– Красиво, не правда ли?
   – Да, наверно, скатерть уж и не может быть более красивой?
   – Не торопитесь. Лидия, покажи…
   Лидия Петровна сорвала пломбу со второго шкафа, достала что-то сложенное в несколько раз, подошла к столу и вдруг одним широким хозяйским движением потушила (словно костер!), заслонила, заставила померкнуть яркие цветы, которыми мы только что восторгались.
   Ни броскости, ни яркости не было в этой новой скатерти. На полупрозрачной шелковой ткани цвела, переливалась, отливая то серебром, то перламутром, то чистым жемчугом (да, пожалуй, скорее всего чистым жемчугом), белая гладь. Скатерть не была заляпана рисунком как попало, лишь бы побольше наляпать. Широкая полоса тончайшего узора по кайме да просторный круг цветов посередине – вот и вся вышивка.
   Если первая скатерть была вся как жар-птица или действительно как костер и к ней можно было применять такие слова, как яркость, сочность, солнечность, то, глядя на эту вторую скатерть, вышитую подлинной мстерской белой гладью, напрашивалось только одно слово – нежность. Они отличались друг от друга, как георгин и ландыш.
   – Эти уникальные вещи сделала та мастерица, которую вы назвали артисткой. Значит, вы не ошиблись.
   – Но что она делает сейчас?
   – Гонит пододеяльники.
   – Куда гонит?
   – Не куда, а сколько и зачем? Гонит она их в большом количестве, а вот зачем – мы сами не знаем. Мастерица не знает тоже.
   Женщины взволновались.
   – Мы сейчас будем жаловаться вам, но ведь и правда обидно. Вы поймите нас правильно. Советская власть создала мастерицам все условия, объединила в артель, построила светлые помещения, наладила обучение ремеслу, дала художников для создания новых рисунков, – так неужели она не может спасти нас от умирания, то есть не нас, конечно, а наше искусство, наше прекрасное ремесло!
   Художественные вещи – то, что должно быть нашей основной работой, – мы создаем изредка, от случая к случаю. Ну, там приедет какая-нибудь шахиня или откроется где международная выставка. Наши работы выставлялись на шестнадцати международных выставках, про внутренние – не говорим. И получается чистая нелепость! Выставки-то устраиваются зачем? Затем, чтобы показать товар лицом, чтобы потом этот товар можно было купить, если он кому-нибудь понравился. И вот работы наши на выставках нравятся, а в продаже их и искать не стоит, мы их для продажи не делаем.
   – А вы делайте!
   – Не можем.
   – Кто вам не дает?
   – Вал! Вал пожирает наше искусство. Наша беда, наша трагедия в том, что мы состоим в системе промкооперации. Вместе с нами в этой системе состоят дегтярники, рогожники, бондари и прочий полезный мастеровой люд, однако не имеющий отношения к искусству. Ну и пусть они не имеют, им не надо. Плохо, что мы имеем отношение к ним.
   Из года в год нам, заодно с ними, увеличивают план в рублях. Было, скажем, четырнадцать миллионов, спускают семнадцать, было семнадцать, спускают двадцать один…
   Теперь спросите нас, за счет чего мы должны выполнять этот все увеличивающийся план, не стесняйтесь, мы сами задаем такой вопрос руководству промкооперации и получаем ясный, короткий ответ: «За счет увеличения производительности труда».
   Теперь спросите нас, за счет чего мы должны увеличивать производительность труда? Механизировать наше ремесло нельзя: оно потеряет всякий смысл. Механических вышивальных фабрик много, а мы, владеющие мстерской белой гладью, одни. Нет, нельзя нас механизировать, так же как и наших живописцев. Вы у них еще побываете. Болезнь, как и система, у нас с ними одна. С другой стороны, нельзя сказать живописцу, чтобы он начал кисточкой работать в два раза быстрее, чем работал вчера, чтобы он клал два мазка там, где вчера положил один. Точно так же нельзя и вышивальщицу заставить кольнуть иголкой два раза вместо одного.
   Значит, вопрос о производительности труда отпадает. Однако план неумолимо увеличивается год от году: четырнадцать миллионов… семнадцать… двадцать один… Нужно гнать как можно больше продукции. За счет чего она возьмется? За счет единственного и самого страшного – за счет упрощения. Вместо одной уникальной скатерти – несколько тысяч пододеяльников, с двумя-тремя цветочками на каждом. Вместо одной блузки, расшитой настоящей белой гладью, десятки блузок, украшенных синими лапками.
   Мы изощрились, не думайте! Для выполнения плана выгоднее, чтобы как можно дороже стоил материал и как можно дешевле работа. На скатерть материала идет на сто рублей, а работы там на две тысячи. Невыгодно! Долой скатерти! На блузку материала идет на двести рублей, а работы – на тридцать! Гони! И получается чепуха. По материалу блузку можно надеть артистке Большого театра, чтобы принять заграничных гостей у себя в гостиной, а по вышивке – деревенской девушке в сенокос пофорсить!
   Подгоняемые планом, мы таких блузок гоним лавину, и их перестают брать. А если бы их было меньше, они были бы лучше, и их брали бы обязательно.
   Конечно, уникальные скатерти наши не дешевы, но ведь не дешевы и персидские ковры, которые покупаются. И что ни говорите, а Москва сто скатертей в год купила бы, да Ленинград, да иностранные туристы. Зато сохранялся бы промысел! Неужели художник, начиная картину, думает о том, чтобы сделать ее подешевле. Или пусть нас не называют художественной артелью. Мы не за одни скатерти, нет, и блузку можно сделать такую, что ахнешь, и носовой платок, но дайте же нам возможность их делать!
   – А что у вас впереди, какие перспективы?
   – В шестой пятилетке промкооперации должны увеличить выпуск валовой продукции на шестьдесят процентов. Это прекрасно для тех же дегтярников, бондарей, кирпичников, но это распространяется и на нас, а если план нам увеличат на целых шестьдесят процентов, – то вместо пододеяльников мы начнем гнать носовые платки в простую мережку.
   Уж и теперь белая гладь, ради которой организована и должна существовать артель, занимает не более десяти процентов во всем производстве. Эта цифра все уменьшается и уменьшается.
   Обратно шли через тот же цех и снова остановились около мастерицы с пододеяльником. Подошли, окружили нас и другие работницы. Наперебой, возбужденно жаловались:
   – У меня восьмой разряд, а работать приходится все время по третьему. Деквалифицируемся мы. Неужели не нужны народу умелые руки!
   – Гладью, бывало, шьешь, то косой корешок, то стебелек пустишь, то брыздочкой начнешь, то сеткой, да разделаешь то кирпичиком, то крестиком, то ситечком. Все это мы умеем. Для чего же умение наше под спудом держать? Шьем целый год синие куриные лапки. Да их последняя ученица шила бы! Не дело это, неправильно! Опротивели синие куриные лапки!
   Прощаясь, мы задали женщинам (художественному руководителю артели Валентине Николаевне и мастеру цеха Лидии Петровне) последний вопрос:
   – В разговоре вы сказали, что неужели советская власть не заступится за ваше ремесло? А как, по-вашему, она это сможет сделать? Что для этого нужно?
   – Очень мало. Вместо промкооперации подчинить нас Министерству культуры. Сразу бы все поставилось на свои места. Сколько об этом писалось разных статей! Да вот еще недавно в «Известиях» была статья Бегичевой «О художественных промыслах», или Бродского в «Дружбе народов» – «Еще раз о художественной промышленности». Заметьте – еще раз! Да ведь который? Так что, если вы тоже собираетесь писать статью, сразу называйте ее: «В сотый раз – и все без толку!».
   …В детстве, давным-давно, я увидел впервые мстерскую шкатулку. А может быть, она была палехская, точно не скажу. В тонких различиях стиля мстеричей и палешан я в то время не разбирался.
   Ни одна сказка, услышанная в детстве, не поразила меня так, как эта шкатулка, случайно попавшаяся в руки. Я ни за что не поверил бы, если бы меня стали убеждать, что сделана она совсем недалеко от нас, за каких-нибудь сто километров. Шкатулка казалась мне появившейся из сказки, из заморских краев, то ли из дворца Черномора, то ли из шатра Шемаханской царицы.
   В полумраке крестьянской избы она горела подобно перу жар-птицы, которым Иванушка любовался иногда, сидя в конюшне и вынимая его из шапки.
   За шкатулкой стоял для меня другой, прекрасный мир. Но было странно, что, глядя на нее, вспоминались самые близкие, самые родные сказки.
   …В навивочном цехе пахнет клейстером. Куски обычного переплетного картона здесь склеивают, кладут под пресс, потом кидают вариться в льняное масло, смешанное с керосином. Тут же объяснили нам, что керосин нужен как проводник, чтобы картон пропитался насквозь.
   После варки картон кладут в печь, где сушат около семи суток без доступа воздуха.
   Переходя из одного помещения в другое, мы увидели под моросящим дождичком ящик, наполненный разноцветными стеклышками, которые в дешевых брошках, кольцах и серьгах продаются в магазинах и которые больше всего напоминают ландрин.
   – Зачем вам это нужно?
   – Эти стеклышки мы размельчаем гирей, – ответил сопровождавший нас мастер, – и делаем шкурку. Любая шкурка нам не годится, нужна своя.
   Минутой позже мы увидели, как шкуркой обдирают картон, сваренный в масле. Здесь, в столярном цехе, он принимает уже форму будущих изделий: пудреницы, портсигара, броши, шкатулки, ларца…
   Ларец замысловатой формы стоял склеенный окончательно, и нам сказали, что он пока стоит несколько рублей, а скоро будет стоить двадцать тысяч. Вот что значит побывать в руках художника!
   Черная масса, похожая на формовочную землю, состояла, как оказалось, из глины, мела, сажи, олифы и масла. Ею шпаклюют стенки изделия, нанося ровный слой и разглаживая его лопаточками.
   Три слоя лака кладутся один за другим на шкатулку, потом следуют три покрытия красной краской внутренних стенок шкатулки, потом четыре покрытия светлым лаком.
   Те стенки, где должен возникнуть рисунок, натирают пемзой, делают их матовыми. В таком виде изделие поступает в руки художнику. Теперь ни за что не скажешь, что изделие сделано из обычного картона – оно благородно сверкает под электрическим лучом, как черное полированное дерево.
   Художник Игорь Кузьмич Балакин (из более молодого поколения, чем основатели и ветераны мстерской миниатюры) посвящал нас в разницу стилей.
   – Палех, – говорил он, – за основу взял черный цвет шкатулки. У них черный цвет активен. У них он – цвет. – И он показал шкатулки, расписанные в Палехе, на которых небо было черное. – Если нужен палешанину черный конь, то он не пишет его красками, а создает при помощи готового фона шкатулки. Итак, черный цвет изделия активно входит в живопись у палешан.
   У нас он нейтрален. Смотрите, небо цветное, голубое, с белыми облаками. Это главное отличие. Кроме того, Мстера более орнаментальна, вычурна. Мы наблюдаем здесь вытянутость людей и построек, у Палеха все более реалистично и просто. Взглянем еще раз на мстерскую шкатулку: на ней записан каждый квадратный сантиметр, на ней тесно от живописи. А вот Холуй – площади, простору больше. Все трое, в отличие от федоскинцев, – и Палех, и Мстера, и Холуй – применяют золото, а также орнамент. Орнамент не позволяет композиции распыляться, расплываться, делает ее собранной.
   – А федоскинцы, у них в чем главное?
   – Начнем с того, что они пишут маслом, а не яичной темперой, как мы. Пишут они по перламутру, чтобы горело, переливалось, получается очень эффектно.
   Мы шли теперь через живописный цех, куда приходят картонные лаковые изделия с матовыми стенками, припасенными для росписи. Юноши и девушки сидели, наклонившись над столами. В деревянных ложках с обломанными черенками ярко пестрели краски: золотая, красная, желтая, зеленая, синяя, белая. Для каждой краски – своя обломанная ложка. Тончайшие кисточки окунались игольчатыми кончиками своими в ту или иную краску и, скользя по черноте фона, оставляли на нем тончайшую роспись. Мы залюбовались, как девушка, без предварительной наметки, кладет на круглую пудреницу довольно сложный орнамент, сплетенный из серебряных линий не толще волоса.
   – Трудно ошибиться, если пишешь, может быть, трехсотую пудреницу. Это ведь не творческая работа, а ширпотреб. Гоним, как говорится, числом поболее, ценой подешевле.
   За другим столом мы увидели паренька (и потом видели такую картину не раз), который расставил перед собой ряд изделий и по очереди клал на каждое из них один и тот же мазок. Такой своеобразный поток позволял ему увеличивать производительность труда. Это были пододеяльники из артели имени Крупской, принявшие здесь форму пудрениц.
   – А где ваши старики, ветераны, члены Союза художников, заслуженные деятели искусств?
   – Они работают на дому. Они-то главным образом, и то изредка, и создают творческие вещи. Все остальное – копирование и ширпотреб.
   – А как в магазине, за прилавком, неискушенному покупателю отличить ваши творческие изделия от ваших ширпотребовских?
   – А ему и отличать не придется. Творческие работы наши в продажу не идут. Их мы делаем для музеев, выставок, иногда для подарков.
   Молодежь наша со стариками в конфликте. Она реализма требует, а те стоят за иконописные условности. Посреди колхозного ржаного поля он норовит обязательно написать традиционную новгородскую горку. Есть такой элемент в иконописании. Или рядом с пограничниками новгородская горка – представляете? Одно обстоятельство заставляет нас быть осторожными. Несколько лет назад мы едва не утратили свое лицо.
   Дело в том, что в годы войны, как вы знаете, союзниками были американцы. Почти вся наша продукция шла к ним, за океан. А им нравилась старинная, иконостильная роспись. Вся артель ушла в иконописный стиль.
   Хорошо, кончилась война. Мы продолжаем свое дело. Но на внутреннем рынке, увы, старина пошла плохо. Чтобы спасти положение, пришлось пойти на первостатейную халтуру: Мстера занялась репродуцированием картин. Появились все эти «Аленушки», «Мишки», «Сосны во ржи», ну и так далее, вплоть, скажем, до «Письма с фронта». Это была другая крайность. Так вот и потеряли было свое лицо.
   Сейчас снова вошли в стиль, но уж не теми. На кистях художников остался осадок реализма, и теперь с ним ничего не сделаешь. Кстати, а как вы считаете, должны или не должны мы идти к реализму?
   – Так ведь, как его понимать…
   Вопрос был поставлен неожиданно и в упор, трудно было не растеряться. Читателю вопрос может показаться странным, еще более странной покажется ему заминка и растерянность вместо ясного и четкого ответа: все искусство должно идти к реализму! Нет, в нашем случае не все так просто.
   Если бы народная сказительница пользовалась реалистическими (а не сказочными, не былинными) художественными средствами, скажем, поэтическими средствами Твардовского или Асеева, то она из народной сказительницы превратится в рядового поэта, да и не в рядового, а в самого последнего, потому что где же ей угнаться за современными поэтами!
   Да и вообще сомнительна сама целесообразность воспевать современность былинными средствами. Содержание диктует форму. О Соловье Разбойнике – былинный лад, об Отечественной войне – стихи Твардовского.
   А поскольку единство формы и содержания заглавное условие искусства, постольку и дело с мстерцами очень не просто. Их рисунок условен. Взгляните на эти вытянутые фигурки, на эти короткие руки, на эти ноги, одна короче другой. Когда изображается сказочный сюжет – это не страшно, но коль скоро дело коснется трактористов или пограничников – получается смешно. А отказываться от стиля нельзя, переходить на станковую живопись – нельзя, потому что нельзя же мстерцам всерьез тягаться с Пластовым, Юоном, Сарьяном, Неменским…
   Вот почему даже сам Игорь Балакин, задавший нам каверзный вопрос, даже он, владеющий вполне и, значит, лучше всех мстерцев реалистическим рисунком, находит удачи в сказочных сюжетах.
   Условный стиль мстерской миниатюры требует сказки, сказочности, а при прикосновении к реальной действительности – эпичности и высокой романтики.
   Тарас Бульба Игорю Балакину удался, а за «Человека в футляре», за «Братьев Карамазовых» или, к примеру, за «Клопа» Маяковского он, верно, и не возьмется.
   – Игорь Кузьмич, – спросили мы, – вы знаете все нужды артели, что, если, как в сказке, вам сказали бы: загадывайте желание, исполнится! Что бы вы загадали?
   – Переведите нас из промкооперации в Министерство культуры, попросил бы я.
   В это время девушка-секретарь отозвала художника, она сказала, что пришел Морозов.
   – Вот вам и удача! Наш патриарх, заслуженный деятель искусств, зачинатель, хранитель стиля, пришел сам. В последнее время глаза его слепнут, да и руки, видно, дрожат. Поддерживаем мы его, даем шкатулки на роспись, а в дело они, по секрету скажу, не идут. Ему говорим: хорошо, Иван Николаевич, старый конь борозды не портит, а сами видим, что сдал, окончательно сдал старик, пора на отдых. Вот и сегодня все должно повториться. Покажет работу, с надеждой будет смотреть в глаза. Может, надо бы сказать ему правду, рука не поднимается на седую голову, тянем…
   В кабинете Игоря Балакина дожидался, присев к уголку длинного стола, седой, коротко подстриженный старик в серой, под цвет волос, рубахе. Возле старика, на уголышке стола, завернутое в плат изделие.
   – Ну, показывай, чем нас порадуешь, – пожалуй, чересчур бодро спросил Игорь Кузьмич. – Разворачивай свою жар-птицу.
   Старый мастер развернул платок. Руки его дрожали.
   – Так, ну-ка, к свету поближе. Так. Есть еще порох в пороховницах!
   Морозов не пошел к свету, а остался стоять с платком в руках возле стола. Плечи его вдруг затряслись, он повернулся и молча вышел из кабинета.
   – Понял, значит. Ну что ж, когда-нибудь это должно было случиться. Зайти бы к нему сегодня нужно, тяжело старику!
   На шкатулке был изображен сюжет из «Дубровского». Лица у людей искажены, кое-где даже лицо находит на лицо. Это был конец.
   Часа полтора спустя мы вошли в избу Ивана Николаевича Морозова, обыкновенную деревенскую избу, с кухней и горницей, с половиками, с фикусом, с геранями, с швейной ножной машинкой, с пышной, вровень со спинками, кроватью и настенным ковриком над нею.
   В переднем углу – рабочий стол старого художника. Иван Николаевич до нашего прихода занимался приборкой. Множество деревянных ложек с обломанными черенками, в которых растирают темперу, были протерты насквозь. Никогда не загорятся в них больше яркие волшебные краски. Кисточки, склянки, банки – все собрал Иван Николаевич в одно место, чтобы унести с глаз долой, чтобы не бередили его больного сердца да чтобы и в горнице не мешались.
   – Неужели никогда, хотя бы для себя, для развлечения, что ли, не возьметесь за кисть? – спросили мы у Морозова.
   – Больше не возьмусь, совсем отработался. И что ж, мне семьдесят три года. Я тридцать лет в одну точку работал. Как ни мала вещица, а всю ее за работой не видишь, в одну точку глядишь. Так тридцать лет.
   Из всех мстерцев Иван Николаевич писал, оказывается, особо тонкие, особо мелкие ювелирные вещи. Например, на маленькой коробочке он во многих сценах изобразил все «Слово о полку Игореве», – не удивительно, что ослабли глаза.
   – Где теперь ваши работы?
   – Не знаю, рассеялись по белу свету. В музеях, должно быть, есть, тоже и за границей. В Институте художественных промыслов одна работа хранилась. Ту, сказывали, министр иностранных дел с собой в заграничную поездку взял. Кому-нибудь подарил, наверно. Не знаю, одним словом, где мои работы. С меня того довольно, что они есть, что люди на них смотрят, о русском думают.
   На обратном пути мы зашли к другому заслуженному деятелю искусств – Ивану Алексеевичу Фомичеву. Сочетание художника и старого холостяка в одном человеке обеспечило квартире ну прямо-таки богемский беспорядок. Старик сидел за росписью ларца, такого самого, про который нам сказали, что сейчас он стоит несколько рублей, а будет стоить двадцать тысяч.
   Фомичев расписывал ларец с пяти сторон, украшая его пятью сценами из сказок Пушкина. Вокруг мастера громоздились стопы запыленных книг, главным образом по искусству, с потолка свисали гирлянды завяленных на солнце окунишек и ершей.
   – Сами удили?
   – Сам, мы ведь здесь все удаки, отвлекает, освежение глазу дает. Но последний год и это помогать перестало. Гляжу на поплавок, а ларец перед глазами стоит. Торопят меня с этим ларцом, куда-то срочно понадобился. Значит, только верх обстоятельно распишу, а бока придется наспех. Да еще общественных нагрузок много…
   – Вы и общественник на старости лет?
   – Как же, все должности и не упомнишь, ну-ка, считай: член Художественного совета, член правления артели, депутат райсовета, депутат облсовета, член совета Центропромсовета, член совета Роспромхудсовета, член совета Роспромсовета…
   Иван Алексеевич был куда бодрее своего друга Морозова, и мы в хаосе его холостяцкой квартиры чувствовали себя как-то легче, чем в идеально прибранной горнице ушедшего на отдых мстерского ветерана.
   Распотрошив по паре окунишек, предложенных хозяином, мы вернулись в гостиницу.
   В одной комнате с нами ночевал командированный человек худощавой наружности. Полные впечатлений от артели вышивальщиц имени Крупской и от живописцев, мы поделились с ним горечью за художественные ремесла, которые душит вал.
   Командированный лежал на койке, заложив руки за голову, и слушал нас молча. Можно было заметить, однако, что разговор наш ему не нравится.
   – Имейте в виду, что я инспектор той промкооперации, на которую вы нападаете. Я приехал проверять, как выполняется план.
   – Отлично. Скажите же нам, товарищ инспектор, за счет чего живописцы или вышивальщицы должны выполнять ваш все увеличивающийся план?
   – За счет повышения производительности труда, – без тени задумчивости ответил инспектор.
   – А за счет чего, по-вашему, художник должен увеличивать производительность труда? Механизировать-то нельзя. Уж не должен ли он работать кисточкой в два раза быстрее?
   – Это не наше дело. Должны быть внутренние резервы, организация рабочего места и прочее.
   Разговор далее пошел довольно крупный, инспектор вскочил даже с кровати и, босой, с желтыми ногами, кричал на нас:
   – Что вы понимаете в промкооперации, еще молоды вы нас учить!..
   – Вот возьмут от вас эти артели и передадут Министерству культуры, тогда запляшете!..
   – Это еще мы посмотрим. Это еще бабка надвое сказала!
   Впрочем, поняв, что инспектору гораздо важнее голые цифры, выраженные в рублях, чем живопись и белая гладь, мы утратили к нему человеческий интерес. К тому же рюкзак был собран, наступила пора уходить на пристань.

День тридцать девятый

   Этот день начался с вечера. Узнав, что по Клязьме ходит пассажирский пароход, мы подумали, почему бы не прокатиться на нем до Вязников. Одно было неудобно: пароход подходил к пристани Мстера в три часа ночи. Ломать сон, идти ночью три километра до пристани, ждать пароход на зябком рассвете – не хотелось. Тогда мы решили сесть на пароход не когда он идет к Вязникам, а когда идет от них. Пусть везет нас на свою конечную станцию, пусть отдыхает там, поворачивает обратно. Мы будем спать. Все равно утром он привезет нас в Вязники.
   Чтобы совершить такой рейс, нужно быть на пристани к семи часам вечера. Мы и пришли туда к этому времени.
   Парохода еще не было, и многочисленные пассажиры бродили по зеленому берегу, любовались рекой. Спокойная, полноводная после всех этих дождей, река уже вобрала в себя краски предвечернего неба. Казалось, именно от горения реки так светло вокруг, а не от солнца, повисшего над горизонтом.
   Невдалеке стремнина разбивалась о кудрявый от ивняка острогрудый остров. Иногда, если засмотришься, остров начинал плыть навстречу течению, оставляя за собой углом расходящиеся складки.
   Плотники тесали около пристани сосновые бревна. Только и было звуков в окрестности, что их топоры. Запах смолы тоже один господствовал в воздухе.
   Недалеко от берега, поставив лодку на прикол, мужчина в брезентовом плаще ловил рыбу впроводку. Он то и дело закидывал свою легкую удочку. Несколько секунд поплавок несло течением, затем следовал новый заброс. Через раз, не реже, рыбак подсекал, и тогда на конце невидимой издалека лески крохотным огоньком вспыхивала рыбешка.
   Пыхтя, подошел «Робеспьер» – древний колесный пароходик, на котором, наверно, катались еще в свое время вязниковские да мстерские купцы.
   Зашлепало, заурчало внизу под нами, и берега, разворачиваясь, тихо поплыли навстречу. Был четверг, а для мстерцев это все равно что суббота, потому что выходные там бывают по пятницам, и нас поразило обилие удильщиков на берегах Клязьмы.
   В одном месте на песчаной поляне, среди густого кустарника, семья устраивалась на ночлег. Папа с мамой сооружали шалаш, а ребятишки не то помогали, не то мешали им.
   В песчаном обрыве левого берега гнездились ласточки. Черными норками их берег был испещрен на больших протяжениях. Птицы хлопотливо кружились над водой и с разгона исчезали в земле. По-над гнездами ласточек тянулись покосы. С верхней палубы луга были как на ладони. Вот стоит большой обжитой шалаш, около него стол, уставленный пустыми бутылками из-под молока. Рядом с шалашом косарь бьет косу. С запозданием на несколько секунд долетает звонкий, наполненный и упругий, словно щелк соловья, звук молоточка по наковаленке. Стреноженная, бродит лошадь. Вдалеке двое косарей докашивают делянку. Один вытер косу травой, положил ее на плечо и зашагал к шалашу. Все это на яркой зелени, облитой последними красными лучами замирающего дня.