Страница:
Принца незачем занимать, так как он достаточно умен, чтобы занять себя глупостью и фанфаронством окружающих его, не участвуя в жалкой комедии. Он – острый наблюдатель, и должен получать бесконечное удовлетворение от постоянного изучения людей и нравов, достаточно глубокого и проницательного, что пригодится ему даже на троне Англии. Я говорю «даже» потому, что теперь, пока не передвинутся грандиозные часы Времени, трон Англии – величайший на свете. Принц видит, понимает и внутренне презрительно смеется над причудами герцогини Ропидрейдер, наклонностями леди Бауисер и нервной жеманностью достопочтенной мисс Фитц-Кандер. И ничто он так не оценит, как искреннее поведение, нечванливое гостеприимство, простоту речи и полное отсутствие аффектации. Помните это и примите мой совет. Я имею самое большое уважение к принцу Уэльскому, и по причине этого самого уважения я не намерен показаться ему на глаза.
Я приеду в Виллосмир, когда ваши «королевские» пиршества окончатся.
Мой привет вашей прекрасной супруге, и остаюсь
Ваш, пока вы этого хотите,
Лючио Риманец"
Я посмеялся над этим письмом и показал его жене, которая не засмеялась. Она прочла его с напряженным вниманием, что несколько удивило меня, и, когда она положила его, ее глаза выражали скорбь.
– Как он нас всех ненавидит! – медленно вымолвила она. – Сколько презрения таится в его словах! Ты не замечаешь этого?
– Он всегда был циником, – ответил я равнодушно. – Я никогда не ожидал от него чего-либо другого.
– По-видимому, он знает некоторые свойства бывающих здесь дам, – продолжала она тем же задумчивым тоном. – Как будто бы он читает издалека их мысли и видит их намерения.
Ее брови сдвинулись, и некоторое время она казалась погруженной в мрачные размышления. Но я не поддерживал разговор, я был слишком занят суетливыми приготовлениями к приезду принца и не мог интересоваться чем-нибудь другим. И, как я сказал, принц, в лице одного из гениальнейших людей, прибыл и прошел через всю программу назначенных для него увеселений и затем уехал, выразив благодарность за предложенное и принятое гостеприимство и оставив нас, как он обыкновенно оставляет всех, очарованными его простотой и хорошим расположением духа. Когда, с его отъездом, вся компания также разъехалась, оставив меня и мою жену в обществе друг друга, в доме настала странная тишина и опустение, точно затаенное чувство какого-то подкрадывающегося несчастия. Сибилла, казалось, чувствовала это так же, как и я, и, хотя мы ничего не говорили относительно наших обоюдных ощущений, я мог видеть, что она была в том же самом угнетенном состоянии, как и я. Она ходила чаще в Лилию-коттедж и всегда после визита к светловолосой ученой среди роз, возвращалась, как мне казалось, в смягченном настроении; сам ее голос был ласковее, ее глаза задумчивее и нежнее. Однажды вечером она сказала:
– Я думала, Джеффри, что, может быть, в жизни есть хорошее; если б я только могла открыть это и жить этим! Но ты – последнее лицо, которое может помочь мне в этом деле.
Я сидел в кресле близ открытого окна и курил, и я повернул к ней глаза с некоторым удивлением и оттенком негодования.
– Что ты хочешь этим сказать, Сибилла? – спросил я. – Безусловно, ты знаешь, что мое величайшее желание видеть тебя всегда в твоем лучшем виде; многие твои идеи были отвратительны для меня…
– Остановись! – сказала она быстро. Ее глаза горели. – Мои идеи отвратительны для тебя, ты говоришь? Что же ты сделал, ты как мой муж, чтобы изменить эти идеи? Разве у тебя нет тех самых низких страстей, как у меня? Разве ты не даешь им воли? Что такое я видела в тебе изо дня в день, что могло послужить мне примером? Ты хозяин здесь, и ты властвуешь со всем высокомерием, какое может дать богатство; ты ешь, пьешь и спишь, ты принимаешь знакомых – только потому, что можешь удивить их роскошью, которой ты предаешься; ты
Читаешь и куришь, охотишься и ездишь верхом – и только; ты заурядный, а не исключительный человек! Разве ты беспокоишься спросить меня, что со мной? Разве ты пробуешь с терпением истинной любви указать мне на более благородные стремления, чем те, которыми я сознательно или бессознательно пропитана? Разве ты стараешься направить меня – заблуждающуюся, страстную, обманутую женщину – к тому свету, свету веры и надежды, единственному, который только дает мир?
И вдруг, спрятав голову в подушку, на которой она лежала, она залилась душившими ее слезами.
Я вынул сигару изо рта и беспомощно уставился на нее.
Это было приблизительно час спустя после обеда, в теплый мягкий осенний вечер; я хорошо поел и выпил и чувствовал сонливость и тяжесть в голове.
– Господи! – пробормотал я. – Ты неблагоразумна, Сибилла! Я полагаю, ты истерична…
Она вскочила с кушетки, и слезы высыхали на ее щеках, как если бы от зноя яркого румянца, горевшего на них, и она дико захохотала.
– Да, ты угадал! – воскликнула она. – Истерика, ничего больше. Этим объясняется все, что потрясает женскую натуру. Женщина не имеет права иметь другие волнения, кроме тех, что вылечиваются нюхательными солями. Сердце болит. Ба!.. Разрежьте ей шнурки корсета. Отчаяние и горе – пустяки! – потрите ей виски уксусом. Неспокойная совесть. Ах!.. Для неспокойной совести ничего нет лучше летучей соли. Женщина – только игрушка, ломкая игрушка, и когда она сломана, швырните ее прочь, не пробуйте собрать вместе хрупкие осколки!
Она внезапно остановилась, тяжело дыша, и прежде, чем я мог собраться с мыслями или найти несколько слов в ответ, высокая тень вдруг затемнила амбразуру окна и знакомый голос спросил:
– Могу я по праву дружбы войти без доклада?
Я вскочил.
– Риманец! – крикнул я, схватив его рукой.
– Нет, Джеффри, сначала следует здесь засвидетельствовать мое почтение, – возразил он, освобождаясь от моих объятий и подходя к Сибилле, стоявшей совершенно неподвижно на том месте, где она вскочила в порыве страсти.
– Леди Сибилла, желанен ли я?
– Можете ли вы спрашивать об этом? – сказала она с очаровательной улыбкой и голосом, в котором пропали вся жестокость и возбуждение. – Более, чем желанны! – Она подала ему обе руки, которые он почтительно поцеловал. – Вы не можете себе представить, как я желала снова вас увидеть!
– Я должен извиниться за свое внезапное появление, Джеффри, – заметил он, повернувшись ко мне. – Но, идя сюда пешком со станции по чудесной аллее, я был так поражен красотой этого места и мирным спокойствием его окрестностей, что, зная дорогу через парк, я рассчитывал увидеть вас где-нибудь прежде, чем появиться у входной двери. И я не разочаровался, я нашел вас, как и ожидал, наслаждающихся обществом друг друга, самой счастливой парочкой, какая существует, и кому из всего мира я мог бы позавидовать, если б я завидовал мирскому счастию, которому, однако, я не завидую.
Я быстро взглянул на него; он встретил мой взгляд с совершенно спокойным видом, и я заключил, что он не слыхал неожиданного мелодраматического взрыва Сибиллы.
– Вы обедали? – спросил я, берясь рукой за звонок.
– Благодарствуйте, да, в городе Лимингтоне я получил изысканный обед из хлеба, сыра и эля. Знаете, мне надоела роскошь, и вот почему простое меню я нахожу отменным. Вы удивительно хорошо выглядите, Джеффри! Я вас не огорчу, если скажу, что вы… да, что вы растолстели, подобно настоящему провинциальному джентльмену, который в будущем обещает быть таким же подагрическим, как его почтенные предки.
Я улыбнулся, но не совсем приятно: мало удовольствия, когда вас называют «толстым» в присутствии прелестной женщины, на которой вы женаты всего три месяца.
– Вы же не прибавили себе излишка тела, – сказал я в виде слабого возражения.
– Нет, – сказал он, помещая свою гибкую элегантную фигуру в кресло вблизи моего. – Необходимое количество тела несносно мне, излишек тела был бы для меня положительно наказанием. Мне бы хотелось, как сказал непочтительный, хотя и достопочтенный Сидней Смит, в один жаркий день «сидеть на своих костях» или скорее сделаться духом из легкого вещества, как шекспировский Ариэль, если б подобные вещи были ныне возможны и допустимы. Как восхитительно замужество отразилось на вас, леди Сибилла!
Его прекрасные глаза остановились с видимым восхищением; я видел, она покраснела под его взглядом и казалась сконфуженной.
– Когда вы приехали в Англию? – спросила она.
– Вчера, – ответил он. – Я приехал из Гонфлера на моей яхте. Вы не знали, Темпест, что у меня яхта? О, вы должны как-нибудь совершить на ней экскурсию. Она быстро идет, и погода была отличная.
– Амиэль с вами?
– Нет. Я оставил его на яхте. Я могу быть для себя лакеем на один-два дня.
– На один-два дня! – повторила Сибилла. – Но, без сомнения, вы не покинете нас так скоро. Вы обещали сделать сюда длинный визит.
– Я обещал. – И он посмотрел на нее с томным восхищением в глазах. – Но, дорогая леди Сибилла, время меняет наши мысли, и я не уверен, что вы и ваш превосходный муж остались при том же мнении, как перед отъездом в свадебное путешествие. Возможно, что теперь вы не желаете меня!
Он сказал это с выразительностью, на которую я не обратил никакого внимания.
– Не желать вас! – воскликнул я. – Я всегда буду желать вас, Лючио. Вы самый лучший друг, какого я когда-либо имел, и единственный, какого я хочу сохранить. Верьте мне! Вот сам моя рука!
С минуту он глядел на меня с любопытством, затем повернул голову к моей жене.
– А что скажет леди Сибилла? – спросил он мягким, почти ласкающим тоном.
– Леди Сибилла скажет, – ответила она с улыбкой и с вспыхивающим и исчезающим румянцем на щеках, – что она будет горда и довольна, если вы будете считать Виллосмир своим домом, сколько вы это пожелаете, и что она надеется, несмотря на вашу репутацию как ненавистника женщин. – тут она подняла свои дивные глаза и прямо устремила их на него, – что вы немного смягчитесь в пользу вашей теперешней chatelaine «Владелица замка, поместья (фр.)..»!
С этими словами и шутливым поклоном она вышла из комнаты в сад и стала на лугу, в небольшом расстоянии от нас; ее белое платье светилось в мягких осенних сумерках, и Лючио, встав с места, следил за ней глазами, тяжело хлопнув меня но плечу.
– Клянусь Небом! – сказал он тихо. – Великолепная женщина! Я был бы грубияном, если б стал противиться ей или вам, мой хороший Джеффри. – И он внимательно посмотрел на меня. – Я вел дьявольскую жизнь с тех пор, как видел вас в последний раз; теперь пора мне исправиться, даю честное слово, что теперь пора. Мирное созерцание добродетельного супружества принесет мне пользу. Пошлите за моим багажом на станцию, Джеффри, и располагайте мной. Я остаюсь.
XXIX
Наступило спокойное время – время, которое было, хотя я этого и не знал, тем особенным затишьем, какое часто наблюдается в природе перед грозой, а в человеческой жизни – перед разрушительным бедствием. Я отбросил все тревожные и мучительные мысли и предал забвению все, кроме моего личного удовлетворения в возобновившейся дружбе между мной и Лючио. Мы вместе гуляли, вместе катались верхом и проводили большую часть дней в обществе друг друга; однако, несмотря на большое доверие к моему другу, я никогда не говорил ему о моральных отклонениях и извращенностях, открытых мною в характере Сибиллы, – не из уважения к Сибилле, а просто потому, что я инстинктом знал, каким будет его ответ. Мои чувства не вызвали бы у него симпатии. Его язвительный сарказм пересиливал дружбу, и он возразил бы мне вопросом: какое право имею я, будучи сам небезукоризненным, ожидать безукоризненности от своей жены? Подобно многим другим моего пола, я воображал, что я как мужчина могу делать все, что мне нравится, когда мне нравится и как мне нравится; я могу опуститься, если только пожелаю, до более низкого уровня, чем животное, но тем не менее я имел право требовать от моей жены самой незапятнанной чистоты. Я знал, как отнесется Лючио к этому виду высокомерного эгоизма, и с каким ироническим смехом он встретит выраженные мной идеи о нравственности в женщине. Таким образом, ни один намек не вырвался у меня, и я во всех случаях обращался с Сибиллой с особенной нежностью и вниманием, хотя она, как мне думалось, скорее злилась на мое слишком открытое разыгрывание роли влюбленного мужа. Сама она в присутствии Лючио была в странно нервном настроении – то в восторженном, то в унылом, иногда веселая, то вдруг меланхоличная, однако никогда она не выказывала такой пленительной грации, таких чарующих манер! Каким дураком и слепцом я был все это время! Погруженный в грубые плотские удовольствия, я не видел тех скрытых сил, которые делают историю как одной индивидуальной жизни, так и жизни целого народа, и смотрел на каждый начинающийся день, почти как если б он был моим созданием и собственностью, чтобы провести его, как мне заблагорассудится, никогда не размышляя, что дни – это белые листочки Божеской летописи о человеческой жизни, которые мы отмечаем знаками хорошими или дурными для правильного и точного итога наших помыслов и деяний. Если б кто-нибудь дерзнул мне тогда сказать эту истину, я попросил бы его пойти и проповедовать глупости детям, – но теперь, когда я вспоминаю те белые листочки дней, развернутые передо мной с каждым восходом солнца, свежие и пустые, чистые, и на которых я только царапал собственное Ego, пачкая их пятнами, я содрогаюсь и внутренне молюсь, чтобы никогда не быть принужденным заглянуть в мною самим написанную книгу. Хотя что пользы молить у вечного Закона? Это вечному Закону мы дадим отчет в наших деяниях в последний день Суда.
Октябрь медленно и почти незаметно подходил к концу, и деревья приняли великолепные осенние цвета, огненно-красный и золотой. Погода оставалась ясной и теплой, и то, что французские канадцы поэтично называют «Летом всех Святых», дало нам светлые дни и безоблачные лунные вечера. Воздух был такой мягкий, что мы могли всегда пить послеобеденный кофе на террасе, выходящей на луг перед гостиной, и в один из этих отрадных вечеров я был заинтересованным зрителем странной сцены между Лючио и Мэвис Клер – сцены, которую я счел бы невозможной, если б я сам не был ее свидетелем.
Мэвис обедала в Виллосмире – она редко делала нам такую честь; кроме нее, было еще несколько человек гостей. Мы сидели за кофе дольше обыкновенного, так как Мэвис придавала особую прелесть разговору своей красноречивой живостью и ясным расположением духа, и все присутствующие жаждали как можно более видеть и слышать блистательную романистку. Но, когда полная золотая луна поднялась в своем великолепии над вершинами деревьев, моя жена подала мысль прогуляться по паркам, и все с восторгом приняли предложение; мы отправились более или менее вместе, некоторые попарно, другие группами по трое-четверо. Вскоре общество, однако, разделилось, и я остался один. Я повернул назад в дом, чтобы взять портсигар, забытый на столе в библиотеке, и, выйдя опять, я взял другое направление и, закурив сигару, медленно побрел по траве к реке, серебряный блеск которой ясно различался сквозь густую листву, нависшую над ее берегами. Я почти достиг дорожки, ведущей к воде, как услышал голоса: один мужской, тихий и убедительный, другой женский, нежный, серьезный и несколько дрожащий. Я узнал могучий проникающий голос Лючио и приятные вибрирующие нотки Мэвис Клер.
В изумлении я остановился. Не влюбился ли Лючио? – дивился я, полуулыбаясь. Не открыл ли я, что предполагаемый «ненавистник женщин» наконец пойман и приручен, и кем? Мэвис! Маленькой Мэвис, которая не была красива, но которая имела нечто большее, чем красоту, чтоб привести в восторг гордую и неверующую душу! Тут меня охватило безумное чувство ревности: зачем, думал я, он выбрал Мэвис из всех женщин на свете? Не мог он оставить ее в покое с ее грезами, книгами и цветами, под чистым, умным, бесчувственным взглядом Афины-Паллады, чье холодное чело никогда не волновалось дуновением страсти? Что-то большее, чем любопытство, заставляло меня слушать, и я осторожно сделал шага два вперед в тени развесистого кедра, откуда я мог все видеть, не будучи замеченным. Да, там был Риманец – со скрещенными руками; его темные, печальные, загадочные глаза были устремлены на Мэвис, которая находилась в нескольких шагах против него, смотря на него, в свою очередь, с выражением очарования и страха.
– Я просил вас, Мэвис Клер, – сказал медленно Лючио, – позволить мне услужить вам. У вас гений, редкое качество в женщине, и я бы хотел увеличить ваши успехи. Я не был бы тем, что я есть, если б я не попробовал убедить вас позволить мне помочь в вашей карьере. Вы небогаты; я мог бы показать вам, как это сделать. У вас великая слава, с чем я согласен, но у вас много врагов и клеветников, которые вечно стараются свергнуть вас с завоеванного вами трона. Я мог бы привести их к вашим ногам и сделать их вашими рабами. С вашей интеллектуальной властью, вашей личной грацией и дарованиями, я мог бы, если б вы позволили, руководить вами, дать вам такую силу влияния, какой ни одна женщина не достигала в этом столетии. Я не хвастун, я могу сделать то, что говорю, и более; и я не прошу с вашей стороны ничего, кроме безотчетного исполнения моих советов. Моим советам нетрудно следовать; многие находят это легким!
Выражение его лица было странным, когда он говорил оно было суровым, мрачным, удрученным; можно было подумать, что он сделал какое-нибудь предложение, особенно противное ему самому, вместо предложенного доброго дела помочь трудящейся женщине прибрести большое богатство и почет.
Я ждал ответа Мэвис.
– Вы очень добры, князь Риманец, подумав обо мне, – сказала она после небольшого молчания, – и я не могу представить, почему, так как, в сущности, я – ничто для вас. Я, конечно, слышала от м-ра Темпеста о вашем великом богатстве и влиянии, и я не сомневаюсь, что вы добры! Но я никогда никому ничем не была обязана, никто никогда не помогал мне, я помогала сама себе и предпочитаю впредь так поступать. И, в самом деле, мне нечего желать, кроме счастливой смерти, когда придет время. Верно, что я небогата, но я и не желаю быть богатой. Я бы ни за что на свете не хотела обладать богатством. Быть окруженной льстецами и обманщиками, никогда не быть в состоянии распознать ложных друзей от настоящих, быть любимой за то, что я имею, а не за то, что я есмь. О нет, это было бы несчастием для меня! И я никогда не стремилась к власти, исключая, может быть, власть завоевать любовь. И это я имею: многие любят мои книги и через книги любят меня; я чувствую их любовь, хотя я никогда не видела и не знала их лично. Я настолько сознаю их симпатию, что взаимно люблю их, без необходимости личного знакомства. Их сердца находят отклик в моем сердце. Вот вся власть, которую я желаю!
– Вы забываете ваших многочисленных врагов! – сказал Лючио, продолжая сумрачно глядеть на нее.
– Нет, я не забываю их, – возразила она, – но я прощаю им! Они не могут сделать мне вреда. Пока я не унижусь сама, никто не может унизить меня. Если моя совесть чиста, ни одно обвинение не может ранить меня. Моя жизнь открыта всем: люди могут видеть, как я живу и что я делаю. Я стараюсь поступать хорошо, но если есть такие, которые думают, что я поступаю дурно, и если мои ошибки поправимы, я буду рада поправить их. В этом мире нельзя не иметь врагов: это значит, что человек занимает какое-нибудь положение, и люди без врагов обыкновенно безличны. Все, кто успевает завоевать себе маленькую независимость, должны ожидать завистливой неприязни сотен, которые не могут найти даже крошечного места, куда поставить ногу, и поэтому проигрывают в житейской битве; я искренне жалею их, и когда они говорят или пишут про меня жестокие вещи, я знаю, что только горесть и отчаяние движут их языком и пером, и легко извиняю их. Они не могут повредить или помешать мне; дело в том, что никто не может повредить или помешать мне, кроме меня самой.
Я слышал, как деревья слегка зашелестели, ветка треснула, и, заглянув сквозь листья, я увидел, что Лючио придвинулся на шаг ближе к Мэвис. Слабая улыбка была на его лице, придавая удивительную нежность и почти сверхъестественный свет его красивым мрачным чертам.
– Прелестный философ, вы почти как Марк Аврелий в своей оценке людей и вещей! – сказал он. – Но вы женщина, и одной вещи недостает в вашей жизни высшего и тихого довольства, вещи, от прикосновения которой философия теряет свою силу, и мудрость сохнет в корне. Любовь, Мэвис Клер! Любви возлюбленного, преданной любви, безрассудной, страстной, такой вы еще не нашли. Ни одно сердце не бьется около вашего, ни одна дорогая рука не ласкает вас, вы одиноки! Мужчины большей частью боятся вас; будучи грубыми дураками сами, они любят, чтобы и женщины их были такими же, и они завидуют вашему проницательному уму, вашей спокойной независимости. Однако что же лучше? Обожание грубого дурака или одиночество, принадлежащее душе, парящей где-то на снежных вершинах гор, только в обществе звезды? Подумайте об этом! Годы пройдут, и вы состаритесь, и с годами вы почувствуете горечь этого одиночества; вы, без сомнения, удивитесь моим словам; однако же верьте мне, что это правда, когда я говорю, что могу вам дать любовь – не мою любовь, потому что я никогда не люблю, но я приведу к вашим ногам самых надменных людей какой хотите страны света как искателей вашей руки. Вы можете выбирать, и кого бы вы ни полюбили, за того вы выйдете замуж… Но что с вами, почему вы так отшатнулись от меня?
Она отступила и смотрела на него с ужасом.
– Вы пугаете меня! – вымолвила она дрожащим голосом, вся бледная. – Такие обещания невероятны, невозможны! Вы говорите, как если б вы были более, чем человек. Я вас не понимаю, князь Риманец, вы не похожи на других, кого я когда-либо встречала, и… и… что-то во мне предостерегает меня против вас. Кто вы? Почему вы говорите со мной так странно? Простите, если я кажусь неблагодарной… О, пойдемте отсюда; я уверена, что теперь уже поздно, и мне холодно…
Она сильно дрожала и схватилась за ветку, чтобы поддержать себя. Риманец продолжал стоят неподвижно, смотря на нее пристальным, почти мрачным взглядом – Вы говорите, моя жизнь одинока, – тотчас продолжала она с патетической ноткой в нежном голосе. – И вы рекомендуете любовь и брак как единственные радости могущие сделать женщину счастливой! Возможно, вы и правы. Я не утверждаю, что вы ошибаетесь. У меня есть много замужних женщин-друзей, но я не поменялась бы своей долей ни с одной из них. Я мечтала о любви, но потому что моя мечта не осуществилась, я не осталась менее довольной. Если это Господня воля, чтобы я одиноко провела свои дни, я не буду роптать, так как мое уединение не есть действительное одиночество. Работа – мой добрый товарищ, затем у меня есть книги цветы и птицы, я никогда не бываю, в сущности, одна И я уверена, когда-нибудь моя мечта о любви осуществится – если не здесь, то в будущей жизни. Я могу ждать!
Говоря это, она глядела на мирные небеса, где одна или две звездочки блестели сквозь сплетенные аркой сучья; ее лицо выражало ангельское доверие и совершенное спокойствие, и Риманец, придвинувшись к ней, стал прямо лицом к лицу с ней со странным светом торжества в глазах.
– Верно, вы можете ждать, Мэвис Клер! – сказал он, и в звуках его голоса пропала всякая печаль. – Вы в состоянии ждать! Скажите мне, подумайте немного Можете ли вы вспомнить меня? Есть ли такое время оглянувшись на которое, вы могли бы увидеть мое лицо – не здесь, но в другом месте? Подумайте! Не видели ли вы меня давно, в далекой сфере красоты и света, когда вы были ангелом, Мэвис, и я был не тем, что я теперь? Как вы дрожите! Вам не следует бояться меня, я не сделаю вам вреда. Я знаю, временами я говорю дико, я думаю о вещах, которые прошли, давным-давно прошли, и я полон сожалениями, которые жгут мою душу более лютым огнем, чем пламя. Итак, мирская любовь не соблазняет вас, Мэвис, и вы – женщина! Вы, живое чудо, так же чудесны, как чистая капля росы, отражающая в своей крошечной окружности все цвета неба и приносящая с собой на землю влажность и свежесть, куда бы она ни упала! Я ничего не могу сделать для вас, вы не хотите моей помощи, вы отвергаете мои услуги. Тогда, если я не могу помочь вам, вы должны помочь м н е. – И, склонившись перед ней на колени, он почтительно взял ее руку и поцеловал. – Я немного прошу от вас: молитесь за меня. Я знаю, вы привыкли молиться, так что это не будет для вас в тягость; вы верите, что Бог слышит вас – и когда я смотрю на вас, я верю этому также. Только чистая женщина может сделать веру возможной для человека. Молитесь за меня, как за того, кто потерял свое высшее и лучшее. Я – тот, кто борется, но не осилит, кто томится под гнетом наказания, кто желал бы достичь неба, но проклятой волей человека остается в аду. Молитесь за меня, Мэвис Клер! Обещайте это! И таким образом вы поднимете меня на шаг ближе к славе, которую я потерял.