Всеми силами души я борюсь, чтоб не погрузиться в ту черную бездну, которую я вижу перед собой, но моя мать тянет меня с собой, я не могу оттолкнуть ее! Я теперь слышу ее голос, она говорит ясно и смеется, как будто плачет: «Иди, Сибилла! Душа рожденного мной детища, иди встречать своего возлюбленного! Иди и посмотри, кого ты любила! Душа женщины, которую я воспитала, возвращайся туда, откуда ты пришла!» Я продолжаю бороться, дрожа, я смотрю в темную пустоту, и теперь кругом все крылья огненного цвета; они наполняют пространство, они окружают меня, они гонят меня вперед, они кружатся вокруг меня и колют меня, точно стрелами и градом!..

 
***

 
   Позволь мне писать дальше, писать этой мертвой телесной рукой… Еще одно мгновение, страшный Бог!.. Еще одно мгновение, чтобы написать истину, ужасную истину смерти, самая темная тайна которой – жизнь, не известная людям! Я живу! Новая, сильная, стремительная жизненность овладела мной, хотя мое тело почти мертво! Слабая дрожь еще пробегает по нему, и я заставляю его ослабевшую руку писать эти последние слова: я живу! К моему отчаянию и ужасу, к моему сожалению и мучению, я живу! О невыразимое горе этой новой жизни! И Бог, в Котором я сомневаюсь, Бог, Которого меня учили отрицать, этот оскорбленный и поруганный Бог существует! И я могла бы найти Его, если бы хотела, тысяча голосов кричит мне об этом!.. Слишком поздно! Слишком поздно! Багряные крылья бьют меня, эти странные, неясные, безобразные образы окружают меня и двигают вперед… в дальнейшую темноту… среди ветра и огня!.. Послужи мне еще немного, умирающая рука, пока я не уйду… Мой терзаемый дух должен заставить тебя написать то, что нельзя назвать, что земные глаза могут прочесть и что может послужить своевременным предупреждением для земных существ!.. Я знаю, наконец, кого я любила! Кого я избрала, кому я молилась!.. О Господи, будь милосерден!.. Я теперь знаю, кто требует моего поклонения и тянет меня в мир пламени… его имя…"
   Тут кончилась рукопись – неоконченная, прерванная внезапно, и на последней фразе было чернильное пятно, как будто перо было силой вырвано из омертвелых пальцев и второпях брошено.
   Часы в последней комнате опять пробили. Я дрожа встал со стула. Мое самообладание поддалось, и я наконец начал чувствовать изнурение. Я посмотрел искоса на мою мертвую жену – на ту, которая со сверхъестественным усилием объявила себя еще живущей, которая странным невообразимым образом, по-видимому, писала после смерти в неистовом желании дать страшное объяснение, которое тем не менее осталось необъяснимым! Застывший труп теперь действительно ужасал меня, а я не смел дотронуться до него, я едва смел глядеть на него… Каким-то смутным, необъяснимым образом я чувствовал, словно «багряные крылья» окружали его, ударяя меня и двигая меня также вперед!
   Держа рукопись в руке, я нервно наклонился вперед, чтобы потушить восковые свечи на туалетном столе… Я увидел на полу носовой платок, надушенный французскими духами, о которых писала умершая женщина; я поднял его и положил вблизи нее, где она сидела, безобразно скаля зубы на свое отражение в зеркале. Мои глаза уловили блеск змеи, обвивавшей ее талию, и мгновение я смотрел на ее зеленое сверкание в немом очаровании, затем, осторожно двигаясь, в холодном поту от охватившего меня ужаса, я повернулся, чтобы уйти из комнаты. Когда я дошел до портьеры и поднял ее, какой-то инстинкт заставил меня оглянуться назад. «Ты говоришь, что ты не умерла, Сибилла! – громко выговорил я. – Не умерла, а живешь! Тогда, если ты живешь, где же ты, Сибилла? Где?» Тяжелое молчание, казалось, было исполнено страшного значения; свет электрических ламп, падая на труп и мерцая на покрывающей его шелковой одежде, казался неземным, и благоухание в комнате имело запах земли. Паника овладела мной, и, бешено раздвинув портьеру, я бросился бежать, чтобы не видеть этой ужасной фигуры женщины, телесную красоту которой я любил, как любят ее чувственные люди, и оставил ее, не запечатлев на ее холодном лбу прощальный или сострадательный поцелуй, так как… в конце концов, я должен был подумать о себе… А она была мертва.

 



XXXVII



 
   Я прошел через все подробности приличного «потрясения», трогательной скорби и притворного сочувствия общества к внезапной смерти моей жены. Никто в действительности не огорчился этим; мужчины поднимали брови, пожимали плечами, чрезмерно курили папиросы и меняли тему разговора, ибо эта была слишком неприятна и уныла; женщины были рады избавиться от слишком красивой и слишком возбуждающей восхищение соперницы, и большинство фешенебельной публики с восторгом толковало о трагических обстоятельствах ее кончины. Обычно люди редко искренне огорчаются, когда исчезает какой-нибудь блестящий член общества: остается вакансия для мелюзги. Будьте уверены, если вы по несчастию знамениты красотой, умом или тем и другим вместе, половина общества желает вашей смерти, а другая половина старается сделать вас возможно более несчастным, пока вы живы.
   Чтобы причинить утрату своей смертью, нужно быть любимым глубоко и неэгоистично; а глубокая неэгоистичная любовь встречается между смертными реже, чем жемчуг в куче пыли. Благодаря моей обильной кассе, все относительно самоубийства Сибиллы было отлично улажено. Принимая во внимание ее социальное положение как дочери графа, два доктора удостоверили (я предложил им весьма приличное вознаграждение), что ее смерть произошла «по несчастной случайности», а именно: от приема по нечаянности слишком большой дозы усыпительного лекарства. Это было самое лучшее свидетельство, какое можно было дать, и самое почтенное. Это дало грошовым газетам возможность морализировать над опасностью усыпительных средств вообще, и Том, Дик, Гарри послали письма в излюбленные периодические издания (подписав полностью свои имена), излагая свои мнения о свойствах усыпительных средств, так что на неделю обычная скука газет была оживлена.
   Условности закона, приличия и порядка были до конца соблюдены – всем было заплачено (что составляет главное), и все, мне думается, были удовлетворены.
   Похороны порадовали души всех гробовщиков – так они были поразительно расточительны. Цветочные магазины разбогатели от бесчисленных заказов на гирлянды и кресты из самых дорогих цветов. Когда гроб принесли к могиле, его не было видно из-за покрывавших его цветов. Но среди всех этих «символов любви» и трогательных надписей, сопровождавших белые массы лилий, гардений и роз, символизировавших, как предполагалось, невинность и прелесть отравленного тела, не было не одного искреннего сожаления, ни одного непритворного выражения истинной скорби. Лорд Эльтон представил достаточно убитую физиономию достойного родительского горя, но, думаю, он не был удручен смертью дочери, разве только жалел, что она была препятствием для его женитьбы на Дайане Чесней. Мне кажется, что сама Дайана была опечалена, насколько может быть чем-нибудь опечалена такая легкомысленная маленькая американка, хотя будет правильнее сказать, что она была скорее испугана. Внезапная смерть Сибиллы ошеломила и встревожила ее, но я не уверен, что она огорчила ее.
   Какая огромная разница между неэгоистичной горестью и чувством нервного личного потрясения! Мисс Шарлотта Фитцрой приняла известие о смерти племянницы с тем удивительным мужеством, которое часто характеризует религиозных старых дев в известном возрасте. Она оставила свое вязанье и сказала: «Да будет воля Господня!» – и послала за своим любимым духовником. Он пришел, просидел с ней несколько часов, попивая крепкий чай, а на следующее утро в церкви удостоил ее причастия. Сделав это, мисс Фитцрой продолжала свой безупречный и правильный образ жизни, нося то же добродетельное сокрушенное выражение, как всегда, и не выказывая каких-либо других признаков чувства. Я как опечаленный муж-миллионер, без сомнения, был самым интересным лицом в драме; я знал, что я был отлично одет, благодаря моему портному и предупредительной заботливости главного гробовщика, который в день похорон подал мне черные перчатки, но в сердце я чувствовал себя лучшим актером, нежели Генри Ирвинг. Лючио не присутствовал при погребении; он написал мне из города коротенькую записку с соболезнованием и намекнул, что уверен, что я пойму, почему он отсутствует. Я, конечно, понял и оценил его уважение, как я думал, ко мне и моим чувствам; Однако, как это ни покажется странным и несообразным, я никогда так не желал его общества, как тогда! Между тем похороны моей прекрасной и неверной жены были блистательны: красивые лошади тянули кареты с коронами длинной вереницей от хорошеньких прогалин Варвикшира до старой церкви, живописной и мирной, где священник со своими помощниками, в свежевыстиранных стихарях, встретили обремененный цветами гроб обычными приличествующими случаю словами и предали его земле. Присутствовали даже репортеры, которые не только описывали сцены, каких не было, но даже послали в свои почтенные журналы фантастические рисунки церкви. После церемонии мы, «оплакивающие», вернулись в Виллосмир завтракать, и я хорошо помню, что лорд Эльтон рассказал мне за стаканом портвейна новый рискованный анекдот прежде, чем мы встали из-за стола. В помещении для прислуги гробовщикам было устроено нечто вроде праздничного банкета; и, приняв все это к сведению, я заключил, что смерть моей жены доставила многим большое удовольствие и наполнила деньгами несколько приготовленных карманов. Она не оставила пробела в обществе, который было бы нелегко заполнить: она была просто одной бабочкой из тысячи – может быть, более изысканно окрашенной и более беспокойной на лету, но никогда о ней не судили иначе, как о бабочке. Я сказал, что никто искренне не пожалел о ней, но я ошибся. Мэвис Клер была неподдельно, почти глубоко огорчена. Она не прислала цветов на гроб, но пришла сама на похороны и стояла немного вдалеке, безмолвно ожидая, пока не засыпали могилу, и затем, когда «фешенебельный» поезд провожающих покойницу двинулся от церковного двора, она подошла и поставила белый крест из лилий собственного сада на свеженасыпанную землю. Я заметил ее поступок и решил, что прежде, чем я уеду из Виллосмира на Восток с Лючио (так как моя поездка была отложена на неделю или на две из-за смерти Сибиллы), она узнает все.
   Пришел день, когда я привел в исполнение это решение. Это был холодный и дождливый день, и я нашел Мэвис в ее рабочем кабинете, сидящую у яркого огня с крошечным терьером на коленях и верным сенбернаром, распростертым у ее ног. Она была погружена в чтение книги, и за ней наблюдала мраморная Паллада, непоколебимая и строгая. Когда я вошел, она встала и, отложив книгу, вместе с маленькой собачкой двинулась, чтобы встретить меня с симпатией, светившейся в ее ясных глазах, с безмолвной жалостью в трепещущей линии ее нежного рта. Было отрадно видеть, какую горечь она чувствовала за меня, и было странно, что я сам не мог чувствовать горечи. Обменявшись в замешательстве несколькими словами, я сел и безмолвно следил за нею, пока она занялась дровами в камине, чтобы заставить их ярче запылать, и мгновение избегала моего взгляда.
   – Я полагаю, вы знаете, – начал я с грубой прямотой, – что история с усыпительной микстурой – выдумка для общества? Вы знаете, что моя жена сама намеренно отравилась?
   Мэвис взглянула на меня со смущенным и сострадательным выражением.
   – Я опасалась, что это так… – начала она нервно.
   – О, тут ничего нет, чтобы опасаться или надеяться, – сказал я с бешенством. – Она сделала это. И можете ли вы догадаться, почему она это сделала? Потому, что она обезумела от своей порочности и сластолюбия, потому что она любила преступной любовью моего друга Лючио Риманца.
   У Мэвис вырвался легкий болезненный крик, и она села, бледная и дрожащая.
   – Я уверен, что вы можете быстро читать, – продолжал я. – Литераторы имеют способность быстро пробегать книги и в несколько минут схватить их главную суть. Прочтите это, – и я протянул ей свернутые страницы предсмертной исповеди Сибиллы. – Позвольте мне остаться здесь, пока вы узнаете из этого, какого рода женщина она была, и судите сами, достойна ли она, несмотря на свою красоту, сожаления!
   – Простите, – сказала мягко Мэвис, – я бы не хотела читать то, что не предназначалось для моих глаз.
   – Но это предназначалось для ваших глаз. – возразил я нетерпеливо. – По-видимому, это предназначалось для всех – это никому не адресовано. Тут есть упоминание о вас. Я прошу – нет, я приказываю, чтобы вы прочли это! Мне нужно ваше мнение, ваш совет. Быть может, по прочтении вы подадите мне мысль о какой-нибудь эпитафии, которую я написал бы на монументе, который я собираюсь воздвигнуть в ее священную и дорогую память!
   Я закрыл лицо рукой, чтобы скрыть горькую усмешку, выдававшую мои мысли, и толкнул к ней рукопись. Очень неохотно она взяла ее и, медленно развернув, принялась читать.
   На несколько минут воцарилось молчание, нарушаемое только потрескиванием дров в камине и мерным дыханием собак, которые теперь обе лежали, распростертые перед огнем. Я украдкой смотрел на женщину, славе которой я завидовал – на воздушную фигуру, на корону шелковистых волос, на изящное опущенное лицо, на маленькую белую классическую ручку, державшую исписанные листы так твердо и в то же время так нежно, – настоящую руку греческой Психеи; и я думал, какие близорукие ослы – многие литературные люди, которые полагают, что могут не допустить таких женщин, как Мэвис Клер, к приобретению всего, что может дать слава. Такая головка, как ее, хотя и покрытая светлыми локонами, не была ли предназначена своей прекрасной формой для покорения более слабых умов мужчин и женщин? Этот решительный маленький подбородок, который деликатно обрисовывался при свете огня, обнаруживал силу воли и неукротимое высокое стремление своей владелицы. А добрые глаза, нежный рот – не говорили ли они о самой сладкой любви, о самой чистой страсти, какие когда-либо находили место в женском сердце? Я забылся в мечтательной задумчивости; я думал о многих вещах, имевших мало отношения к моему прошедшему и настоящему. Я понял, что время от времени, с длинными промежутками, Бог создает женщину-гения с умом мыслителя и с душой ангела, и что такая женщина является роком для всех смертных, менее божественно одаренных, и славой для мира, в котором она живет.
   Размышляя так, я наблюдал за лицом Мэвис Клер, и я видел, что ее глаза наполнились слезами, когда она читала. Почему она плачет, дивился я, над «последним документом», ничуть не тронувшим меня? Я почти содрогнулся, как бы пробудившись ото сна, когда ее голос, дрожащий от скорби, нарушил тишину; она вскочила, глядя на меня так, будто бы она видела какое-нибудь страшное видение.
   – О, неужели вы так слепы, – крикнула она, – что не видите, что это означает? Разве вы не можете понять? Разве вы не знаете вашего злейшего врага?
   – Моего злейшего врага? – повторил я, пораженный. – Вы удивляете меня, Мэвис. Какое отношение имею я, или мои враги, или мои друзья к последней исповеди моей жены? Она бредила между ядом и страстью, она не могла сказать, как вы видите из ее последних слов, умерла ли она или была еще жива, и ее писание, в силу таких обстоятельств, было феноменальным усилием, но оно не имеет отношения ко мне лично.
   – Ради Бога, не будьте таким жестоким! – пылко сказала Мэвис. – Для меня эти последние слова Сибиллы, бедной, измученной, несчастной девочки, полны самого страшного значения. Вы мне хотите сказать, что не верите в будущую жизнь?
   – Безусловно! – ответил я с убеждением.
   – Значит, для вас это ничто? Это печальное уверение, что она не умерла, но она снова живет в неописуемых страданиях! Вы не верите в это?
   – Разве кто-нибудь верит в бред умирающих! – ответил я. – Она, как я сказал, страдала муками яда и страсти и в этих муках писала…
   – Так вас невозможно убедить в истине? – спросила Мэвис торжественно. – Неужели ваши умственные понятия так болезненны, что вы не знаете, вне всякого сомнения, что этот мир – только тень других миров, ожидающих нас? Уверяю вас, в один прекрасный день вы будете вынуждены принять это ужасное знание! Я знакома с вашими теориями; ваша жена имела такие же верования, или, скорее, неверия, как и вы, однако она наконец была убеждена! Я не буду пытаться доказывать вам. Если это последнее письмо несчастной девочки, на которой вы женились, не может открыть ваши глаза на вечные дела, каких вы не признаете, ничто никогда не поможет вам. Вы во власти вашего врага!
   – О ком вы говорите, Мэвис? – удивленно спросил я, заметив, что она стояла как бы во сне, задумчиво устремив глаза в пространство, и ее разомкнутые губы дрожали.
   – Ваш враг! Ваш враг! – энергично повторила она. – Мне чудится, что его тень стоит теперь вблизи вас! Послушайтесь этого голоса умершей, голоса Сибиллы, что она говорит!.. «О Господи, будь милосерден… Я знаю теперь, кто требует моего поклонения и тянет меня в мир пламени… его имя…»
   – Хорошо! – пылко прервал я. – Она прервала здесь. Его имя?
   – Лючио Риманец! – сказал Мэвис дрожащим голосом. – Я не знаю, откуда он пришел, но я беру Бога свидетелем моей веры, что он творец зла, злой дух в красивом человеческом образе, разрушитель и совратитель! Его проклятие пало на Сибиллу с той поры, когда она встретила его; то же проклятие лежит на вас! Оставьте его, если вы разумны, бегите от него, пока есть возможность, и никогда не позволяйте ему снова увидеть вас!
   Она говорила с задыхающейся поспешностью, как бы движимая какой-то силой; я глядел на нее, изумленный и несколько раздраженный.
   – Такой ход действий для меня невозможен, Мэвис, – сказал я холодно. – Князь Риманец мой лучший друг; лучшего друга человек никогда не имел, и его верность мне была подвергнута тяжелому испытанию, которого не выдержало бы большинство людей. Я вам не все сказал.
   И я передал в коротких словах сцену, разыгравшуюся между моей женой и Лючио, которой я был свидетелем в музыкальной галерее Виллосмира. Она слушала, но с очевидным усилием, и, откинув со лба прядь волос, она тяжело вздохнула.
   – Мне очень жаль, но это не меняет моего убеждения! – сказал она. – Я смотрю на вашего лучшего друга как на вашего злейшего врага. И я чувствую что вы не познаете ужасного несчастия смерти вашей жены в его настоящем виде. Простите меня, если я попрошу вас теперь оставить меня; я чувствую, что больше не могу говорить о нем… Я бы хотела, чтобы я не читала его…
   У нее вырвалось полуподавленное рыдание; я видел, что она нервна, и, взяв рукопись из ее рук, я сказал полунасмешливо:
   – Значит, вы не можете подсказать мне эпитафию на памятник моей жене?
   Она повернулась ко мне с укоризненным жестом.
   – Да, я могу! – ответила она тихим негодующим тоном. – Напишите: «От безжалостной руки разбитому сердцу». Это подойдет к умершей и к вам, живущему!
   Ее шелестящее платье задело меня по ногам, она прошла мимо и скрылась. Озадаченный ее внезапным гневом и внезапным уходом, я стоял неподвижно.
   Сенбернар поднялся, подозрительно посматривая на меня, желая, очевидно, чтобы я ушел. Афина-Паллада глядела, по обыкновению, сквозь меня с безграничным презрением; все разнообразные предметы этой мирной рабочей комнаты, казалось, молчаливо изгоняли меня как нежеланного посетителя. Я с тоской оглядел ее, как может глядеть усталый изгнанник на мирный сад, тщетно желая войти туда.
   – Как, в конце концов, она похожа на женщину! – сказал я вполголоса. – Она осуждает меня за то, что я безжалостен, и забывает, что Сибилла была грешна, а не я! Как бы ни была виновна женщина, она обыкновенно возбуждает известную долю симпатии; мужчине всегда уделяется равнодушие.
   Чувство одиночества давило меня в этой мирной комнате. Здесь стоял запах лилий.
   – Если б я с самого начала знал и полюбил ее! – пробормотал я, уходя, наконец, из дома. Но тогда я вспомнил, что ненавидел ее раньше, до встречи, и не только ненавидел, но я унизил и исказил ее труд грубым пером под щитом анонимности, таким образом дав ей в глазах публики самое большое доказательство ее гениальности, какое когда-либо приобретала одаренная женщина: зависть мужчины.

 



XXXVIII



 
   Две недели спустя я стоял на палубе яхты Лючио «Пламя», совершенное великолепие которой наполнило меня, равно как и других зрителей, очарованием и удивлением. Она была чудом быстроты; ее движущей силой было электричество; и электрические машины были так сложны и замечательны, что секретом своего механизма и силы могли поставить в тупик всех так называемых изобретателей. Громадная толпа зрителей собралась посмотреть на нее, привлеченная ее формой и видом; некоторые смельчаки даже прибыли на лодках, надеясь получить позволение осмотреть яхту, но матросы могучего сложения – чужеземные, несколько неприятного типа люди – скоро дали понять, что компания таких любопытных отнюдь не желательна. С белыми натянутыми парусами и развевающимся на мачте красным флагом, яхта снялась с якоря на закате солнца того дня, когда ее владелец и я прибыли на нее, и, бесшумно рассекая воды с неимоверной быстротой, она скоро оставила позади себя английский берег, выглядевший, как белая лилия в тумане, или бледный призрак страны, которая некогда существовала. Покидая отчизну, я совершил несколько сумасбродных поступков: например, я подарил Виллосмир его прежнему владельцу лорду Эльтону, ощущая злобное удовольствие, что он, расточительный дворянин, обязан реставрацией своего владения мне – мне, который никогда не был ни торговцем полотняными товарами, ни мебельщиком, но просто автором, одним из «того сорта людей», которым милорды и миледи могут, как они воображают, то «покровительствовать», то опять выказывать пренебрежение безо всякого вреда для себя. Высокомерные дураки неизменно забывают, как сильно может отомстить за незаслуженное презрение собственник блестящего пера! Я был также рад, думая, что дочь американского железнодорожного короля поселится в качестве жены лорда в большом старинном доме и будет любоваться своим хорошеньким маленьким личиком в том самом зеркале, в которое Сибилла наблюдала за собой, как она умерла. Я не знаю, почему эта мысль нравилась мне, так как я ничего решительно не имел против Дайаны Чесней; она была вульгарна, но безобидна, и сделается, наверное, более популярной владелицей Виллосмирского замка, чем была когда-либо моя жена. Между прочим, я рассчитал моего лакея Морриса и сделал его несчастным, подарив тысячу фунтов, чтоб жениться и открыть какое-нибудь дело. Он был несчастен, потому что не мог решить, за какое дело приняться, которое бы лучше всего «оплачивалось», а также потому, что из приглянувшихся ему молодых женщин он не мог выбрать, какая была менее экстравагантна и более пригодна в качестве кухарки и экономки. Любовь к деньгам и заботы о них делали горькими его дни, как они делают горькими дни большинства людей, и моя неожиданная щедрость обременила его такой тяжестью тревоги, что лишила его нормального сна и аппетита. Однако я не обратил внимания на его затруднения и не дал ему ни хорошего, ни плохого совета. Других слуг я рассчитал – каждого со значительной суммой денег, и не потому, что я хотел облагодетельствовать их, а просто потому, что я хотел, чтобы они хорошо говорили обо мне. А в этом мире, очевидно, единственный способ приобрести хорошее мнение – это заплатить за него! Я заказал знаменитому итальянскому скульптору памятник Сибилле: английские скульпторы понятия не имеют о скульптуре. Это был восхитительный монумент из чистейшего белого мрамора; главное украшение состояло в центральной фигуре ангела, готового взлететь, с лицом Сибиллы, скопированным с ее портрета, потому что, как бы ужасна ни была женщина при жизни, все законы общественного лицемерия заставляют сделать из нее ангела, как только она умерла! Как раз перед моим отъездом из Лондона я услыхал, что мой старый школьный товарищ «Босслз», Джон Кэррингтон, неожиданно скончался.
   Занятый «откалыванием» своего золота, он был поражен ртутными испарениями и умер в страшных мучениях. Было время, когда это известие глубоко опечалило бы меня, но сейчас я едва ли пожалел. Я ничего не слышал о нем с тех пор, как получил богатство; он даже никогда не написал мне, чтобы поздравить меня.
   Вечно полный эгоизма, я считал это великим пренебрежением с его стороны, и теперь, когда он умер, не чувствовал чего-либо большего, чем чувствует в наше время кто-либо при потере приятеля, то есть очень мало: действительно, у нас нет времени печалиться – так много людей постоянно умирает! И мы сами с такой отчаянной поспешностью стремимся к смерти! Ничто, казалось, не трогало меня, что не было тесно связано с моим личным интересом; я не оставил привязанностей, кроме смутной нежности к Мэвис Клер. Однако само это душевное волнение было, в конце концов, лишь желанием, чтоб она утешала, жалела и любила меня, чтобы быть в состоянии сказать свету:
   «Эта женщина, которую вы подняли на щит славы; и увенчали лаврами, она любит меня, она не ваша, но моя!» Желание было полно чистейшей корысти и чистейшего эгоизма и не заслуживало другого названия, кроме себялюбия.
   К этому времени мои чувства к Риманцу также начали подвергаться странной перемене. Его обаяние, его власть надо мной оставались неизменными, но я часто находил себя углубленным против собственной воли в изучение его. Иногда мне казалось, что каждый его взгляд был исполнен значения, каждый его жест заключал в себе странный авторитет. Он всегда был для меня самым пленительным существом, тем не менее какое-то болезненное ощущение сомнения и страха рождалось в моей душе, когда я смотрел на него: мучительное желание узнать о нем больше того, что он когда-либо говорил мне, и в редких случаях я испытывал внезапное необъяснимое отвращение к нему, которое, как яростная волна, отбрасывало меня назад и оставляло полуоглушенным от страха; но чего я страшился – я и сам не знал. Один с ним в широком море, на время отрезанный от всего другого, я начинал замечать многие вещи, которые я раньше не видел, будучи слишком слепым или слишком погруженным в свои собственные стремления. Неприятное присутствие Амиэля, который был главным управителем на яхте, наполняло меня теперь не только отвращением, но и нервным страхом; мрачные и более или менее отталкивающие лица команды преследовали меня во сне; и однажды, нагнувшись через борт судна и смотря вниз, в бездонную морскую глубь, я подумал о странных чудесах Востока и историях о волшебниках, которые силой темной науки делали жертв из людей и, обольщая, совращали их с пути истины. Я не знаю, почему эта проходящая мысль привела меня в глубокое уныние, но когда я взглянул наверх, небо потемнело, и лицо одного из матросов, который вблизи меня чистил медные перила, показалось мне особенно зловещим и угрожающим.