– Да, не люблю я этих дамских нежностей, как в ином доме: сядешь на пружины и затрясешься, – сам трясешься и мебель трясется, – что тут хорошего? А впрочем, и доктора мягкой мебели не одобряют.
   Городской голова, Яков Аникиевич Скучаев, встретил Передонова на пороге своей гостиной. Это был мужчина толстый, высокий, черноволосый, коротко стриженый; держался он с достоинством и любезностью, не чуждой некоторой презрительности в отношении к людям малоденежным.
   Усевшись торчком в широком кресле и ответив на первые любезные хозяиновы вопросы, Передонов сказал:
   – А я к вам по делу.
   – С удовольствием. Чем могу служить? – любезно осведомился хозяин.
   В хитрых черных глазах его вспыхнул презрительный огонек. Он думал, что Передонов пришел просить денег в долг, и решил, что больше полутораста рублей не даст. Многие в городе чиновники должны были Скучаеву более или менее значительные суммы. Скучаев никогда не напоминал о возврате долга, но зато не оказывал дальнейшего кредита неисправным должникам. В первый же раз он давал охотно, по мере своей свободной наличности и состоятельности просителя.
   – Вы, Яков Аникиевич, как городской голова – первое лицо в городе, – сказал Передонов, – так мне надо поговорить с вами.
   Скучаев принял важный вид и слегка поклонился, сидя в кресле.
   – Про меня в городе всякий вздор мелют, – угрюмо говорил Передонов, – чего и не было, наплетут.
   – На чужой роток не накинешь платок, – сказал хозяин, – а впрочем, в наших палестинах, известно, кумушкам что и делать, как не язычки чесать.
   – Говорят, что я в церковь не хожу, а это неправда, – продолжал Передонов, – я хожу. А что на Ильин день не был, так у меня тогда живот болел, а то я всегда хожу.
   – Это точно, – подтвердил хозяин, – это могу сказать, случалось вас видеть. А впрочем, ведь я не всегда в вашу церковь хожу. Я больше в монастырь езжу. Так уж это у нас в роду повелось.
   – Всякий вздор мелют, – говорил Передонов. – Говорят, будто бы я гимназистам гадости рассказываю. А это вздор. Конечно, иногда расскажешь на уроке что-нибудь смешное, чтоб оживить. У вас у самого сын – гимназист. Ведь он вам ничего такого про меня не рассказывал?
   – Это точно, – согласился Скучаев, – ничего такого не было. А впрочем, ведь они, мальчишки, прехитрый народ: чего не надо, того и не скажут. Оно, конечно, мой еще мал, сболтнул бы по глупости, однако ничего такого не сказывал.
   – Ну, а в старших классах они сами все знают, – сказал Передонов, – да я и там худых слов не говорю.
   – Уж это такое дело, – отвечал Скучаев, – известно, гимназия – не базарная площадь.
   – А у нас уж такой народ, – жаловался Передонов, – того наблекочут, чего и не было. Так вот я к вам: вы – городской голова.
   Скучаев был весьма польщен тем, что к нему пришли. Он не совсем понимал, для чего это и в чем тут дело, но из политики не показывал и вида, что не понимает.
   – И еще про меня худо говорят. – продолжал Передонов, – что я с Варварой живу. Говорят, что она мне не сестра, а любовница. А она мне, ей-богу, сестра, только дальняя, четвероюродная, на таких можно венчаться. Я с нею и повенчаюсь.
   – Так-с, так-с, конечно, – сказал Скучаев, – а впрочем, венец делу конец.
   – А раньше нельзя было, – говорил Передонов, – у меня важные причины были. Никак нельзя. А я бы давно повенчался. Уж вы мне поверьте.
   Скучаев приосанился, нахмурился и, постукивая пальцами, пухлыми и белыми, по темной скатерти на столе, сказал:
   – Я вам верю. Если так, то это, действительно, другой разговор. Теперь я вам верю. А то, признаться сказать, сомнительно было, как это вы с вашей, с позволения сказать, подругой не венчавшись живете. Оно сомнительно, знаете, потому, ребятенки – острый народ; они перенимают, если что худое. Доброму их трудно научить, а худое само. Так оно, точно, сомнительно было. А впрочем, кому какое дело, – я так об этом сужу. А что вы пожаловали, так это мне лестно, потому что мы хоть и лыком шиты, дальше уездного училища свету не видали, ну, а все-таки почтен доверием общества, третий срок головой хожу, так мое слово у господ горожан чего-нибудь да стоит.
   Скучаев говорил и все больше запутывался в своих мыслях, и ему казалось, что никогда не кончится ползущая с его языка канитель. И он оборвал свою речь и тоскливо подумал:
   “А впрочем, ровно бы из пустого в порожнее переливаем. Беда с этими учеными, – думал он, – не поймешь, чего он хочет. В книгах-то ему все ясно, ученому человеку, а вот как из книги нос вытащит, так и завязнет и других завязит”.
   Он с тоскливым недоумением уставился на Передонова, острые глаза его потухли, тучное тело осунулось, он казался уж не тем бодрым деятелем, как давеча, а просто глуповатым стариком.
   Передонов тоже помолчал немного, как бы завороженный хозяиновыми словами, потом сказал, щуря глаза с неопределенно-хмурым выражением:
   – Вы – городской голова, так вы можете сказать, что все это – вздор.
   – То есть, насчет чего же? – осторожно осведомился Скучаев.
   – А вот, – объяснил Передонов, – если в округ донесут, что я в церковь не хожу или там другое что, так вот, если приедут и спрашивать будут.
   – Это мы можем, – сказал голова, – это уж вы, во всяком случае, будьте благонадежны. Если что, так уж мы за вас постоим, – отчего же за хорошего человека слова не замолвить. Хоть адрес вам от думы поднесем, если понадобится. Это мы все можем. Или, примерно, звание почетного гражданина, – отчего же, понадобится, все можно.
   – Так уж я буду на вас надеяться, – сказал Передонов угрюмо, как бы отвечая на что-то не совсем приятное для него, – а то директор все меня притесняет.
   – С-с, скажите! – воскликнул Скучаев, с соболезнованием покачивал головою, – не иначе, как так надо полагать, что по наговорам. Николай Власьевич, кажется, основательный господин, даром никого не обидит. Как же, по сыну вижу. Серьезный господин, строгий, поблажки не дает и различек не делает, одно слово – основательный господин. Не иначе, что по наговорам. С чего же у вас с ним контры?
   – Мы с ним во взглядах не сходимся, – объяснил Передонов. – И у меня в гимназии есть завистники. Все хотят быть инспекторами. А мне княгиня Волчанская обещала выхлопотать инспекторское место. Вот они и злятся от зависти.
   – Так-с, так-с, – осторожно сказал Скучаев. – А впрочем, что же это мы сухопутный разговор делаем. Надо закусить да выпить.
   Скучаев нажал пуговку электрического звонка около висячей лампы.
   – Удобная штука, – сказал он Передонову. – А вам бы в другое ведомство перейти следовало. Вы нам, Дашенька, соберите, – сказал он вошедшей на звонок миловидной девице атлетического сложения, – закусочки какой-нибудь да кофейку горяченького, понимаете?
   – Слушаю, – ответила Дашенька, улыбаясь, и ушла, ступая удивительно, по ее сложению, легко.
   – В другое ведомство, – опять обратился Скучаев к Передонову. – Хотя бы в духовное, например. Если взять духовный сан, то священник из вас вышел бы серьезный, обстоятельный. Я могу посодействовать. У меня есть преосвященные хорошие знакомые.
   Скучаев назвал несколько епархиальных и викарных епископов.
   – Нет, я не хочу в попы, – отвечал Передонов, – я ладану боюсь. Меня тошнит от ладана и голова болит.
   – В таком разе в полицию тоже хорошо, – советовал Скучаев. – Поступите, например, в становые. На вас, позвольте узнать, какой чин?
   – Я – статский советник, – важно сказал Передонов.
   – Вот как! – воскликнул Скучаев, – скажите, какие вам большие чины дают. И это за то, что ребят обучаете? Скажите, что значит наука! А впрочем, хотя по нынешним временам иные господа нападают на науку, а без науки не проживешь. Вот я сам хоть только в уездном учился, а сына в университет направляю. Через гимназию, известно, почти силком редеть, прутом, а там и сам пойдет. Я его, знаете, сечь никогда не секу, а только как заленится или так в чeм проштрафится, возьму за плечи, поведу к окну, – там у нас в саду березы стоят. Покажу ему березу, – это, говорю, видишь? Вижу, папенька, вижу, говорит, больше нe буду. И точно, помогает, заправится мальчуган, будто его и на самом деле постегали. Ох, дети, дети! – вздыхая, закончил Скучаев.
   У Скучаева Передонов просидел часа два. После делового разговора последовало обильное угощение.
   Скучаев угощал, – как и все, что делал, – весьма степенно, словно важным делом занимался. Притом он старался делать это с какими-нибудь хитрыми коленцами. Подавали глинтвейн в больших стаканах, совсем как кофе, и хозяин называл его кофейком. Рюмки для водки подали с отбитыми и обточенными донышками, чтоб их нельзя было поставить на стол.
   – Это у меня называется: налей да выпей, – объяснил хозяин.
   Пришел еще купец Тишков, седой, низенький, веселый и молодцеватый, в длинном сюртуке и сапогах бутылками. Он пил много водки, говорил под рифму всякий вздор очень весело и быстро и, очевидно, был весьма доволен собою.
   Передонов сообразил наконец, что пора итти домой, и стал прощаться.
   – Не торопитесь, – говорил хозяин, – посидите.
   – Посидите, компанию поддержите, – сказал Тишков.
   – Нет, мне пора, – отвечал озабоченно Передонов.
   – Ему пора, ждет сестра, – сказал Тишков и подмигнул Скучаеву.
   – У меня дела, – сказал Передонов.
   – У кого дела, тому от нас хвала, – немедленно же отвечал Тишков.
   Скучаев проводил Передонова до передней.. На прощанье обнялись и поцеловались. Передонов остался доволен этим посещением.
   “Голова за меня”, – уверенно думал он.
   Вернувшись к Тишкову, Скучаев сказал:
   – Зря болтают на человека.
   – Зря болтают, правды не знают, – тотчас же подхватил Тишков, молодцевато наливая себе рюмку английской горькой.
   Видно было, что он не думaет о том. что ему говорят, а только ловит слова для рифмования.
   – Он ничего, парень душевный, и выпить не дурак, – продолжал Скучаев, наливая и себе и не обращая внимания на рифмачество Тишкова.
   – Если выпить не дурак, значит парень так и сяк, – бойко крикнул Тишков и опрокинул рюмку в рот.
   – А что с мамзелью вяжется, так это что же! – говорил Скучаев.
   – От мамзели клопы в постели, – ответил Тишков.
   – Кто богу не грешен, царю не виноват!
   – Все грешим, все любить хотим.
   – А он хочет грех венцом прикрыть.
   – Грех венцом прикроют, подерутся и завоют.
   Так разговаривал Тишков всегда, если речь шла не о деле его собственном. Он бы смертельно надоел всем, но к нему привыкли и уже не замечали его бойко произносимых скороговорок; только на свежего человека иногда напустят его. Но Тишкову было все равно, слушают его или нет; он не мог не схватывать чужих слов для рифмачества и действовал с неуклонностью хитро придуманной машинки-докучалки. Долго глядя на его расторопные, отчетливые движения, можно было подумать, что это не живой человек, что он уже умер, или и не жил никогда, и ничего не видит в живом мире и не слышит ничего, кроме звенящих мертво слов.


IX


   На другой день Передонов пошел к прокурору Авиновицкому.
   Опять была пасмурная погода. Ветер налетал порывами и нес по улицам пыльные вихри. Близился вечер, и все освещено было просеянным сквозь облачный туман, печальным, как бы не солнечным светом. Тоскою веяло затишье на улицах, и казалось, что ни к чему возникли эти жалкие здания, безнадежно-обветшалые, робко намекающие на таящуюся в их стенах нищую и скучную жизнь. Люди попадались, – и шли они медленно, словно ничто ни к чему их не побуждало, словно едва одолевали они клонящую их к успокоению дремоту. Только дети, вечные, неустанныe сосуды божьей радости над землею, были живы и бежали, и играли, – но уже и на них налегла косность, и какое-то безликое и незримое чудище, угнездясь за их плечами, заглядывало порою глазами, полными угроз, на их внезапно тупеющие лица.
   Среди этого томления на улицах и в домах, под этим отчуждением с неба, по нечистой и бессильной земле, шел Передонов и томился неясными страхами, – и не было для него утешения в возвышенном и отрады в земном, – потому что и теперь, как всегда, смотрел он на мир мертвенными глазами, как некий демон, томящийся в мрачном одиночестве страхом и тоскою.
   Его чувства были тупы, и сознание его было растлевающим и умертвляющим аппаратом. Все доходящее до его сознания претворялось в мерзость и грязь. В предметах ему бросались в глаза неисправности и радовали его. Когда он проходил мимо прямостоящего и чистого столба, ему хотелось покривить его или испакостить. Он смеялся от радости, когда при нем что-нибудь пачкали. Чисто вымытых гимназистов он презирал и преследовал. Он называл их ласкомойками. Неряхи были для него понятнее. У него не было любимых предметов, как не было любимых людей, – и потому природа могла только в одну сторону действовать на его чувства, только угнетать их. Также и встречи с людьми. Особенно с чужими и незнакомыми, которым нельзя сказать грубость. Быть счастливым для него значило ничего не делать и, замкнувшись от мира, ублажать свою утробу.
   А вот теперь приходится поневоле, – думал он, – итти и объясняться. Какая тягость! Какая докука! И еще если бы можно было напакостить там, куда он идет, а то нет ему и этого утешения.
   Прокуроров дом усилил и определил в Передонове его тягостные настроения в чувстве тоскливого страха. И точно, этот дом имел сердитый, злой вид. Высокая крыша хмуро опускалась над окнами, пригнетенными к земле. И дощатая обшивка, и крыша были когда-то выкрашены ярко и весело, но от времени и дождей окраска стала хмурою и серою. Ворота, громадные и тяжелые, выше самого дома, как бы приспособленные для отражения вражьих нападении, постоянно были на запоре. За ними гремела цепь, и глухим басом лаяла собака на каждого прохожего.
   Кругом тянулись пустыри, огороды, кривились лачуги какие-то. Против прокуророва дома – длинная шестиугольная площадь, посредине углубленная, заросшая травою, вся немощенная. У самого дома торчал фонарный столб, единственный на всей площади.
   Передонов медленно, неохотно поднялся по четырем пологим ступенькам на крыльцо, покрытое дощатою двускатною кровелькою, и взялся за почернелую медную ручку от звонка. Звонок раздался где-то близко, с резким и продолжительным дребезжанием. Невдолге послышались крадущиеся шаги. Кто-то подошел к двери на цыпочках и остановился там тихо-тихо. Должно быть, смотрел в какую-нибудь незаметную щель. Потом загремел железный крюк, дверь открылась, – на пороге стояла черноволосая, угрюмая, рябая девица с подозрительно-озирающими все глазами.
   – Вам кого ? – спросила она.
   Передонов сказал, что пришел к Александру Алексеевичу по делу. Девица его впустила. Переступая порог, Передонов зачурался про себя. И хорошо, что поспешил: не успел еще он снять пальто, как уже в гостиной послышался резкий, сердитый голос Авиновицкого. Голос у прокурора всегда был устрашающий, – иначе он и не говорил. Так и теперь, сердитым и бранчивым голосом он еще из гостиной кричал приветствие и выражение радости по тому поводу, что наконец-то Передонов собрался к нему.
   Александр Алексеевич Авиновицкий был мужчина мрачной наружности, как бы уж от природы приспособленный для того, чтобы распекать и разносить. Человек несокрушимого здоровья, – он купался ото льда до льда, – казался, он, однако, худощавым, так сильно зарос он бородою черною с синеватым отливом. Он на всех наводил если не страх, то чувство неловкости, потому что, не уставая, кого-нибудь громил, кому-нибудь грозил Сибирью да каторгою. [6]
   – Я по делу, – сказал Передонов смущенно.
   – С повинной? человека убили? поджог устроили? почту ограбили? – сердито закричал Авиновицкий, пропуская Передонова в зал. – Или сами стали жертвой преступления, что более чем возможно в нашем городе? Город у нас скверный, а полиция в нем еще хуже. Удивляюсь еще я, отчего на этой вот площади каждое утро мертвые тела не валяются. Ну-с, прошу садиться. Так какое же дело? преступник вы или жертва?
   – Нет, – сказал Передонов, – я ничего такого не сделал. Это директор рад бы меня упечь, а я ничего такого.
   – Так вы повинной не приносите? – спросил Авиновицкий.
   – Нет, я ничего такого, – боязливо бормотал Передонов.
   – Ну, а если вы ничего такого, – со свирепыми ударениями на словах сказал прокурор, – так я вам предложу чего-нибудь этакое.
   Он взял со стола колокольчик и позвонил. Никто не шел. Авиновицкий схватил колокольчик в обе руки, поднял неистовый трезвон, потом бросил колокольчик на пол, застучал ногами и закричал диким голосом.
   – Маланья! Маланья! Черти, дьяволы, лешие!
   Послышались неторопливые шаги, вошел гимназист, сын Авиновицкого, черноволосый коренастый мальчик, лет тринадцати, с весьма уверенными и самостоятельными повадками. Он поклонился Передонову, поднял колокольчик, поставил его на стол и уже потом сказал спокойно:
   – Маланья на огород пошла.
   Авиновицкий мгновенно успокоился и, глядя на сына с нежностью, столь не идущею к его обросшему и сердитому лицу, сказал:
   – Так ты, сынок, добеги до нее, скажи, чтоб она собрала нам выпить и закусить.
   Мальчик неторопливо пошел из горницы. Отец смотрел за ним с горделивою и радостною улыбкою. Но уже когда мальчик был в дверях, Авиновицкий вдруг свирепо нахмурился и закричал страшным голосом так, что Передонов вздрогнул:
   – Живо!
   Гимназист побежал, и слышно стало, как захлопали стремительно открытые и с треском закрытые двери. Отец послушал, радостно улыбнулся толстыми, красными губами, потом опять заговорил сердитым голосом:
   – Наследник. Хорош, а? Что из него будет, а? Как вы полагаете? Дураком может быть, но подлецом, трусом, тряпкой – никогда.
   – Да, что ж, – пробормотал Передонов.
   – Ныне люди пошли – пародия на человеческую породу, – гремел Авиновицкий. – Здоровье пошлостью считают. Немец фуфайку выдумал. Я бы этого немца в каторжные работы послал. Вдруг бы на моего Владимира фуфайку! Да он у меня в деревне все лето сапог ни разу не надел, а ему – фуфайку! Да он у меня избани на мороз нагишом выбежит, да на снегу поваляется, а ему – фуфайку. Сто плетей проклятому немцу!
   От немца, выдумавшего фуфайку, перешел Авиновицкий к другим преступникам.
   – Смертная казнь, милостивый государь, не варварство! – кричал он. – Наука признала, что есть врожденные преступники. Этим, батенька, все сказано. Их истреблять надо, а не кормить на государственный счет. Он – злодей, а ему на всю жизнь обеспечен теплый угол в каторжной тюрьме. Он убил, поджег, растлил, а плательщик налогов отдувается своим карманом на его содержание. Нет-с, вешать много справедливее и дешевле.
   В столовой накрыт был круглый стол белою с красною каемкою скатертью и на нем расставлены тарелки с жирными колбасами и другими снедями, солеными, копчеными, маринованными и графины и бутылки разных калибров и форм со всякими водками, настойками и наливками. Все было по вкусу для Передонова и даже некоторая неряшливость убранства была ему мила.
   Хозяин продолжал громить. По поводу съестного обрушился на лавочников, а затем заговорил почему-то о наследственности.
   – Наследственность – великое дело! – свирепо кричал, он. – Из мужиков в баре выводить – глупо, смешно, нерасчетливо и безнравственно. Земля скудеет, города наполняются золоторотцами, неурожаи, невежество, самоубийства – это вам нравится? Учите мужика, сколько хотите, но не давайте ему чинов за это. А то крестьянство теряет лучших членов и вечно останется чернью, быдлом, а дворянство тоже терпит ущерб от прилива некультурных элементов. У себя в деревне он был лучше других, а в дворянское сословие он вносит что-то грубое, нерыцарское, неблагородное. На первом плане у него нажива, утробные интересы. Нет-с, батенька, касты были мудрое устройство.
   – Да вот и у нас в гимназии директор всякую шушеру пускает, – сердито сказал Передонов, – даже есть крестьянские дети, а мещан даже много. [7]
   – Хорошее дело, нечего сказать! – крикнул хозяин.
   – Есть циркуляр, чтоб всякой швали не пускать, а он по-своему, – жаловался Передонов, – почти никому не отказывает. У нас, говорит, дешевая жизнь в городе, а гимназистов, говорит, и так мало. Что ж что мало? И еще бы пусть было меньше. А то одних тетрадок не напоправляешься. Книги некогда прочесть. А они нарочно в сочинениях сомнительные слова пишут, – все с Гротом приходится справляться.
   – Выпейте ерофеичу, – предложил Авиновицкий. – Какое же у вас до меня дело?
   – У меня враги есть, – пробормотал Передонов, уныло рассматривая рюмку с желтою водкою, прежде чем выпить ее.
   – Без врагов свинья жила, – отвечал Авиновицкий, – да и ту зарезали. Кушайте, хорошая была свинья.
   Передонов взял кусок ветчины и сказал:
   – Про меня распускают всякую ерунду.
   – Да, уж могу сказать, по части сплетен хуже нет города! – свирепо закричал хозяин. – Уж и город! Какую гадость ни сделай, сейчас все свиньи о ней захрюкают.
   – Мне княгиня Волчанская обещала инспекторское место выхлопотать, а тут вдруг болтают. Это мне повредить может. А все из зависти. Тоже и директор распустил гимназию: гимназисты, которые на квартирах живут, курят, пьют, ухаживают за гимназистками. Да и здешние такие есть. Сам распустил, а вот меня притесняет. Ему, может быть, наговорили про меня. А там и дальше пойдут наговаривать. До княгини дойдет.
   Передонов длинно и нескладно рассказывал о своих опасениях. Авиновицкий слушал сердито и по временам восклицал гневно:
   – Мерзавцы! Шельмецы! Иродовы дети!
   – Какой же я нигилист? – говорил Передонов, – даже смешно. У меня есть фуражка с кокардою, а только я ее не всегда надеваю, – так и он шляпу носит. А что у меня Мицкевич висит, так я его за стихи повесил, а не за то, что он бунтовал. А я и не читал его “Колокола”.
   – Ну, это вы из другой оперы хватили, – бесцеремонно сказал Авиновицкий. – “Колокол” Герцен издавал, а не Мицкевич.
   – То другой “Колокол”, – сказал Передонов, – Мицкевич тоже издавал “Колокол”.
   – Не знаю-с. Это вы напечатайте. Научное открытие. Прославитесь.
   – Этого нельзя напечатать, – сердито сказал Передонов. – Мне нельзя запрещенные книги читать. Я и не читаю никогда. Я – патриот.
   После долгих сетований, в которых изливался Передонов, Авиновицкий сообразил, что кто-то пытается шантажировать Передонова и с этой целью распускает о нем слухи с таким расчетом, чтобы запугать его и тем подготовить почву для внезапного требования денег. Что эти слухи не дошли до Авиновицкого, он объяснил себе тем, что шантажист ловко действует в самом близком к Передонову кругу, – ведь ему же и нужно воздействовать лишь на Передонова. Авиновицкий спросил:
   – Кого подозреваете?
   Передонов задумался. Случайно подвернулась на память Грушина, смутно припомнился недавний разговор с нею, когда он оборвал ее рассказ угрозою донести. Что это он погрозил доносом Грушиной, спуталось у него в голове в тусклое представление о доносе вообще. Он ли донесет, на него ли донесут – было неясно, и Передонов не хотел сделать усилия припомнить точно, – ясно было одно, что Грушина – враг. И, что хуже всего, она видела, куда он прятал Писарева. Надо будет перепрятать. Передонов сказал:
   – Вот Грушина тут есть такая.
   – Знаю, шельма первостатейная, – кратко решил Авиновицкий.
   – Она все к нам ходит, – жаловался Передонов, – и все вынюхивает. Она жадная, ей все давай. Может быть, она хочет, чтоб я ей деньгами заплатил, чтоб она не донесла, что у меня Писарев был. А может быть, она хочет за меня замуж. Но я не хочу платить, и у меня есть другая невеста, – пусть доносит, я не виноват. А только мне неприятно, что выйдет история, и это может повредить моему назначению.
   – Она – известная шарлатанка, – сказал прокурор. – Она тут гаданьем занялась было, дураков морочила, да я сказал полиции, что это надо прекратить. На этот раз были умны, послушались.
   – Она и теперь гадает, – сказал Передонов, – на картах мне раскладывала, все дальняя дорога выходила да казенное письмо.
   – Она знает, кому что сказать. Вот, погодите, она будет петли метать, а потом и пойдет деньги вымогать. Тогда вы прямо ко мне. Я ей всыплю сто горячих, – сказал Авиновицкий любимую свою поговорку.
   Не следовало принимать ее буквально, – это обозначало просто изрядную головомойку.
   Так обещал Авиновицкий свою защиту Передонову. Но Передонов ушел от него, волнуемый неопределенными страхами; их укрепляли в нем громкие, грозные речи Авиновицкого.
   Каждый день так делал Передонов по одному посещению перед обедом, – больше одного не успевал, потому что везде надо было вести обстоятельные объяснения. Вечером по обыкновению отправлялся играть на биллиарде.
   Попрежнему ворожащими зовами заманивала его Вершина, попрежнему Рутилов выхвалял сестер. Дома Варвара уговаривала его скорее венчаться, – но никакого решения не принимал он. “Конечно, – думал он иногда, – жениться бы на Варваре всего выгоднее, – ну, а вдруг княгиня обманет? В городе станут смеяться”, – думал он, и это останавливало его.