– Сибилла! – задыхаясь, шепнул я. – Моя жена!…
   Но слова замерли у меня в горле. Была ли это действительно моя жена – эта ледяная статуя женщины, следящая так пристально за своим бесчувственным изображением? Я глядел на нее с удивлением, с сомнением, как если б она была чужой; я с трудом узнал ее черты ее темные с бронзовым отливом волосы, тяжело падавшие вокруг нее, как струящиеся волны… Ее левая рука свешивалась с ручки кресла, на котором она сидела, как какая-нибудь выточенная из слоновой кости богиня, сидящая на своем троне, и, дрожа, медленно, робко я придвинулся к ней и взял эту руку. Холодная, как лед, она лежала на моей ладони, точно восковая модель; она сверкала драгоценными каменьями, и я рассматривал каждое кольцо на ней со странным тупым упорством человека, который хочет удостовериться в подлинности. Эта большая бирюза, осыпанная бриллиантами, была подарком к свадьбе от одной герцогини; этот опал подарил ей ее отец; искрящийся круг сапфиров и бриллиантов, возвышавшийся над ее венчальным кольцом, был мой подарок; этот рубин казался мне знакомым – хорошо, хорошо! Какая масса сверкающих драгоценностей украшала такой бренный прах! Я взлянул на ее лицо, затем на отражение этого лица в зеркале, и опять я пришел в недоумение: была ли это, могла ли это быть Сибилла, в конце концов?
   Сибилла была красавицей, а у этой мертвой женщины была дьявольская улыбка на посиневших разомкнутых губах и леденящий ужас в глазах! Вдруг что-то, натянутое в моем мозгу, казалось, лопнуло; выпустив холодные: пальцы, которые я держал, я громко крикнул:
   – Мэвис! Мэвис Клер!
   В одно мгновение она была со мной, одним взглядом она поняла все. Упав на колени перед трупом, она залилась горькими слезами.
   – О бедная девочка! – рыдала она. – О бедная, несчастная девочка!
   Я сумрачно глядел на нее. Мне казалось весьма странным, что она могла плакать о чужих горестях. Мой мозг горел, мои мысли путались; я посмотрел напряженным взглядом, со злой улыбкой, на мою мертвую жену, сидящую прямо и одетую в розовый шелковый пеньюар, отделанный старинными кружевами по последней парижской моде; затем на живое, нежно-сердечное существо, прославленное светом за свой гений, которое на коленях рыдало над окоченевшей рукой, где насмешливо переливались редкостные камни, и, побуждаемый какой-то силой, я дико заговорил:
   – Встаньте, Мэвис! Не стойте так на коленях! Идите, идите из этой комнаты! Вы не знаете, чем она была, эта женщина, на которой я женился: я считал ее ангелом, но она была злой дух – да, Мэвис, злой дух! Посмотрите на нее, на ее отражение в зеркале – вы не можете назвать ее красивой теперь! Она улыбается, видите, точно так же, как она улыбалась в прошлую ночь, когда… ах, вы ничего не знаете о прошлой ночи! Говорю вам, уходите! – Я бешено топнул ногой. – Этот воздух осквернен, он отравит вас! Запах Парижа в соединении с испарением смерти достаточен, чтобы породить заразу! Уходите скорей, объявите слугам, что их госпожа умерла, спустите шторы, выставите все внешние знаки благопристойного и фешенебельного горя!
   И я начал смеяться, точно в бреду.
   – Скажите слугам, что они могут рассчитывать на дорогой траур, пусть они едят и пьют, сколько могут и хотят, и спят или болтают, как подобная челядь любит болтать, о гробах, могилах и внезапных несчастиях; но оставьте меня одного, одного с ней: у нас много есть, что сказать друг другу!
   Белая и дрожащая, Мэвис поднялась и стояла, глядя на меня со страхом и жалостью.
   – Один? – запнулась она. – Вы не в состоянии быть один!
   – Нет, я не в состоянии, но я должен быть, – возразил я быстро и жестко. – Это женщина, которую я любил животной страстью, и на которой я женился – вернее, которую я, как самец, выбрал своей самкой. Между тем мы расстались врагами, и несмотря на то, что она мертва, я хочу провести с ней ночь: ее молчание многому меня научит! Завтра могила и могильщики потребуют ее, но сегодня она моя!
   Добрые глаза девушки затуманились слезами.
   – О, вы совсем потеряли голову и не знаете, что говорите, – прошептала она. – Вы даже не пытаетесь узнать, как она умерла!
   – Это довольно легко угадать, – ответил я быстро и поднял маленькую темную бутылочку с надписью «Яд», которую я уже заметил на туалетном столе.
   – Она откупорена и пуста. Что она содержала, я не знаю; но, конечно, будет следствие; люди должны нажить деньги на опрометчивом поступке ее милости! И взгляните туда…
   И я указал на несколько листов исписанной бумаги, частью прикрытых кружевным платком, который, очевидно, был второпях брошен на них; там же находились перо и чернильница.
   – Там, без сомнения, приготовлено для меня замечательное чтение! Последнее послание умершей возлюбленной священно, Мэвис Клер; наверное, вы, писательница нежных романов, можете понять это! И, понимая это, вы сделаете то, о чем я вас прошу: оставите меня!
   Она смотрела на меня с глубоким состраданием и медленно повернулась, чтобы выйти.
   – Помоги вам Бог! – сказала она, всхлипывая. – Утешь вас Господь!
   При этих словах какой-то демон во мне сорвался с цепи, и, бросившись к ней, я схватил ее за руки.
   – Не смейте говорить! – сказал я страстно.
   Что-то захватило мое дыхание, я остановился, не будучи в состоянии произнести ни слова. Мэвис глядела на меня испуганно, и оглянулась назад.
   – Что такое? – шепнула она тревожно.
   Я напрягал все усилия, чтобы сказать; наконец с трудом я ответил ей:
   – Ничего!
   И я жестом отослал ее. Я думаю, выражение моего лица испугало ее, потому что она быстро удалилась, и я следил, пока она не исчезла; когда она проходила будуар, я задернул бархатные портьеры и запер дверь.
   Сделав это, я медленно вернулся к своей мертвой жене.
   – Теперь, Сибилла, – громко сказал я, – мы одни, ты и я, одни с нашими отражающимися в зеркале образами – ты мертвая, а я живой! В твоих теперешних условиях ты неопасна для меня. Твоя красота исчезла!
   Твоя улыбка, твои глаза, твое прикосновение не могут возбудить во мне страсть! Что скажешь ты? Я слышал, что мертвые могут иногда говорить, и ты должна поправить зло, какое ты мне сделала, ложь, на какой ты основала наш брак, преступление, какое ты лелеяла в своем сердце! Должен ли я прочесть твою мольбу о прощении здесь?
   И я собрал исписанные листы бумаги в одну руку, скорее чувствуя, чем видя их, так как мои глаза были прикованы к бледному трупу в розовом шелковом неглиже и драгоценностях, который так упорно созерцал сам себя в зеркале. Я подвинул стул близко к нему и сел, следя за отражением моего собственного страшного лица рядом с лицом самоубийцы.
   Вдруг повернувшись, я начал исследовать более внимательно мою недвижимую компаньонку и заметил, что она была очень легко одета: под шелковым пеньюаром была только белая одежда из мягкой тонкой и вышитой материи, сквозь которую был ясно виден античный контур ее окоченелых членов. Наклонившись, я почувствовал ее сердце; я знал, что оно не могло биться, однако мне чудилось, что я слышу его биение. Когда я отнял свою руку, что-то чешуйчатое и блестящее бросилось мне в глаза, и, присмотревшись, я заметил свадебный подарок Лючио – охватывающую ее талию гибкую изумрудную змею с бриллиантовым хохолком и рубиновыми глазами. Она очаровала меня; обвитая вокруг мертвого тела, она казалась живой, и если б она подняла свою сверкающую голову и зашипела на меня, едва бы я удивился. Я опустился на стул и опять сидел почти так же недвижимо, как труп рядом со мной; я опять смотрел, как все время смотрел труп, в зеркало, отражавшее нас обоих, нас, «соединенных воедино», как говорят сентиментальные люди о сочетавшихся браком, хотя, по правде сказать, часто случается, что нет в целом свете двух существ, более отдаленных друг от друга, чем муж и жена. Я слышал крадущиеся движения и подавленный шепот в коридоре и догадался, что некоторые из слуг стерегли и ждали, но мне это было все равно. Я был поглощен страшной ночной беседой, которую я затеял для себя, и так проникся ею, что потушил все электрические лампы в комнате, кроме двух свечей по обеим сторонам туалетного стола. Когда я сделал это, труп стал выглядеть более синеватым и ужасным; я опять сел и приготовился читать последнее послание мертвой.
   – Теперь, Сибилла, – пробормотал я, наклонившись немного вперед и замечая с болезненным интересом, что в продолжении последних нескольких минут ее рот еще больше разжался, и улыбка стала еще безобразнее, – теперь исповедуйся в своих грехах! Так как я здесь, чтобы слушать. Такое немое выразительное красноречие, как твое, заслуживает внимания!
   Порыв ветра с воплем пронесся вокруг дома, окна задрожали, и свечи стали мерцать. Я подождал, пока не замерли все звуки, и тогда, бросив взгляд на мертвую жену, под внезапным впечатлением, что она слышала мои слова и знала, что я делал, я начал читать.

 



XXXV



 
   Вот что заключал «последний документ», начатый отрывисто и без обращения.
   "Я решилась умереть. Не от страсти или блажи, но по зрелому обсуждению и, как я думаю, необходимости. Мой мозг утомился задачами, мое тело утомилось жизнью; лучше покончить с этим. Идея смерти, означающая уничтожение, – сладка мне. Я рада, что по моей собственной воле я могу остановить это беспокойное бьющееся сердце, эту волнующуюся горячую кровь, эту мучительную боль нервов. Как я ни молода, но у меня теперь нет больше интереса к существованию, я ничего не вижу, кроме огненных глаз моего возлюбленного, его богоподобных черт, его порабощающей улыбки, и это потеряно для меня. На короткое время он был моим светом, моей жизнью – он ушел, и без него все пустота, все мрак. Как могла бы я влачить одна медленно проходящие часы, дни, недели, месяцы и годы? Хотя лучше быть одной, чем в скучной компании самоудовлетворенного, самодовольного и надменного дурака, как мой муж. Он покинул меня навсегда – так он говорит в письме, принесенном мне девушкой час назад. Это именно то, чего я ожидала от него: может ли человек его типа найти прощение за удар, нанесенный его самолюбию! Если б он изучил мою натуру, понял бы мои душевные волнения или старался бы, по крайней мере, руководить мной и помогать мне; если б он показал мне хоть какой-нибудь знак великой истинной любви, о которой иногда мечтают, но которую редко находят, – я думаю, мне было бы жаль его теперь, я даже просила бы у него прощения за то, что вышла за него замуж. Но он обращался со мной, как он мог бы обращаться с купленной любовницей, то есть он кормил меня, одевал, осыпал драгоценностями и снабжал деньгами за то, что я была игрушкой его страстей, но он не дал мне ни одного намека на симпатию, ни одного доказательства самоотверженности или человеческой снисходительности. Поэтому я ничего не должна. И теперь он и мой возлюбленный, который не будет моим любовником, уехали вместе; я свободна делать, что хочу, с этим маленьким пульсом во мне, называемым жизнью, который, в конце концов, – только легко рвущаяся нитка.
   Никого нет, чтобы помешать мне покончить с собой. Хорошо, что у меня нет друзей; хорошо, что я познала лицемерие и притворство света и одолела тяжелые истины жизни, что нет любви без сладострастия, нет дружбы без личного интереса и нет так называемой добродетели без сопровождаемого ею сильнейшего порока. Кто, зная эти вещи, захочет принять в них участие! На краю могилы я оглядываюсь на короткую перспективу прожитых лет, и я вижу себя ребенком в этом самом месте, лесистом Виллосмире; я могу записать, как началась эта жизнь, которой я собираюсь положить конец.
   Изнеженная, избалованная, постоянно слыша, что я должна «выглядеть хорошенькой» и интересоваться нарядами, я уже в десять лет была способна к некоторому кокетству. Старые ловеласы, пахнувшие вином и табаком, любили брать меня на колени и щипать мое нежное тело; они прикасались к моим невинным губам своими губами, увядшими и зараженными поцелуями кокоток и «запятнанных голубок» города! Я часто удивлялась, как эти люди смеют прикасаться к свежему ротику ребенка, зная, какие они скоты!
   Я вижу мою няню, дрессированную лгунью, служительницу духа времени, которая выказывала большие притязания, чем королева, и которая запрещала мне разговаривать с тем или другим ребенком, потому что они были «ниже» меня; затем идет моя гувернантка, полная щепетильности и жеманства, но дурная по нравственности, как редкая из женщин, хотя с «высшей рекомендацией» и лучшими референциями, и принимающая вид самой добродетели, как многие лицемерные жены священников, каких я знала. Я скоро раскусила ее, так как, даже будучи ребенком, я была болезненно наблюдательна, и истории, рассказываемые ею и француженкой-горничной моей матери пониженным голосом и прерываемые время от времени грубым смехом, были достаточны, чтоб осветить мне ее настоящий характер.
   Однако, несмотря на мое презрение к женщине строго благочестивой, а в душе развратной, я мало размышляла о трудных задачах природы. Я жила. Как мне кажется странным теперь писать о себе как о чем-то прошедшем и оконченном! Да, я жила в мечтательном, более или менее идиллическом настроении духа, думая и не отдавая себе отчета в думах, полная фантазий относительно цветов, деревьев и птиц, желая того, чего я не знала, по временам воображая себя то королевой, то крестьянкой.
   Я любила читать и в особенности любила поэзию. Я внимательно изучала мистические стихи Шелли и считала его полубогом, и никогда, даже когда я все узнала о его жизни, я не могла представить его себе человеком с тонким фальцетом и «вольными» замечаниями относительно женщин. Но я была уверена, что для его славы ему хорошо было утонуть в ранней молодости с окружающим его драматизмом и меланхолией; это спасло его, мне думается, от порочной и отталкивающей старости. Я обожала Кэтса, пока не узнала о его страсти к Фанни Браун – тогда очарование исчезло.
   Я не могу объяснить – почему, я просто записываю факт. Я сделала героя из лорда Байрона; дело в том, что он всегда был для меня единственным героическим типом поэта. Сильный сам по себе и безжалостный в своей любви к женщинам, он по большей части обращался с ними, как они того заслуживали. Когда я читала любовные строчки этих людей, я думала: когда же придет и ко мне любовь? И каким блаженным состоянием я бы наслаждалась тогда! Затем наступило грубое пробуждение от моих грез, детство перешло в юность, и в шестнадцать лет мои родители повезли меня в город, чтобы «познакомиться с нравами и обычаями общества» прежде, чем «выезжать». О, эти нравы и обычаи! Я в совершенстве изучила их! Удивленная вначале, потом поставленная в тупик, не имея времени составить себе какое-нибудь мнение об увиденном, я прошла через неопределенное «впечатление» о таких вещах, о каких я никогда не воображала и не мечтала. Между тем, оставаясь в недоумении, я находилась в постоянной компании с молодыми девушками моего возраста и положения, которые, однако, знали свет гораздо больше меня. Мой отец вдруг объявил мне, что Виллосмир был для нас потерян – он не мог содержать его, – и что мы больше туда не вернемся! Ах, сколько слез я пролила! Какое горе это причинило мне! Я не понимала тогда тяжелых затруднений богатства или бедности; все, что я могла уяснить себе, было то, что двери моего милого старого дома были закрыты для меня навсегда.
   После этого, мне кажется, я сделалась холодной и жестокой; я никогда не любила нежно мою мать – по правде сказать, я ее очень мало видела, так как она то ездила с визитами, то принимала визиты и редко была со мной; поэтому, когда она внезапно была поражена первым ударом паралича, это произвело на меня слабое впечатление.
   У нее были доктора и сиделки – при мне продолжала быть гувернантка; и сестра моей матери тетя Шарлотта приехала, чтобы вести наш дом; таким образом я начала анализировать общество, не выражая моих мнений, о том, что я видела. Я еще не «выезжала», но я бывала везде, куда приглашались девушки моих лет, и замечала многое, не показывая, что имела некоторую способность понимания. Я выработала в себе бесстрастную и холодную внешность, невнимательное, равнодушное, ледяное поведение, так как я открыла, что это многими принималось за неразвитость или глупость, и некоторые, в ином случае хитрые, господа говорили при мне откровеннее и нечаянно выдавали себя и свои пороки. Так началось мое «общественное образование». Титулованные и знатные женщины приглашали меня «на чай запросто», потому что я была, как им угодно было меня называть, «безвредной девочкой», «хорошенькой, но скучной», и позволяли мне присутствовать при приеме своих любовников, которые заходили к ним, когда их мужей не было дома.
   Я помню, однажды одна важная леди, знаменитая своими бриллиантами и интимностью с королевой, поцеловала в моем присутствии своего кавалера, одного графа, известного спортсмена. Он что-то пробормотал относительно меня, я это слышала; но его влюбленная подруга шепотом ответила: «О, это только Сибилла Эльтон, она ничего не понимает». Однако потом, когда он ушел, она, скаля зубы, повернулась ко мне и заметила: «Вы видели, как я поцеловала Берти, не правда ли? Я часто его целую; он для меня совсем как брат!» Я ничего не ответила, я только неопределенно улыбнулась; а на следующий день она прислала мне ценное бриллиантовое кольцо, которое я ей тотчас же возвратила с маленькой запиской, объясняя, что я очень благодарна, но мой отец еще не позволяет мне носить бриллианты. Почему я вспоминаю сейчас эти мелочи? Удивительно – сейчас, когда я намереваюсь расстаться с жизнью и со всей ее ложью!.. Там, за окном моей спальни, поет маленькая птичка – что за милое создание! Я полагаю, что она счастлива, так как она не человек… Когда я прислушиваюсь к ее сладкому пению, слезы навертываются на мои глаза при мысли, что она будет продолжать жить и петь сегодня на закате, когда я уже буду мертва!

 
***

 
   Последняя фраза была просто сентиментальной, так как мне ничуть не грустно умереть. Если б я чувствовала хоть малейшее сожаление, я бы не привела в исполнение свое намерение.
   Я должна продолжать свой рассказ, так как в нем я пытаюсь сделать свой собственный анализ, чтобы узнать: не найдется ли оправданий для моей особенной натуры – не сделали ли, в конце концов, меня такой воспитание и общественная школа, или я действительно была дурна с самого рождения?
   Окружавшие меня обстоятельства нисколько не способствовали смягчению или улучшению моего характера. Мне только минуло семнадцать лет, когда мой отец однажды утром позвал меня к себе в кабинет и рассказал настоящее положение наших дел. Я узнала, что он весь был в долгах – он жил на деньги, которые ему дали жиды-ростовщики, и эти деньги были даны ему с расчетом, что я, его единственная дочь, сделав богатую партию, заплачу все его долги с тяжелыми процентами.
   Он говорил, что надеется на мое благоразумие, и когда явятся претенденты на мою руку, то прежде, чем поощрять их, я сообщу ему, чтобы он мог навести точные справки о размерах их состояния. Я тогда поняла, что была назначена на продажу. Я слушала его молча, пока он не кончил. Тогда я спросила его: «Любовь, я думаю, тут не принимается во внимание?» Он засмеялся и заверил меня, что гораздо легче любить богатого человека, чем бедного, в чем я и удостоверюсь после маленького опыта. Он прибавил с некоторой нерешительностью, что для того, чтобы свести концы с концами, так как расходы городской жизни весьма значительны, он берет под свое покровительство одну молодую американку, мисс Дайану Чесней, которая желает познакомиться с английским обществом, и которая будет платить ему две тысячи гиней в год за эту привилегию и за услуги тети Шарлотты как chaperone «Спутница (сопровождающая девушку)». Я не помню теперь, что я сказала, когда услыхала это; я знаю, что мои долго сдерживаемые чувства разразились бурей бешенства, и что на мгновение он был совершенно смущен силой моего негодования.
   Американская пансионерка в нашем доме! Это казалось мне оскорбительным и неблагородным, но мой гнев был бесполезен; торг был заключен; мой отец, несмотря на свой гордый род и достойное положение в обществе, в моем мнении унизил себя до уровня какого-то содержателя меблированных комнат – и с этого времени я потеряла к нему мое прежнее уважение. Конечно, возможно, что я была не права, что я должна была почитать его за то, что он обратил свое имя в доходную статью, одалживая его, как покровительственный щит и арматуру для американки, желающей попасть в общество, но не имеющей ничего, кроме долларов вульгарного «железнодорожного короля», но я не могла смотреть на это в таком свете – я ушла еще больше в саму себя и стала еще холоднее, сдержаннее и надменнее. Мисс Чесней приехала и всеми силами старалась подружиться со мной, но вскоре она нашла это невозможным. Я верю, что она добросердечное существо, но она дурно воспитана, как и все ее соотечественники; мне она с самого начала не понравилась, и я не давала себе труда скрывать это. Между тем, я знаю, она будет графиней Эльтон, как только это станет возможным, то есть после годового церемониального траура по моей матери, а, может быть, через три месяца по мне. Мой отец воображает себя еще молодым человеком, интересным, и он совершенно не в состоянии отказаться от богатства, которое она принесет ему. Когда она поселилась у нас, и тетя Шарлотта сделалась ее оплаченной chaperone, я редко выезжала на общественные собрания, так как я не могла выносить, чтобы нас видели вместе. Я проводила много времени в моей комнате и прочла много книг. Вся модная литература дня прошла через мои руки – если не для назидания мне, то для моего просвещения. Однажды – я помню хорошо этот день, сделавший переворот в моей внутренней жизни – я прочла роман одной женщины, который я сначала не поняла, но, перечитав некоторые его места во второй раз, я вдруг обнаружила все его ужасное сладострастие во всем его блеске, и это наполнило меня таким отвращением, что я с презрением швырнула роман на пол. Однако я видела в журналах похвальные отзывы о нем; на его бесстыдство намекали как на «смелость»; его вульгарность называли «блестящим остроумием» – факт тот, что хвалебные столбцы, написанные о нем, привели меня к решению прочитать его снова. Ободренная современными «литературными цензорами», я перечла его, и мало-помалу его коварная гнусность проникла в мою душу и засела там.
   Я начала думать об этом, и вскоре нашла удовольствие в этих думах. Я посылала за другими книгами того же автора, и мой аппетит к этому сорту зудящих романов сделался острее.
   Тем временем одна моя знакомая, дочь маркиза, девушка с большими черными глазами и губами, которые невольно напоминали свиное хрюкало, принесла мне два или три тома стихов Суинборна. Всегда преданная поэзии, считая ее величайшим из искусств и до того периода не знакомая с трудом этого писателя, я с жадностью набросилась на книги, ожидая насладиться обычными возвышенными волнениями души, которое поэт внушает смертным, менее божественно одаренном, чем он сам, что и составляет его привилегию и славу. Теперь я бы хотела, если смогу, объяснить ясное действие этого певуна-старика на мою душу – так как я думаю, что для многих женщин его произведения были более смертоносны, чем самый смертоносный яд, и гораздо более развращающими, чем какая-либо из пагубных книг Золя или других современных французских писателей.
   Сначала я прочла поэмы быстро, находя некоторое удовольствие в их музыкальном размере и не обращая внимания на смысл стихов, но тотчас, как если б пламя молнии обнажило красивое дерево от украшающих его листьев, мой ум вдруг заметил жестокость и чувственность, скрытые под нарядною речью и убедительным стихом, – и на минуту я приостановила чтение и закрыла глаза, содрогнувшись и с болью в сердце. Была ли человеческая натура настолько гнусна, как ее выставляет этот человек? Разве не было Бога, но только сластолюбие? Были ли мужчины и женщины ниже и развращенней в своих страстях и аппетитах, чем животные? Я задумывалась и мечтала, я внимательно изучала «Фаустину» и «Анакторию», пока не почувствовала себя стащенной вниз до уровня разумения, считающей подобные гнусности благопристойностью; я упивалась дьявольским презрением поэта к Богу и читала опять и опять его стихи «Перед Распятием», пока не выучила их наизусть – пока они не привели мои мысли к надменному презрению Христа и Его учений. Мне все равно теперь – теперь, когда без надежды, или веры, или любви, я собираюсь погрузиться в вечный мрак и безмолвие, – но ради тех, кто имеет утешение в религии, я спрашиваю: зачем в так называемой христианской стране такому безобразному кощунству, как «Перед Распятием», позволено распространяться среди людей безо всякого порицания со стороны тех, кто избирает себя судьями в литературе? Я видела многих благородных писателей – невыслушанных, но осужденных; многие были обвинены в кощунстве, однако труды их имели совсем другое направление; но этим строчкам не возбраняется делать свое жестокое зло, а автор их прославляется, как если бы он был благодетелем рода человеческого. И я, в конце концов, пришла к заключению, что Суинборн прав в своих мнениях, и я последовала ленивому и безрассудному течению общественного движения, проводя дни за подобной литературой, обогащающей мой мозг знанием дурных и пагубных вещей. Если во мне и была душа, она была убита; свежесть духа исчезла: Суинборн вместе с другими помог мне пережить если не физически, то нравственно такую фазу порока, которая навсегда отравила мои мысли.