Страница:
Кто-то постучал в дверь, и в ответ на мое несколько раздраженное: «Войдите!» – Риманец вошел.
– Что это значит: все в темноте, Темпест? – воскликнул он весело. – Отчего вы не зажжете свет?
– Огня довольно, – ответил я сердито, – во всяком случае довольно, чтобы думать.
– А, вы думали? – спросил он смеясь. – Не делайте этого. Это дурная привычка. В наше время никто не думает. Люди не могут выдержать этого, их головы слишком слабы. Только начать думать – и основы общества рухнут; кроме того, думать – работа скучная.
– Я согласен с этим, – сказал я мрачно. – Лючио, со мной что-то неладно!
Его глаза засветились.
– Неладно? Что же может быть неладного с вами, Темпест? Разве вы не один из самых богатых людей?
Я пропустил насмешку.
– Послушайте, мой друг, – сказал я горячо, – вы знаете, что последние две недели я был очень занят, корректируя мою книгу для печати.
Он, улыбаясь, кивнул головой.
– Я почти кончил мою работу и пришел к заключению, что книга не "я", она нисколько не отражает мои чувства, и я не могу понять, каким образом я написал ее.
– Может быть, вы находите ее пустой? – сочувственно спросил Лючио.
– Нет, – ответил я с оттенком негодования, – я не нахожу ее пустой.
– Скучной тогда?
– Нет, не скучной.
– Мелодраматичной?
– Нет, не мелодраматичной.
– Хорошо, мой друг, если она не пуста, не скучна и не мелодраматична, какая же она? – воскликнул он весело. – Она должна быть чем-нибудь!
– Да… и вот она что: она выше меня! – Я говорил с некоторой горечью:
– Гораздо выше меня! Я бы не мог написать ее теперь, и я удивляюсь, как я мог написать ее тогда! Лючио, я говорю глупо, но, право, мне кажется, что мои мысли парили высоко, когда я писал книгу, на той высоте, с которой я упал с тех пор.
– Мне жаль это слышать! – Его глаза сверкнули. – Из ваших слов я заключаю, что вы были виноваты в литературной выспренности. Дурно, весьма дурно! Ничего не может быть хуже. Выспренно писать – самый тяжкий грех, которого критики никогда не прощают. Я досадую за вас! Я никогда б не подумал, что ваше дело было настолько безнадежно.
Я рассмеялся, несмотря на свое уныние.
– Вы неисправимы, Лючио, – сказал я, – но ваше хорошее расположение духа действует ободряюще. Вот что я хотел объяснить вам: моя книга выражает мысли, которые, считаясь моими, совсем не мои. Одним словом, я, в моем теперешнем я, не симпатизирую им. Я, должно быть, сильно изменился с тех пор, как написал их.
– Изменились? Еще бы! – Лючио расхохотался. – Обладание пятью миллионами связано со значительной переменой в человеке к лучшему или к худшему! Но вы, по-видимому, мучаетесь из-за ничего. Ни один автор в продолжение многих веков не пишет от сердца, или, если он действительно чувствует то, что пишет, то делается почти бессмертным. Эта планета слишком ограничена, чтобы иметь больше одного Гомера, одного Платона, одного Шекспира. Не терзайте себя, вы ведь не один из этих трех! Вы принадлежите своему веку, Темпест, – декадентскому, эфемерному веку, и многое, что связано с ним, также декадентское и эфемерное. Эра, в которой господствует только любовь к деньгам, имеет внутри гнилую сердцевину и должна погибнуть. Вся история говорит нам об этом, но никто не принимает во внимание урока истории. Заметьте признаки времени. Искусство подчинено любви к деньгам; литература, политика и религия – также; вы не можете избежать общей болезни. Единственно, что остается делать, это извлечь из нее самую большую выгоду; никто не может излечить ее, наименее всего вы, которому так много выпало на долю.
Он остановился, я молча следил за пылающим огнем и падающей красной золой.
– То, что я скажу сейчас, – продолжал он почти меланхолично, – покажется смешным и устарелым, но в этом лежит прозаическая истина: чтобы писать с чувством, вы должны сами чувствовать. Очень вероятно, что когда вы писали свою книгу, вы были вроде человека-ежа в смысле чувства. Каждая из ваших острых игл поднималась и отвечала на прикосновение различных влияний: приятного или совершенно противоположного, воображаемого или действительного. Это такое положение, которому одни завидуют и от которого другие предпочли бы избавиться. Теперь, когда вам, как ежу, нет необходимости в самозащите или беспокойстве, ваши иглы успокоились в приятном бездействии, и вы перестали чувствовать. Вот и все. Перемена, на которую вы жалуетесь, объясняется так: вам нечего чувствовать, и отсюда вы не можете понять, как это было, что вы чувствовали.
Его спокойный убедительный тон раздосадовал меня.
– Не считаете ли вы меня за бездушную тварь? – воскликнул я. – Вы ошибаетесь во мне, Лючио: я чувствую, и чувствую живейшим образом…
– Что вы чувствуете? – спросил он, пронизывая меня взглядом. – В этой столице сотни несчастных, умирающих от голода мужчин и женщин, помышляющих о самоубийстве, потому что у них нет надежды на что-нибудь лучшее ни в этом, ни в будущем свете, и не от кого ждать симпатии… Чувствуете ли вы за них? Тревожат ли вас их горести? Вы знаете, что нет, вы никогда о них не думаете… зачем? Одно из главных преимуществ богатства – то, что оно дает нам способность удалять чужие несчастия от нашего личного внимания.
Я ничего не сказал; в первый раз его правдивые слова рассердили меня, главным образом, потому, что они были правдивы.
– Увы, Лючио! Если б я только знал тогда, что я знаю теперь!
– Вчера, – продолжал он тем же спокойным тоном, – как раз против этого отеля переехали ребенка. Это был только бедный ребенок. Заметьте, что только. Его мать с воплем прибежала из одной бедной улицы и увидела уже его маленькое тельце все в крови, представляющее бесформенную массу. Она дико била обеими руками людей, старавшихся отвести ее, и с криком, похожим на крик раненого дикого зверя, упала мертвая лицом в грязь. Она была только бедная женщина – другое «только». Об этом в газетах поместили лишь три строчки под заглавием «Печальный случай». Здешний швейцар смотрел на всю сцену так же спокойно, как фат на драматическое представление, сохраняя невозмутимую величавость своей осанки, но не прошло десяти минут после того, как труп женщины был убран, он, важное, надутое существо, сделался почти горбатым в своей подобострастной поспешности открыть дверь вашего брума, мой милый Темпест, когда вы остановились у подъезда. Это – маленькое наблюдение из жизни в наши дни, а между тем духовенство клянется, что мы все равны перед Богом. Я не желаю морализировать, я только хотел вам рассказать «печальный случай», как он произошел, – и я уверен, что вы нисколько не жалеете ни ребенка, которого переехали, ни его мать, которая внезапно умерла от разрыва сердца. Не говорите мне, что вы жалеете их, так как я знаю что нет!
– Как можно жалеть людей, которых не знаешь?.. – начал я.
– Совершенно верно! Возможно ли это? Как можно чувствовать, когда самому так хорошо и весело живется, чтобы иметь какое-нибудь чувство, кроме материального довольства? Итак, мой милый Джеффри, вы должны быть довольны своей книгой, как отражением вашего прошлого, когда вы переживали хрупкий или чувствительный период. Теперь вы заключены в толстый золотой покров, который защищает вас от влияний, могущих заставить вас скорбеть и содрогаться, может быть, кричать от негодования и в припадке неистовых мучений простирать руки и хватать, совершенно бессознательно, крылатое существо, называемое славой!
– Вам бы следовало быть оратором, – сказал я, вставая и принимаясь в раздражении шагать взад и вперед по комнате, – но для меня ваши слова неутешительны, и я не думаю, чтоб они были правдивы. Слава приобретается достаточно легко.
– Простите, если я упрям, – сказал Лючио с жестом испрашивающим прощения, – известность легко приобретается, очень легко. Несколько критиков, пообедавших с вами и нагрузившихся вином, дадут вам известность. Но слава есть голос всей цивилизованной публики на свете.
– Публика! – повторил я презрительно. – Публика интересуется только пустяками.
– В таком случае досадно, что вы обращаетесь к ней, – сказал он с улыбкой. – Если вы так пренебрегаете публикой, зачем же тогда делиться с ней своими мыслями? Она недостойна такой редкой милости! Довольно, Темпест, не брюзжите, подобно неудачным авторам, которые защищаются, ругая публику. Публика – лучший друг автора и его вернейший критик. Если вы предпочитаете презирать ее вместе с мелкими торгашами литературы, составляющими общество взаимного восхищения, я скажу вам, что делать: напечатайте ровно двадцать экземпляров вашей книги и представьте их критикам, и когда они распишут о вас (что они сделают, так как я позабочусь об этом), то пусть ваш издатель опубликует, что «первое и второе большое издание» нового романа Джеффри Темпеста раскуплено, сто тысяч экземпляров проданы в одну неделю! Если это не подействует на публику, я буду очень удивлен!
Я замялся; постепенно мое настроение улучшалось.
– Это будет план действия, принятый многими современными писателями, – сказал я, – но я так не хочу: я хочу достичь славы законным путем, если могу.
– Вы не можете, – заявил Лючио. – Это немыслимо! Вы слишком богаты, что само по себе незаконно в литературе, которой свойственна бедность. Борьба не может быть равна в таких обстоятельствах. Факт, что вы миллионер, перевесит баланс в вашу пользу, но время и свет не могут устоять против денег. Если б я, например, сделался автором, я бы, вероятно, мог с моим богатством и влиянием сжечь лавры всех других. Предположим, что безнадежно больной человек является с книгой в одно время с вами – едва ли он будет иметь шанс против нас. Он не в состоянии так расточительно себя рекламировать, как вы; также он не может угощать обедами критиков, как вы. И если у него больше дарования, чем у вас, а вы будете иметь успех, то этот успех не будет законным. Но в конце концов это не так важно – в искусстве вещи всегда оправдывают себя.
Я не сразу ответил, но подошел к столу, свернул исправленные листы, написал адрес типографии, затем позвонил и отдал пакет моему лакею Морису, приказав отнести его сейчас же. Сделав это, я повернулся к Лючио и увидел, что он продолжал сидеть у камина, но его поза теперь выражала меланхолию, и он закрыл глаза рукой, на которую пламя бросало красный свет. Я пожалел о том минутном раздражении, которое я почувствовал против него за то, что он сказал мне правду, и дотронулся слегка до его плеча.
– Теперь ваша очередь грустить, Лючио! – сказал я. – Я боюсь, что мое уныние оказалось заразительным.
Он отнял свою руку, его глаза были большие и лучистые, как глаза красивой женщины.
– Я думал, – вздохнул он, – о последних словах, только что мною произнесенных: «вещи всегда оправдывают себя». Любопытно, что в искусстве так всегда бывает: ни шарлатанство, ни обман не уживаются с богами Парнаса. В другом же совсем иначе. Например, я никогда не оправдываю себя. По временам жизнь мне ненавистна, как она ненавистна всем.
– Может быть, вы влюблены? – спросил я с улыбкой.
Он вскочил.
– Влюблен! Клянусь небом, что эта мысль будит во мне чувство мести! Влюблен! Какая женщина может очаровать меня, с моим убеждением, что она не более как хрупкая бело-розовая кукла с длинными волосами, часто не ее собственными. Что же касается женщин с мальчишескими ухватками или новых типов новой эры, я их совершенно не признаю за женщин: они просто ненормальные зародыши нового пола, который не будет ни мужским ни женским. Мой милый Темпест, я ненавижу женщин. Вы бы также ненавидели их, если б знали их, как знаю их я. Они сделали меня тем, что я есть, и они держат меня таким.
– В таком случае, их можно поздравить, – заметил я, – вы придаете им значение!
– Да, – ответил он тихо.
Легкая улыбка озарила его лицо, и его глаза горели подобно бриллиантам; этот странный блеск я замечал не раз.
– Но поверьте мне, что я никогда не буду оспаривать у вас такого ничтожного дара, как женская любовь, Джеффри; она не стоит того, чтоб драться из-за нее. Кстати о женщинах: я вспомнил, что обещал графу Эльтону привезти вас к ним в ложу сегодня вечером в Haymarket. Он – бедный пэр с подагрой и с сильным запахом портвейна, но его дочь леди Сибилла – одна из первых красавиц Англии. Она была представлена ко двору в прошлом сезоне и произвела фурор. Хотите поехать?
– Я совершенно в вашем распоряжении, сказал я, очень довольный случаю избежать скуки одиночества и быть в обществе Лючио, разговор которого, если даже и раздражал меня иногда своей сатирой, тем не менее всегда пленял мой ум и оставался в памяти.
– В котором часу нам встретиться?
– Ступайте теперь одеваться и к обеду приходите, а потом мы вместе поедем в театр. Пьеса будет на обычную тему, которая в последнее время сделалась популярной на подмостках: прославление «падшей дамы» и выставление ее как примера чистоты и добра перед удивленными глазами простаков. Как пьеса, она не заслуживает внимания, но, быть может, леди Сибилла будет достойна его.
Он стоял против меня и улыбался. Огонь в камине потух, и мы очутились почти в темноте; я нажал кнопку, и комната осветилась электрическим светом. Его необычайная красота снова поразила меня, как нечто особенное и почти неземное.
– Не находите ли вы, что на вас слишком много смотрят, Лючио? – спросил я его вдруг.
Он засмеялся.
– Нисколько! Зачем людям смотреть на меня? Каждый человек так занят своими собственными целями и так много думает о своей личности, что вряд ли забудет свое эго, если б даже сам черт был сзади него. Женщины иногда на меня смотрят с эффектированным жеманством и с кошачьими ужимками, что, обыкновенно проделывается прекрасным полом при виде красивого мужчины.
– Я не могу их за это осуждать! – воскликнул я, не отрывая глаз от его величественной фигуры и прелестного лица, в таком восхищении, какое я мог бы испытывать, глядя на картину или статую. – Но скажите-ка мне, как смотрит на вас эта леди Сибилла, которую предстоит нам сегодня встретить?
– Леди Сибилла никогда меня не видела, – ответил он, – и я видел ее только издали. Очевидно, граф Эльтон пригласил нас сегодня в ложу с целью познакомить с ней.
– А! Брак в виду!
– Да, я думаю, что леди Сибилла назначена в продажу, – ответил он с бесчувственною холодностью, и его красивые черты выглядели, как непроницаемая маска презрения. – До сей поры предложенные цены не были достаточно высоки. Но я не стану покупать. Я уже сказал вам, Темпест, я ненавижу женщин.
– Серьезно?
– Самым серьезным образом. Женщины всегда вредили мне: они всегда мешали мне в моем прогрессе. И за что я особенно презираю их, это за то, что им дана громадная сила делать добро, а они растрачивают зря эту силу и не пользуются ею. Их предумышленность и выбор отталкивающей, вульгарной и пошлой стороны жизни возмущают меня. Они гораздо меньше чувствительны, чем мужчины, и бесконечно более бессердечны. Они – матери человеческой расы, и ошибки расы главным образом принадлежат им. Это другая причина моей ненависти.
– Не ожидаете ли вы совершенства от человеческой расы? – спросил я удивленно. – Ведь это невозможная вещь!
Один момент он казался погруженным в мысли.
– Все в мире совершенно, – сказал он, – кроме этого любопытного произведения природы – человека. Приходила ли вам когда-нибудь мысль, отчего он является единственной ошибкой, единственным несовершенным творением в бесподобном творчестве?
– Нет, никогда. Я принимаю вещи, какими вижу их.
– Как и я! – И он направился в двери. – И как я вижу их, так и они видят меня! Au revoir «До свидания (фр.).». Помните, обед через час!
Дверь открылась и закрылась; он ушел. Я остался один, думая, что за странное он существо – что за странное смешение философии, светскости, чувства и иронии, которые, казалось, вились, как жилки листа, через изменчивый темперамент этой блистательной полутаинственной личности, случайно сделавшейся моим наибольшим другом. Около месяца мы были с ним более или менее вместе, и я был не ближе к тайне его настоящей натуры, чем вначале. Между тем я восторгался им больше, чем когда-либо: я сознавал, что без его общества жизнь была бы лишена половины своей прелести. Хотя, привлеченные, как мотыльки, светом блестящих миллионов, множество так называемых «друзей» окружало меня теперь, но не было ни одного среди них, который бы так распоряжался каждым моим настроением, и которому бы я так симпатизировал, как этому человеку – этому властному, полужестокому, полуласковому товарищу моих дней, смотрящему временами на всю жизнь как на вздорную шутку и на меня – как на действующее лицо пошлой забавы.
Я думаю, ни один человек не забудет минуты, когда он в первый раз очутился лицом к лицу с идеальной женской красотой. Он мог часто встречать привлекательность на многих лицах; блестящие глаза могли сиять ему, как звездный свет; удивительный цвет лица мог время от времени очаровать его, равно как и соблазнительная линия грациозной фигуры – все это не больше, как украдкой брошенный взгляд на бесконечное. Но когда эти неопределенные и мимолетные впечатления вдруг соединятся в одном фокусе, когда все его грезы о формах и красках принимают действительность в одном существе, которое смотрит на него, как небесная дева, гордая и чистая, то скорей будет к его чести, чем к стыду, если его чувства перепутаются при виде восхитительного видения, и он, несмотря на свою мужественность и грубую силу, сделается простым рабом страсти.
Таким образом я был подавлен и побежден, когда фиалковые глаза Сибиллы Эльтон медленно поднялись из тени темных густых ресниц и остановились на мне с тем неопределенным выражением соединения интереса и равнодушия, которое, как полагается, указывает на высшую благовоспитанность, на которое, чаще всего, стесняет и отталкивает откровенную и чувствительную душу.
Взгляд леди Сибиллы отталкивал, но, однако, мое очарование нисколько не уменьшилось.
Риманец и я вошли в ложу графа Эльтона между первым и вторым актом пьесы, и сам граф, невзрачный, плешивый, краснолицый старик с седыми бакенбардами, встал, чтобы встретить нас, и, схватив руку князя, потряс ее с особенным чувством. (Я узнал потом, что Лючио одолжил ему тысячу фунтов стерлингов на легких условиях – факт, отчасти объясняющий дружеский пыл его приветствия.) Его дочь не двинулась, но минуту или две спустя, когда он обратился к ней, сказав несколько резко: «Сибилла! Князь Риманец и его друг м-р Джеффри Темпест», – она повернула голову и удостоила нас холодным взглядом, который я старался описать, и едва заметно поклонилась. Ее поразительная красота сделала меня немым, и я ничего не мог сказать и стоял смущенный, очарованный и молчаливый. Старый граф сделал кое-какие замечания относительно пьесы, но я едва слышал их, хотя ответил неопределенно и наудачу. Оркестр играл ужасно, как это часто случается в театрах, и его бессовестный грохот звучал в моих ушах, как шум моря.
Я, в сущности, ничего ясно не сознавал, кроме удивительной красоты девушки, одетой в белое платье, с несколькими бриллиантами, сверкавшими на ней, как капли росы на лепестках розы. Лючио разговаривал с ней, и я прислушивался.
– Наконец, леди Сибилла, – говорил он почтительно наклоняясь к ней, – наконец я имею счастье познакомиться с вами. Я часто видел вас, как видят звезду – издалека.
Она улыбнулась такой легкой и холодной улыбкой, которая едва приподняла уголки ее прелестного рта.
– Не думаю, чтоб я когда-нибудь видела вас, – заметила она, – а между тем я нахожу в вашем лице что-то странно знакомое. Мой отец постоянно говорит о вас, и мне излишне добавлять, что его друзья всегда будут моими.
Он поклонился.
– Поговорить с леди Сибиллой считается достаточным, чтобы осчастливить человека. Быть ее другом значит найти потерянный рай.
Она покраснела, потом вдруг побледнела и, вздрогнув, притянула к себе свое Sortie-de-bal «Накидка, надеваемая на вечернее платье (фр.).». Риманец заботливо окутал ее роскошные плечи благоухающими шелковыми складками мантильи. Как я позавидовал ему! Затем он повернулся ко мне и поставил стул как раз позади нее.
– Садитесь здесь, Джеффри! – сказал он. – Я хочу минутку поговорить о делах с лордом Эльтоном.
Мало-помалу мое самообладание ко мне вернулось, и я поспешил воспользоваться случаем, который он так великодушно мне предоставил, чтобы войти в милость молодой красавицы, и мое сердце забилось от радости, потому что она ободряюще мне улыбалась, когда я подошел.
– Вы большой друг князя Риманца? – спросила она ласково, когда я сел.
– Да, мы большие друзья; он чудесный товарищ.
– Могу себе представить!
И она бросила взгляд в его сторону. Он сидел рядом с ее отцом и о чем-то горячо говорил тихим голосом.
– Как он необыкновенно красив!
Я не отвечал. Безусловно, нельзя было отрицать особенной обаятельности в Лючио, но в тот момент меня скорее рассердила адресованная ему похвала. Ее замечание показалось мне бестактным, как если бы мужчина, сидя с хорошенькой женщиной, стал при ней громко восхищаться другою. Я не считал себя красавцем, но я знал, что выгляжу много лучше, чем большинство. Поэтому, почувствовав обиду, я молчал, и в это время занавес поднялся. Разыгрывалась весьма сомнительная сцена, в которой восхвалялась «женщина с прошлым». Мной овладело отвращение, и я посмотрел на своих компаньонов, в надежде заметить в них то же впечатление. На светлом лице леди Сибиллы не видно было знаков порицания; ее отец наклонился вперед, по-видимому с жадностью ловя каждую подробность. Риманец сохранял свое загадочное выражение, по которому трудно было определить, что он чувствовал. «Женщина с прошлым» продолжала выказывать свой истерично-притворный героизм, а сладкоречивый дурак-герой заявлял ей, что она – «обиженный чистый ангел», – и занавес упал среди громких аплодисментов. Кто-то один шикнул с галереи.
– Ангел прогрессирует, – сказал Риманец полунасмешливым тоном. – Прежде эта пьеса была бы освистана и изгнана со сцены, как нечто развращающее общество. Но теперь только протестует один голос из «низшего» класса.
– Вы демократ, князь? – спросила леди Сибилла, лениво обмахиваясь веером.
– Я? Нет! Я всегда отстаиваю гордость и первенство богатства. Я разумею не денежное, но умственное. И таким образом я предвижу новую аристократию. Когда высшее развращается, оно падает и делается низшим; когда низшее образовывает себя и стремится к честолюбию, оно делается высшим. Это закон природы.
– Но, Боже мой, – воскликнул лорд Эльтон, – ведь вы не назовете пьесу безнравственной? Это – реалистичное изучение современной общественной жизни: это – то, что есть. Эти женщины, знаете ли, эти бедняжки с прошлым – очень интересны!
– Очень! – промолвила тихо его дочь. – По-видимому, для женщины не с таким «прошлым» нет будущего! Добродетель и скромность отжили свой век.
Я нагнулся к ней и почти прошептал:
– Леди Сибилла, я очень рад, что эта негодная пьеса оскорбляет вас.
Она с удивлением повернула ко мне свои бездонные глаза.
– О, нет, – объявила она, – я видела подобных пьес так много. И я прочла так много романов на эту тему! Уверяю вас, что я вполне убеждена, что так называемая «дурная» женщина – единственный популярный тип среди нас, она берет от жизни всевозможные удовольствия; она часто делает прекрасную партию и вообще не теряет времени. Все равно, как положение наших преступников в тюрьме: они гораздо лучше едят, чем честные труженики. Я думаю, что для женщины большая ошибка – быть уважаемой: ее сочтут только скучной.
– А, теперь вы шутите! – И я снисходительно улыбнулся. – В глубине души вы думаете совсем другое.
Она ничего не ответила, и занавес опять поднялся, открывая непристойную «даму» на борту роскошной яхты.
Во время неестественного и напыщенного диалога я отодвинулся немного назад в глубь ложи, и все то самоуважение и уверенность, которых я неожиданно лишился при одном взгляде на красоту леди Сибиллы, вернулись ко мне, и великолепное хладнокровие взяло верх над лихорадочным возбуждением. Я вспомнил слова Лючио: «Леди Сибилла назначена в продажу», – и я с ликованием подумал о моих миллионах. Я взглянул на старого графа, который дергал свои седые бакенбарды, внимательно слушая, должно быть, денежные проекты, обсуждаемые Лючио. Мой взгляд оценщика опять вернулся на прелестные изгибы молочно-белой шеи леди Сибиллы, на ее прекрасные плечи и грудь, на ее чудесные темные волосы цвета спелого каштана, на нежное надменное лицо, на томные глаза и блестящий румянец, и я внутренне прошептал: «Вся эта красота покупная, и я куплю ее!» В этот самый момент она повернулась в мою сторону и сказала:
– Вы тот знаменитый м-р Темпест, не правда ли?
– Знаменитый? – повторил я с глубоким чувством наслаждения. – Почти что так, хотя моя книга еще не издана…
– Что это значит: все в темноте, Темпест? – воскликнул он весело. – Отчего вы не зажжете свет?
– Огня довольно, – ответил я сердито, – во всяком случае довольно, чтобы думать.
– А, вы думали? – спросил он смеясь. – Не делайте этого. Это дурная привычка. В наше время никто не думает. Люди не могут выдержать этого, их головы слишком слабы. Только начать думать – и основы общества рухнут; кроме того, думать – работа скучная.
– Я согласен с этим, – сказал я мрачно. – Лючио, со мной что-то неладно!
Его глаза засветились.
– Неладно? Что же может быть неладного с вами, Темпест? Разве вы не один из самых богатых людей?
Я пропустил насмешку.
– Послушайте, мой друг, – сказал я горячо, – вы знаете, что последние две недели я был очень занят, корректируя мою книгу для печати.
Он, улыбаясь, кивнул головой.
– Я почти кончил мою работу и пришел к заключению, что книга не "я", она нисколько не отражает мои чувства, и я не могу понять, каким образом я написал ее.
– Может быть, вы находите ее пустой? – сочувственно спросил Лючио.
– Нет, – ответил я с оттенком негодования, – я не нахожу ее пустой.
– Скучной тогда?
– Нет, не скучной.
– Мелодраматичной?
– Нет, не мелодраматичной.
– Хорошо, мой друг, если она не пуста, не скучна и не мелодраматична, какая же она? – воскликнул он весело. – Она должна быть чем-нибудь!
– Да… и вот она что: она выше меня! – Я говорил с некоторой горечью:
– Гораздо выше меня! Я бы не мог написать ее теперь, и я удивляюсь, как я мог написать ее тогда! Лючио, я говорю глупо, но, право, мне кажется, что мои мысли парили высоко, когда я писал книгу, на той высоте, с которой я упал с тех пор.
– Мне жаль это слышать! – Его глаза сверкнули. – Из ваших слов я заключаю, что вы были виноваты в литературной выспренности. Дурно, весьма дурно! Ничего не может быть хуже. Выспренно писать – самый тяжкий грех, которого критики никогда не прощают. Я досадую за вас! Я никогда б не подумал, что ваше дело было настолько безнадежно.
Я рассмеялся, несмотря на свое уныние.
– Вы неисправимы, Лючио, – сказал я, – но ваше хорошее расположение духа действует ободряюще. Вот что я хотел объяснить вам: моя книга выражает мысли, которые, считаясь моими, совсем не мои. Одним словом, я, в моем теперешнем я, не симпатизирую им. Я, должно быть, сильно изменился с тех пор, как написал их.
– Изменились? Еще бы! – Лючио расхохотался. – Обладание пятью миллионами связано со значительной переменой в человеке к лучшему или к худшему! Но вы, по-видимому, мучаетесь из-за ничего. Ни один автор в продолжение многих веков не пишет от сердца, или, если он действительно чувствует то, что пишет, то делается почти бессмертным. Эта планета слишком ограничена, чтобы иметь больше одного Гомера, одного Платона, одного Шекспира. Не терзайте себя, вы ведь не один из этих трех! Вы принадлежите своему веку, Темпест, – декадентскому, эфемерному веку, и многое, что связано с ним, также декадентское и эфемерное. Эра, в которой господствует только любовь к деньгам, имеет внутри гнилую сердцевину и должна погибнуть. Вся история говорит нам об этом, но никто не принимает во внимание урока истории. Заметьте признаки времени. Искусство подчинено любви к деньгам; литература, политика и религия – также; вы не можете избежать общей болезни. Единственно, что остается делать, это извлечь из нее самую большую выгоду; никто не может излечить ее, наименее всего вы, которому так много выпало на долю.
Он остановился, я молча следил за пылающим огнем и падающей красной золой.
– То, что я скажу сейчас, – продолжал он почти меланхолично, – покажется смешным и устарелым, но в этом лежит прозаическая истина: чтобы писать с чувством, вы должны сами чувствовать. Очень вероятно, что когда вы писали свою книгу, вы были вроде человека-ежа в смысле чувства. Каждая из ваших острых игл поднималась и отвечала на прикосновение различных влияний: приятного или совершенно противоположного, воображаемого или действительного. Это такое положение, которому одни завидуют и от которого другие предпочли бы избавиться. Теперь, когда вам, как ежу, нет необходимости в самозащите или беспокойстве, ваши иглы успокоились в приятном бездействии, и вы перестали чувствовать. Вот и все. Перемена, на которую вы жалуетесь, объясняется так: вам нечего чувствовать, и отсюда вы не можете понять, как это было, что вы чувствовали.
Его спокойный убедительный тон раздосадовал меня.
– Не считаете ли вы меня за бездушную тварь? – воскликнул я. – Вы ошибаетесь во мне, Лючио: я чувствую, и чувствую живейшим образом…
– Что вы чувствуете? – спросил он, пронизывая меня взглядом. – В этой столице сотни несчастных, умирающих от голода мужчин и женщин, помышляющих о самоубийстве, потому что у них нет надежды на что-нибудь лучшее ни в этом, ни в будущем свете, и не от кого ждать симпатии… Чувствуете ли вы за них? Тревожат ли вас их горести? Вы знаете, что нет, вы никогда о них не думаете… зачем? Одно из главных преимуществ богатства – то, что оно дает нам способность удалять чужие несчастия от нашего личного внимания.
Я ничего не сказал; в первый раз его правдивые слова рассердили меня, главным образом, потому, что они были правдивы.
– Увы, Лючио! Если б я только знал тогда, что я знаю теперь!
– Вчера, – продолжал он тем же спокойным тоном, – как раз против этого отеля переехали ребенка. Это был только бедный ребенок. Заметьте, что только. Его мать с воплем прибежала из одной бедной улицы и увидела уже его маленькое тельце все в крови, представляющее бесформенную массу. Она дико била обеими руками людей, старавшихся отвести ее, и с криком, похожим на крик раненого дикого зверя, упала мертвая лицом в грязь. Она была только бедная женщина – другое «только». Об этом в газетах поместили лишь три строчки под заглавием «Печальный случай». Здешний швейцар смотрел на всю сцену так же спокойно, как фат на драматическое представление, сохраняя невозмутимую величавость своей осанки, но не прошло десяти минут после того, как труп женщины был убран, он, важное, надутое существо, сделался почти горбатым в своей подобострастной поспешности открыть дверь вашего брума, мой милый Темпест, когда вы остановились у подъезда. Это – маленькое наблюдение из жизни в наши дни, а между тем духовенство клянется, что мы все равны перед Богом. Я не желаю морализировать, я только хотел вам рассказать «печальный случай», как он произошел, – и я уверен, что вы нисколько не жалеете ни ребенка, которого переехали, ни его мать, которая внезапно умерла от разрыва сердца. Не говорите мне, что вы жалеете их, так как я знаю что нет!
– Как можно жалеть людей, которых не знаешь?.. – начал я.
– Совершенно верно! Возможно ли это? Как можно чувствовать, когда самому так хорошо и весело живется, чтобы иметь какое-нибудь чувство, кроме материального довольства? Итак, мой милый Джеффри, вы должны быть довольны своей книгой, как отражением вашего прошлого, когда вы переживали хрупкий или чувствительный период. Теперь вы заключены в толстый золотой покров, который защищает вас от влияний, могущих заставить вас скорбеть и содрогаться, может быть, кричать от негодования и в припадке неистовых мучений простирать руки и хватать, совершенно бессознательно, крылатое существо, называемое славой!
– Вам бы следовало быть оратором, – сказал я, вставая и принимаясь в раздражении шагать взад и вперед по комнате, – но для меня ваши слова неутешительны, и я не думаю, чтоб они были правдивы. Слава приобретается достаточно легко.
– Простите, если я упрям, – сказал Лючио с жестом испрашивающим прощения, – известность легко приобретается, очень легко. Несколько критиков, пообедавших с вами и нагрузившихся вином, дадут вам известность. Но слава есть голос всей цивилизованной публики на свете.
– Публика! – повторил я презрительно. – Публика интересуется только пустяками.
– В таком случае досадно, что вы обращаетесь к ней, – сказал он с улыбкой. – Если вы так пренебрегаете публикой, зачем же тогда делиться с ней своими мыслями? Она недостойна такой редкой милости! Довольно, Темпест, не брюзжите, подобно неудачным авторам, которые защищаются, ругая публику. Публика – лучший друг автора и его вернейший критик. Если вы предпочитаете презирать ее вместе с мелкими торгашами литературы, составляющими общество взаимного восхищения, я скажу вам, что делать: напечатайте ровно двадцать экземпляров вашей книги и представьте их критикам, и когда они распишут о вас (что они сделают, так как я позабочусь об этом), то пусть ваш издатель опубликует, что «первое и второе большое издание» нового романа Джеффри Темпеста раскуплено, сто тысяч экземпляров проданы в одну неделю! Если это не подействует на публику, я буду очень удивлен!
Я замялся; постепенно мое настроение улучшалось.
– Это будет план действия, принятый многими современными писателями, – сказал я, – но я так не хочу: я хочу достичь славы законным путем, если могу.
– Вы не можете, – заявил Лючио. – Это немыслимо! Вы слишком богаты, что само по себе незаконно в литературе, которой свойственна бедность. Борьба не может быть равна в таких обстоятельствах. Факт, что вы миллионер, перевесит баланс в вашу пользу, но время и свет не могут устоять против денег. Если б я, например, сделался автором, я бы, вероятно, мог с моим богатством и влиянием сжечь лавры всех других. Предположим, что безнадежно больной человек является с книгой в одно время с вами – едва ли он будет иметь шанс против нас. Он не в состоянии так расточительно себя рекламировать, как вы; также он не может угощать обедами критиков, как вы. И если у него больше дарования, чем у вас, а вы будете иметь успех, то этот успех не будет законным. Но в конце концов это не так важно – в искусстве вещи всегда оправдывают себя.
Я не сразу ответил, но подошел к столу, свернул исправленные листы, написал адрес типографии, затем позвонил и отдал пакет моему лакею Морису, приказав отнести его сейчас же. Сделав это, я повернулся к Лючио и увидел, что он продолжал сидеть у камина, но его поза теперь выражала меланхолию, и он закрыл глаза рукой, на которую пламя бросало красный свет. Я пожалел о том минутном раздражении, которое я почувствовал против него за то, что он сказал мне правду, и дотронулся слегка до его плеча.
– Теперь ваша очередь грустить, Лючио! – сказал я. – Я боюсь, что мое уныние оказалось заразительным.
Он отнял свою руку, его глаза были большие и лучистые, как глаза красивой женщины.
– Я думал, – вздохнул он, – о последних словах, только что мною произнесенных: «вещи всегда оправдывают себя». Любопытно, что в искусстве так всегда бывает: ни шарлатанство, ни обман не уживаются с богами Парнаса. В другом же совсем иначе. Например, я никогда не оправдываю себя. По временам жизнь мне ненавистна, как она ненавистна всем.
– Может быть, вы влюблены? – спросил я с улыбкой.
Он вскочил.
– Влюблен! Клянусь небом, что эта мысль будит во мне чувство мести! Влюблен! Какая женщина может очаровать меня, с моим убеждением, что она не более как хрупкая бело-розовая кукла с длинными волосами, часто не ее собственными. Что же касается женщин с мальчишескими ухватками или новых типов новой эры, я их совершенно не признаю за женщин: они просто ненормальные зародыши нового пола, который не будет ни мужским ни женским. Мой милый Темпест, я ненавижу женщин. Вы бы также ненавидели их, если б знали их, как знаю их я. Они сделали меня тем, что я есть, и они держат меня таким.
– В таком случае, их можно поздравить, – заметил я, – вы придаете им значение!
– Да, – ответил он тихо.
Легкая улыбка озарила его лицо, и его глаза горели подобно бриллиантам; этот странный блеск я замечал не раз.
– Но поверьте мне, что я никогда не буду оспаривать у вас такого ничтожного дара, как женская любовь, Джеффри; она не стоит того, чтоб драться из-за нее. Кстати о женщинах: я вспомнил, что обещал графу Эльтону привезти вас к ним в ложу сегодня вечером в Haymarket. Он – бедный пэр с подагрой и с сильным запахом портвейна, но его дочь леди Сибилла – одна из первых красавиц Англии. Она была представлена ко двору в прошлом сезоне и произвела фурор. Хотите поехать?
– Я совершенно в вашем распоряжении, сказал я, очень довольный случаю избежать скуки одиночества и быть в обществе Лючио, разговор которого, если даже и раздражал меня иногда своей сатирой, тем не менее всегда пленял мой ум и оставался в памяти.
– В котором часу нам встретиться?
– Ступайте теперь одеваться и к обеду приходите, а потом мы вместе поедем в театр. Пьеса будет на обычную тему, которая в последнее время сделалась популярной на подмостках: прославление «падшей дамы» и выставление ее как примера чистоты и добра перед удивленными глазами простаков. Как пьеса, она не заслуживает внимания, но, быть может, леди Сибилла будет достойна его.
Он стоял против меня и улыбался. Огонь в камине потух, и мы очутились почти в темноте; я нажал кнопку, и комната осветилась электрическим светом. Его необычайная красота снова поразила меня, как нечто особенное и почти неземное.
– Не находите ли вы, что на вас слишком много смотрят, Лючио? – спросил я его вдруг.
Он засмеялся.
– Нисколько! Зачем людям смотреть на меня? Каждый человек так занят своими собственными целями и так много думает о своей личности, что вряд ли забудет свое эго, если б даже сам черт был сзади него. Женщины иногда на меня смотрят с эффектированным жеманством и с кошачьими ужимками, что, обыкновенно проделывается прекрасным полом при виде красивого мужчины.
– Я не могу их за это осуждать! – воскликнул я, не отрывая глаз от его величественной фигуры и прелестного лица, в таком восхищении, какое я мог бы испытывать, глядя на картину или статую. – Но скажите-ка мне, как смотрит на вас эта леди Сибилла, которую предстоит нам сегодня встретить?
– Леди Сибилла никогда меня не видела, – ответил он, – и я видел ее только издали. Очевидно, граф Эльтон пригласил нас сегодня в ложу с целью познакомить с ней.
– А! Брак в виду!
– Да, я думаю, что леди Сибилла назначена в продажу, – ответил он с бесчувственною холодностью, и его красивые черты выглядели, как непроницаемая маска презрения. – До сей поры предложенные цены не были достаточно высоки. Но я не стану покупать. Я уже сказал вам, Темпест, я ненавижу женщин.
– Серьезно?
– Самым серьезным образом. Женщины всегда вредили мне: они всегда мешали мне в моем прогрессе. И за что я особенно презираю их, это за то, что им дана громадная сила делать добро, а они растрачивают зря эту силу и не пользуются ею. Их предумышленность и выбор отталкивающей, вульгарной и пошлой стороны жизни возмущают меня. Они гораздо меньше чувствительны, чем мужчины, и бесконечно более бессердечны. Они – матери человеческой расы, и ошибки расы главным образом принадлежат им. Это другая причина моей ненависти.
– Не ожидаете ли вы совершенства от человеческой расы? – спросил я удивленно. – Ведь это невозможная вещь!
Один момент он казался погруженным в мысли.
– Все в мире совершенно, – сказал он, – кроме этого любопытного произведения природы – человека. Приходила ли вам когда-нибудь мысль, отчего он является единственной ошибкой, единственным несовершенным творением в бесподобном творчестве?
– Нет, никогда. Я принимаю вещи, какими вижу их.
– Как и я! – И он направился в двери. – И как я вижу их, так и они видят меня! Au revoir «До свидания (фр.).». Помните, обед через час!
Дверь открылась и закрылась; он ушел. Я остался один, думая, что за странное он существо – что за странное смешение философии, светскости, чувства и иронии, которые, казалось, вились, как жилки листа, через изменчивый темперамент этой блистательной полутаинственной личности, случайно сделавшейся моим наибольшим другом. Около месяца мы были с ним более или менее вместе, и я был не ближе к тайне его настоящей натуры, чем вначале. Между тем я восторгался им больше, чем когда-либо: я сознавал, что без его общества жизнь была бы лишена половины своей прелести. Хотя, привлеченные, как мотыльки, светом блестящих миллионов, множество так называемых «друзей» окружало меня теперь, но не было ни одного среди них, который бы так распоряжался каждым моим настроением, и которому бы я так симпатизировал, как этому человеку – этому властному, полужестокому, полуласковому товарищу моих дней, смотрящему временами на всю жизнь как на вздорную шутку и на меня – как на действующее лицо пошлой забавы.
VIII
Я думаю, ни один человек не забудет минуты, когда он в первый раз очутился лицом к лицу с идеальной женской красотой. Он мог часто встречать привлекательность на многих лицах; блестящие глаза могли сиять ему, как звездный свет; удивительный цвет лица мог время от времени очаровать его, равно как и соблазнительная линия грациозной фигуры – все это не больше, как украдкой брошенный взгляд на бесконечное. Но когда эти неопределенные и мимолетные впечатления вдруг соединятся в одном фокусе, когда все его грезы о формах и красках принимают действительность в одном существе, которое смотрит на него, как небесная дева, гордая и чистая, то скорей будет к его чести, чем к стыду, если его чувства перепутаются при виде восхитительного видения, и он, несмотря на свою мужественность и грубую силу, сделается простым рабом страсти.
Таким образом я был подавлен и побежден, когда фиалковые глаза Сибиллы Эльтон медленно поднялись из тени темных густых ресниц и остановились на мне с тем неопределенным выражением соединения интереса и равнодушия, которое, как полагается, указывает на высшую благовоспитанность, на которое, чаще всего, стесняет и отталкивает откровенную и чувствительную душу.
Взгляд леди Сибиллы отталкивал, но, однако, мое очарование нисколько не уменьшилось.
Риманец и я вошли в ложу графа Эльтона между первым и вторым актом пьесы, и сам граф, невзрачный, плешивый, краснолицый старик с седыми бакенбардами, встал, чтобы встретить нас, и, схватив руку князя, потряс ее с особенным чувством. (Я узнал потом, что Лючио одолжил ему тысячу фунтов стерлингов на легких условиях – факт, отчасти объясняющий дружеский пыл его приветствия.) Его дочь не двинулась, но минуту или две спустя, когда он обратился к ней, сказав несколько резко: «Сибилла! Князь Риманец и его друг м-р Джеффри Темпест», – она повернула голову и удостоила нас холодным взглядом, который я старался описать, и едва заметно поклонилась. Ее поразительная красота сделала меня немым, и я ничего не мог сказать и стоял смущенный, очарованный и молчаливый. Старый граф сделал кое-какие замечания относительно пьесы, но я едва слышал их, хотя ответил неопределенно и наудачу. Оркестр играл ужасно, как это часто случается в театрах, и его бессовестный грохот звучал в моих ушах, как шум моря.
Я, в сущности, ничего ясно не сознавал, кроме удивительной красоты девушки, одетой в белое платье, с несколькими бриллиантами, сверкавшими на ней, как капли росы на лепестках розы. Лючио разговаривал с ней, и я прислушивался.
– Наконец, леди Сибилла, – говорил он почтительно наклоняясь к ней, – наконец я имею счастье познакомиться с вами. Я часто видел вас, как видят звезду – издалека.
Она улыбнулась такой легкой и холодной улыбкой, которая едва приподняла уголки ее прелестного рта.
– Не думаю, чтоб я когда-нибудь видела вас, – заметила она, – а между тем я нахожу в вашем лице что-то странно знакомое. Мой отец постоянно говорит о вас, и мне излишне добавлять, что его друзья всегда будут моими.
Он поклонился.
– Поговорить с леди Сибиллой считается достаточным, чтобы осчастливить человека. Быть ее другом значит найти потерянный рай.
Она покраснела, потом вдруг побледнела и, вздрогнув, притянула к себе свое Sortie-de-bal «Накидка, надеваемая на вечернее платье (фр.).». Риманец заботливо окутал ее роскошные плечи благоухающими шелковыми складками мантильи. Как я позавидовал ему! Затем он повернулся ко мне и поставил стул как раз позади нее.
– Садитесь здесь, Джеффри! – сказал он. – Я хочу минутку поговорить о делах с лордом Эльтоном.
Мало-помалу мое самообладание ко мне вернулось, и я поспешил воспользоваться случаем, который он так великодушно мне предоставил, чтобы войти в милость молодой красавицы, и мое сердце забилось от радости, потому что она ободряюще мне улыбалась, когда я подошел.
– Вы большой друг князя Риманца? – спросила она ласково, когда я сел.
– Да, мы большие друзья; он чудесный товарищ.
– Могу себе представить!
И она бросила взгляд в его сторону. Он сидел рядом с ее отцом и о чем-то горячо говорил тихим голосом.
– Как он необыкновенно красив!
Я не отвечал. Безусловно, нельзя было отрицать особенной обаятельности в Лючио, но в тот момент меня скорее рассердила адресованная ему похвала. Ее замечание показалось мне бестактным, как если бы мужчина, сидя с хорошенькой женщиной, стал при ней громко восхищаться другою. Я не считал себя красавцем, но я знал, что выгляжу много лучше, чем большинство. Поэтому, почувствовав обиду, я молчал, и в это время занавес поднялся. Разыгрывалась весьма сомнительная сцена, в которой восхвалялась «женщина с прошлым». Мной овладело отвращение, и я посмотрел на своих компаньонов, в надежде заметить в них то же впечатление. На светлом лице леди Сибиллы не видно было знаков порицания; ее отец наклонился вперед, по-видимому с жадностью ловя каждую подробность. Риманец сохранял свое загадочное выражение, по которому трудно было определить, что он чувствовал. «Женщина с прошлым» продолжала выказывать свой истерично-притворный героизм, а сладкоречивый дурак-герой заявлял ей, что она – «обиженный чистый ангел», – и занавес упал среди громких аплодисментов. Кто-то один шикнул с галереи.
– Ангел прогрессирует, – сказал Риманец полунасмешливым тоном. – Прежде эта пьеса была бы освистана и изгнана со сцены, как нечто развращающее общество. Но теперь только протестует один голос из «низшего» класса.
– Вы демократ, князь? – спросила леди Сибилла, лениво обмахиваясь веером.
– Я? Нет! Я всегда отстаиваю гордость и первенство богатства. Я разумею не денежное, но умственное. И таким образом я предвижу новую аристократию. Когда высшее развращается, оно падает и делается низшим; когда низшее образовывает себя и стремится к честолюбию, оно делается высшим. Это закон природы.
– Но, Боже мой, – воскликнул лорд Эльтон, – ведь вы не назовете пьесу безнравственной? Это – реалистичное изучение современной общественной жизни: это – то, что есть. Эти женщины, знаете ли, эти бедняжки с прошлым – очень интересны!
– Очень! – промолвила тихо его дочь. – По-видимому, для женщины не с таким «прошлым» нет будущего! Добродетель и скромность отжили свой век.
Я нагнулся к ней и почти прошептал:
– Леди Сибилла, я очень рад, что эта негодная пьеса оскорбляет вас.
Она с удивлением повернула ко мне свои бездонные глаза.
– О, нет, – объявила она, – я видела подобных пьес так много. И я прочла так много романов на эту тему! Уверяю вас, что я вполне убеждена, что так называемая «дурная» женщина – единственный популярный тип среди нас, она берет от жизни всевозможные удовольствия; она часто делает прекрасную партию и вообще не теряет времени. Все равно, как положение наших преступников в тюрьме: они гораздо лучше едят, чем честные труженики. Я думаю, что для женщины большая ошибка – быть уважаемой: ее сочтут только скучной.
– А, теперь вы шутите! – И я снисходительно улыбнулся. – В глубине души вы думаете совсем другое.
Она ничего не ответила, и занавес опять поднялся, открывая непристойную «даму» на борту роскошной яхты.
Во время неестественного и напыщенного диалога я отодвинулся немного назад в глубь ложи, и все то самоуважение и уверенность, которых я неожиданно лишился при одном взгляде на красоту леди Сибиллы, вернулись ко мне, и великолепное хладнокровие взяло верх над лихорадочным возбуждением. Я вспомнил слова Лючио: «Леди Сибилла назначена в продажу», – и я с ликованием подумал о моих миллионах. Я взглянул на старого графа, который дергал свои седые бакенбарды, внимательно слушая, должно быть, денежные проекты, обсуждаемые Лючио. Мой взгляд оценщика опять вернулся на прелестные изгибы молочно-белой шеи леди Сибиллы, на ее прекрасные плечи и грудь, на ее чудесные темные волосы цвета спелого каштана, на нежное надменное лицо, на томные глаза и блестящий румянец, и я внутренне прошептал: «Вся эта красота покупная, и я куплю ее!» В этот самый момент она повернулась в мою сторону и сказала:
– Вы тот знаменитый м-р Темпест, не правда ли?
– Знаменитый? – повторил я с глубоким чувством наслаждения. – Почти что так, хотя моя книга еще не издана…