцы и тезки? Или просто одно и то же лицо, триединством своим символизирующее три измеренья моей неволи? А может быть, все это – подобно всему остальному – просто непознаваемо, агностично? А впрочем, чего там мудрствовать, сказал я себе, приступая ужинать. Как есть – так и будет.
   Жизнедеятельность всякого Микеланджело, любого Миклухо-Маклая, Пржевальского или Кобылина-Сухово обязана протекать на фоне свершений его эпохи.
   (Орудуя мухобойкой, истребованной у каптенармуса.)
   Утром залюбовался хлопотами отряда, работавшего по выносу и проветриванию наших матрацев, подушек и одеял, а полдень застал меня в здешней библиотеке, где взял «Виндзорских проказниц». Уважаю я этого Вильяма, говоря не чинясь. Страшно творческ!
   Вернулся с пьесою в камеру, освежаю забытые образы. В дверь просовывается голова моего тюремщика Стрюцкого: «Извините, к вам там Виктория».
   «Виктория Регия? Королева? Как кстати! – И хлопнул в ладоши, заботливо и обильно увешанные гроздьями сочных перстов: – Просите!»
   «Вы, кажется, поняли не совсем адекватно,– сказал Орест.– Там Виктория Пиотровна».
   «Ах, только-то. Что ж, пусть заходит, коль уж приехала». Я сделался раздосадован.
   Легковесно сбегая на первый этаж, Стрюцкий стеком сыграл на опорных струнах перил привычный диез и то же мажорное до-ре-ми отщелкал отполированными ногтями на ксилофоне зубов. Настроение у подпоручика было приподнятое: в скором времени он на двадцать четверо суток убывал в инспекторскую поездку по лагерям и тюрьмам Абхазии, а меж тем застарелый его садизм по-прежнему протекал в скрытой форме, и доктора ни о чем не догадывались. Знай они, что в художественных галереях Орест подолгу простаивает перед вариациями академиков на тему «Избиение вифлеемских младенцев»; что во всей всемирной хореографии ставит на первое место хачатуряновский «Танец с саблями»; а из поэтического наследия наиболее возлюбил четыре некрасовские строки – «Вчерашний день, часу в шестом, зашел я на Сенную; там били женщину кнутом, крестьянку удалую», (Нравилось и: «Штукатурка валится и бьет тротуаром идущий народ» – того же автора. Но гораздо меньше. Гораздо)– они бы переполошились, забегали. Да вот – не знали.
   С казенной учтивостью близясь к Виктории Пиотровне, сидевшей на старосветской софе в Голубом вестибюле, Орест фантазировал в соответственном духе. Эх, будь его воля, с каким упоением, извращенно, он взял бы ее сейчас, расфуфыренную пухлую куклу – тут, прямо тут, на помпезных пуфах, без долгих слов. О Господи, было бы так хорошо! А после, пресытясь, отдал бы на поруганье сверхсрочной матросской черни.
   С улыбкой кикиморы Виктория поднялась навстречу Оресту Модестовичу. Была она из той большеротой породы дурнушек, кому улыбка не то чтобы не идет, но кого она поистине безобразит. «Тошнит смотреть!» – пронеслось у Стрюцкого с непривычки. Дебелая и напомаженная, Виктория внешне напоминала Оресту типичную продавщицу разбавленного бочкового квасу, которой она и служила когда-то; однако теперь планы ее были довольно государственного устремления.