Страница:
– Сам ты брешешь, побей тебя кочерга, – вознегодовала пани Войтиха и была готова вцепиться в чуприну Войту и вцепилась бы, была бы у него на голове та чуприна. – И мать моя была добропорядочная молодица, и брат мой Владек – хлопец хоть куда, недаром девки ему на шею вешаются. К тому же ты сам на слободской хутор шастаешь до рябой эдисанки.
Эту супружескую беседу прервал Федир Черненко. К тому времени он уже выпил две чарки ржаной горилки и закусил изрядно.
– Не тот ли это Кастусь Ястремский, что с панами барскими конфедератами поганил божьи храмы, обдирал православных людей и прочие напасти чинил на Украине, за что его посадили гайдамаки, прости Господи, голым задом на муравейник?
– Он, собака, – ответил Войт. – По его наказу жолнеры зарубили дядька Митра Безверхого. Славный был человек, дядько Митро Безверхий, царство ему небесное.
– Побойся Бога, Федот. Что ты возводишь на покойного пана Катуся. Он в божий храм заходил не иначе как сняв шапку и осенив себя крестным знамением.
– Не перечь, Елизавета, а то буду бить, – упрямился изрядно захмелевший Войт и так ударил кулаком по столу, что опорожненная бутыль заплясала гопак.
– Укроти гнев, сын мой. Жена твоя неповинна и в хозяйстве достойна похвалы, – увещевал Войта Филарет Серединский.
– Все же панотцю, чего тот Иван Задерихвост такой сиромаха? Живет не в помещичьем имении, а на земле вольной, Господу нашему молится, святой крест на шее носит, не басурман, не католик, а православной равноапостольской церкви прихожанин…, – не унимался Войт.
– Отстань от меня, сатана, – отмахивался Филарет. – Чего привязался как банный лист до срамного места?
– Нет, панотцю, ты ответь. Я из простых гречкосеев, книжному делу бардзо[36] не учен, в святом писании не горазд…
– Не приставай, анафема, – боронился Филарет. – Не ведаю, кто тот Задерихвост.
– Оставь в покое его преподобие, – сказала в сердцах Войтиха.
– Кастусь Ястремский был собакой, – лаялся пан Войт. – И хвост у него собачий и шаровары у него были с мотней, куда он прятал хвост. И скажено он ненавидел казаков и все православное людство[37].
– Что ты молчишь, панотцю? – сказал Федир Черненко.
– Голодранец он, этот Задерихвост, от лености и необразованности мужичьей. У пана Войта должным прилежанием хозяйство что полное чаша: шестеро волов в ярме ходят, трехлетних бычков на выпасе да коров десяток будет, трое лошадей в упряжках, верховой жеребец и пара стригунов… Мельница дает немалый доход.
– Истинно говоришь, панотцю, – согласился Войт. – За десять месяцев мой прибыток составил тридцать четвертей ржи, пять – гречки и две – пшена с четырех ступ. Ночь недосплю, но выгоду соблюду. Сколько пшеницы из зернового амбара взял казак Грушка?
– Пять четвертей, – ответила Войтиха.
– Сколько должен вернуть осенью?
– Шесть и в придачу три улея.
– Верно. Только придется отдать ему не шесть, а семь четвертей и не три, а пять роев. Не будь я мельник, коли брешу! – когда пан Войт заводил разговор о деле, то хмель у него сразу же вышибало из головы.
Пани Войтиха наполнила чарки варенухой. Отец Филарет Серединский вильнул блудливо очами и потянулся к Войтихе:
– Погляжу, тонко ли полотно на твоей сорочке. Ежели Войт добрый хозяин, ты у него должна быть одета как дворянка.
– Ой, какие у вас холодные руки, панотцю!
– Но сердце мое горячие, будто его жарили на сковороде.
– Коли б ваша ласка и мой дурень не гневался, то я погрела б вам и руки, – опустила очи долу Войтиха.
– От так молодица, – сказал отец Филарет Серединский, потирая вороную бороду. – Не молодица, а сущая кобылица, прости господи меня грешного.
– Не хватает ей доброго казацкого батога, – заметил Федир Черненко и тем привел пани Войтиху в гневное расположение. Вскипела в ее груди бабья гордость, задрожали тонкие ноздри, сверкнули от зажечь даже немолодого казака.
– Не боюсь я батога, – а сама от обиды трясется. – Никого я не боюсь – ни эдисанца, ни турка, ни чоловика. Что до панотця Филарета – он мне люб и я панотцю люба. Глазом моргну и ты будешь за мной бегать как верный пес.
– Не родилась баба, что покорила бы меня. Даже на куму Соломию, извиняюсь, я чихать хотел.
– На куму Соломию может и хотел, а на меня не посмеешь, – ответила пани Войтиха и очи ее зажглись гордыней. – Все вы на один аршин меряны, моргни вам, вы и Бога забудете. А где твоя Соломии живет?
– В Киеве на Подоле.
– То ж в Киеве, там на мужика две бабы, а здесь на одну жинку десять казаков. Тут даже эдисанок воруют, хоть они не отличают вареник от гречаника.
– Греховно сие, богопротивно, – бормочет отец Филарет, навалившись грузной грудью на стол, – но сладко. Особливо, когда сдобна телом и в объятиях просторна.
Войт спал на канапе, оглашая горницу могучим храпом.
– Ведьма ты, а не молодица. Мало тебе чоловика. Да и любит он тебя, по всему видно, что любит,
– сказал Федир Черненко.
– Нет мне от того радости. Богатеем, а для кого? Детей нет. И будут ли? И все через его, черта рыжего, порчу.
– А может через твое, бабье, бесплодие? Ты в Печерскую на богомолье ходила?
– Молилась и все зря. Лекарю из москалей показывалась. Срам вспомнить, какими он на меня глазищами смотрел. Опосля еще вздумал женихаться, бесстыжий. Все вы на один лад. Вот и панотец Филарет тоже… Сколько вы измываетесь над красотою моей, но Господь Бог не дал мне дитяти. У голоты, гляди, дети родятся, а у нас нет счастья.
– Ты и чоловик твой учиняют кривду людям. Помогайте бедным, Богу молитесь, смилостивится, – посоветовал Федир.
– Погляди на меня, казаче, – при этих словах пани Войтиха расстегнула вышитую сорочку. Федиру представилась молодица, какая только бывает писанной на картинах в панских покоях. Повела рукою Войтиха по волосам и рассыпались они черною волной на ее спине вплоть до каблучков сапожек.
– Зачем мне эта грудь, коли у меня нету родного дитяти? – заплакала пани Войтиха.
Тлел фитиль свечи у киота. Храпели Войт и отец Серединский, нагрузившись варенухой. В горнице был спертый дух. В хлеве на насесте запели петухи.
Проснулась Войтиха и к удивлению обнаружила, что рядом с ней казак с седым чубом, довольно крепок. Наваждение и только. Она перекрестилась и плюнула на того казака, будто он был нечистой силой. После утренней молитвы она приняла решение перед Покрова Божьей матери идти к Спасу Межигорскому, принять отпущения грехов, просить Бога о милосердии и Святую Деву о заступничестве.
Федир Черненко спросонок схватил рукою то место, где была Войтиха. Не обнаружив ее там, он потянулся, широко зевнул, перекрестился и встал.
Молодики спали в клуне на сене. Они были совершенно безусые, но вихрастые, один немного конопатый, у другого лицо чистое и розовое, как у девки на выданье. То был Тарас Хмель. А конопатого звали Кузьмой Чигиринским.
При одном виде пригожей молодицы или дивчины Тарас становился совершенно пунцовым и очи опускал долу, будто и не казак. В отличие от Тараса Кузьма женской близостью не смущался.
Растолкав молодиков, Федир велел им седлать. В Хаджибей они въезжали по Очаковскому тракту, куда вывела их глубокая балка с размоинами. Буераки были из черной земли, лишь местами в них проглядывал суглинок. Склоны их поросли кустами и травой, где могли прятаться зайцы, а возможно и косули. Здесь также шныряли суслики, хомяки, полевки и прочая мелкая пакость, к которой казаки были совершенно безразличны.
Солнце поднялось к тому времени довольно высоко. Оно уже изрядно припекало, тем более что небо было чистым.
У кофейни Аспориди
Микешка Гвоздев в эдисанском становище
Эту супружескую беседу прервал Федир Черненко. К тому времени он уже выпил две чарки ржаной горилки и закусил изрядно.
– Не тот ли это Кастусь Ястремский, что с панами барскими конфедератами поганил божьи храмы, обдирал православных людей и прочие напасти чинил на Украине, за что его посадили гайдамаки, прости Господи, голым задом на муравейник?
– Он, собака, – ответил Войт. – По его наказу жолнеры зарубили дядька Митра Безверхого. Славный был человек, дядько Митро Безверхий, царство ему небесное.
– Побойся Бога, Федот. Что ты возводишь на покойного пана Катуся. Он в божий храм заходил не иначе как сняв шапку и осенив себя крестным знамением.
– Не перечь, Елизавета, а то буду бить, – упрямился изрядно захмелевший Войт и так ударил кулаком по столу, что опорожненная бутыль заплясала гопак.
– Укроти гнев, сын мой. Жена твоя неповинна и в хозяйстве достойна похвалы, – увещевал Войта Филарет Серединский.
– Все же панотцю, чего тот Иван Задерихвост такой сиромаха? Живет не в помещичьем имении, а на земле вольной, Господу нашему молится, святой крест на шее носит, не басурман, не католик, а православной равноапостольской церкви прихожанин…, – не унимался Войт.
– Отстань от меня, сатана, – отмахивался Филарет. – Чего привязался как банный лист до срамного места?
– Нет, панотцю, ты ответь. Я из простых гречкосеев, книжному делу бардзо[36] не учен, в святом писании не горазд…
– Не приставай, анафема, – боронился Филарет. – Не ведаю, кто тот Задерихвост.
– Оставь в покое его преподобие, – сказала в сердцах Войтиха.
– Кастусь Ястремский был собакой, – лаялся пан Войт. – И хвост у него собачий и шаровары у него были с мотней, куда он прятал хвост. И скажено он ненавидел казаков и все православное людство[37].
– Что ты молчишь, панотцю? – сказал Федир Черненко.
– Голодранец он, этот Задерихвост, от лености и необразованности мужичьей. У пана Войта должным прилежанием хозяйство что полное чаша: шестеро волов в ярме ходят, трехлетних бычков на выпасе да коров десяток будет, трое лошадей в упряжках, верховой жеребец и пара стригунов… Мельница дает немалый доход.
– Истинно говоришь, панотцю, – согласился Войт. – За десять месяцев мой прибыток составил тридцать четвертей ржи, пять – гречки и две – пшена с четырех ступ. Ночь недосплю, но выгоду соблюду. Сколько пшеницы из зернового амбара взял казак Грушка?
– Пять четвертей, – ответила Войтиха.
– Сколько должен вернуть осенью?
– Шесть и в придачу три улея.
– Верно. Только придется отдать ему не шесть, а семь четвертей и не три, а пять роев. Не будь я мельник, коли брешу! – когда пан Войт заводил разговор о деле, то хмель у него сразу же вышибало из головы.
Пани Войтиха наполнила чарки варенухой. Отец Филарет Серединский вильнул блудливо очами и потянулся к Войтихе:
– Погляжу, тонко ли полотно на твоей сорочке. Ежели Войт добрый хозяин, ты у него должна быть одета как дворянка.
– Ой, какие у вас холодные руки, панотцю!
– Но сердце мое горячие, будто его жарили на сковороде.
– Коли б ваша ласка и мой дурень не гневался, то я погрела б вам и руки, – опустила очи долу Войтиха.
– От так молодица, – сказал отец Филарет Серединский, потирая вороную бороду. – Не молодица, а сущая кобылица, прости господи меня грешного.
– Не хватает ей доброго казацкого батога, – заметил Федир Черненко и тем привел пани Войтиху в гневное расположение. Вскипела в ее груди бабья гордость, задрожали тонкие ноздри, сверкнули от зажечь даже немолодого казака.
– Не боюсь я батога, – а сама от обиды трясется. – Никого я не боюсь – ни эдисанца, ни турка, ни чоловика. Что до панотця Филарета – он мне люб и я панотцю люба. Глазом моргну и ты будешь за мной бегать как верный пес.
– Не родилась баба, что покорила бы меня. Даже на куму Соломию, извиняюсь, я чихать хотел.
– На куму Соломию может и хотел, а на меня не посмеешь, – ответила пани Войтиха и очи ее зажглись гордыней. – Все вы на один аршин меряны, моргни вам, вы и Бога забудете. А где твоя Соломии живет?
– В Киеве на Подоле.
– То ж в Киеве, там на мужика две бабы, а здесь на одну жинку десять казаков. Тут даже эдисанок воруют, хоть они не отличают вареник от гречаника.
– Греховно сие, богопротивно, – бормочет отец Филарет, навалившись грузной грудью на стол, – но сладко. Особливо, когда сдобна телом и в объятиях просторна.
Войт спал на канапе, оглашая горницу могучим храпом.
– Ведьма ты, а не молодица. Мало тебе чоловика. Да и любит он тебя, по всему видно, что любит,
– сказал Федир Черненко.
– Нет мне от того радости. Богатеем, а для кого? Детей нет. И будут ли? И все через его, черта рыжего, порчу.
– А может через твое, бабье, бесплодие? Ты в Печерскую на богомолье ходила?
– Молилась и все зря. Лекарю из москалей показывалась. Срам вспомнить, какими он на меня глазищами смотрел. Опосля еще вздумал женихаться, бесстыжий. Все вы на один лад. Вот и панотец Филарет тоже… Сколько вы измываетесь над красотою моей, но Господь Бог не дал мне дитяти. У голоты, гляди, дети родятся, а у нас нет счастья.
– Ты и чоловик твой учиняют кривду людям. Помогайте бедным, Богу молитесь, смилостивится, – посоветовал Федир.
– Погляди на меня, казаче, – при этих словах пани Войтиха расстегнула вышитую сорочку. Федиру представилась молодица, какая только бывает писанной на картинах в панских покоях. Повела рукою Войтиха по волосам и рассыпались они черною волной на ее спине вплоть до каблучков сапожек.
– Зачем мне эта грудь, коли у меня нету родного дитяти? – заплакала пани Войтиха.
Тлел фитиль свечи у киота. Храпели Войт и отец Серединский, нагрузившись варенухой. В горнице был спертый дух. В хлеве на насесте запели петухи.
Проснулась Войтиха и к удивлению обнаружила, что рядом с ней казак с седым чубом, довольно крепок. Наваждение и только. Она перекрестилась и плюнула на того казака, будто он был нечистой силой. После утренней молитвы она приняла решение перед Покрова Божьей матери идти к Спасу Межигорскому, принять отпущения грехов, просить Бога о милосердии и Святую Деву о заступничестве.
Федир Черненко спросонок схватил рукою то место, где была Войтиха. Не обнаружив ее там, он потянулся, широко зевнул, перекрестился и встал.
Молодики спали в клуне на сене. Они были совершенно безусые, но вихрастые, один немного конопатый, у другого лицо чистое и розовое, как у девки на выданье. То был Тарас Хмель. А конопатого звали Кузьмой Чигиринским.
При одном виде пригожей молодицы или дивчины Тарас становился совершенно пунцовым и очи опускал долу, будто и не казак. В отличие от Тараса Кузьма женской близостью не смущался.
Растолкав молодиков, Федир велел им седлать. В Хаджибей они въезжали по Очаковскому тракту, куда вывела их глубокая балка с размоинами. Буераки были из черной земли, лишь местами в них проглядывал суглинок. Склоны их поросли кустами и травой, где могли прятаться зайцы, а возможно и косули. Здесь также шныряли суслики, хомяки, полевки и прочая мелкая пакость, к которой казаки были совершенно безразличны.
Солнце поднялось к тому времени довольно высоко. Оно уже изрядно припекало, тем более что небо было чистым.
У кофейни Аспориди
У Хаджибея стоял людской гомон, со всех сторон была слышна речь на языках здешних поселян.
Ржали лошади в упряжках и у коновязи, ревели волы у водопоя, блеяли козы и овцы на выгонах, лаяли собаки, только верблюды и стояли, и шли молча, высоко задрав головы, хоть они и были навьючены всевозможной поклажей.
Разный люд разбирал стены турецкого замка, строил хаты из камня и земляного кирпича. Штукатурка, правда, была очень скверная. На известковый раствор брали морскую воду. Эта дурная привычка сохранилась надолго, потому что пресную воду тут развозили в бочонках за немалые деньги – тридцать копеек с бочки на двадцать ведер. Поздней осенью и ранней весной, бывало и в мягкую зиму, когда подтаивал снег и залегали туманы, штукатурка на соленой воде втягивала влагу, отчего стены и потолки в хатах нередко сырели.
Недалеко от берега с лодок и баркасов голытьба сооружала мол, чтоб морские волны не обрушивались на причалы, где уже стоял двухмачтовый крутобокий купец.
Возле кофейни Аспориди росли две старые корявые груши. Речь идет о грушевых деревьях, а не о вербах, на которых, как известно, иногда растут груши. Так вот эти две груши, что со времен царя Панька росли перед кофейней Аспориди, неизвестно кем и зачем были посажены, наверное, однако, казаком или чумаком с Украины, потому что груши там всегда в большом почете. На Рождество на Украине, кроме кутьи из пшеницы на тертом маке и орехах, варили узвар из сушеных древесных плодов. А какой же узвар, ежели в нем нет груш?
Крученые ветрами ветви старых груш были настолько раскидистыми, что закрывали всю улицу перед кофейней. Верхушки их отягощали крупные желтые плоды. Добраться до них было совершенно невозможно. Под грушами была тень и пробивался из-под глыбы известняка прозрачный родничок. Здесь копошились малые дети, которые лопотали по-разному.
Несмотря на различие в языках, мелкий народец был во взаимопонимании, совместно что-то копал, таскал, а иногда и рушил.
Казаки подъехали к грушам и там спешились. Федир решил с сопровождающими его молодиками заглянуть в кофейню, малость подкрепиться, но более послушать, что люди врут.
– Никак Федир? – неожиданно услышал он за спиной знакомый голос.
– Ну да.
– Черненко?
– Ну да.
– А ты – Хвесько?
– Ну да.
– Задерихвост?
– Ну да.
– От так встреча. Подойди поближе. Может, ты вовсе не Хвесько, а Грыцько Орлик – Орленко.
– Ты помнишь, Федир, как мы брали у турка эту фортецию – Хаджибей?
– Ну да, помню, – сказал Федир Черненко. – Пан полковник тогда дал клич «в лаву»! По правую руку от меня был хорунжий, а как его звали, убей Бог, не знаю. Только турок бежал с крепости вниз, мы его тут и взяли так, что с него черти посыпались.
– Куда ты подался после того, что мы побывали у того боярина?
– Немного погулял на этой стороне, а потом вырушил в Киев. У меня там кума Соломия.
– Соломия? – удивился Хвесько.
– Ну да, Соломия.
– Эта которая же Соломия? Не Оныська Пылыпенка жинка?
– Ну да. А ты Оныська знал?
– Как же не знать Оныська. Его вся Украина знала. Он был сотником в Алешках.
– Тот Пылыпенко помер, царствие ему небесное. После большого поста разговелся и отдал Богу душу. Когда мы приехали в Киев и зашли в хату к Соломин, то она поставила медовуху и добрый закус. Хлопцы развязали торбы, достали сопилки. Заиграли музыки, и я ударился вприсядку. За мной пошел казак Мысько так, что ноги за спину закидывал. Потом уже танцевал тот казачина, что играл на сопилке. Поминали мы Оныська до поздней ночи. Он и сам любил погулять. Жил я у Соломин и горя не знал. Нечистый – собака – попутал. Пошел я на базар за бубликами и надо ж мне было увидеть чернобровую перекупку Христину – вдову дьяка Филимона Козы. Глядя на такую красу, выпил я медовухи, выскочил на бочку с дегтем и такого трепака задал, что Христина оставила торговаться с каким-то панычом. Как я оказался в хате Христины сказать не могу, потому что малость перепился, но Христина мне была рада, ей-богу, рада. Когда дошло это до Соломии, то она пришла меня забирать. Началась свара. Одна тянет к себе и другая тянет, едва не разорвали свитку. Одолела Соломия. Пожил я у нее две недели. На святой вечер поел кутьи и узвару. На Рождество, когда киевские хлопцы ходили колядовать, выпил настойки на перце. Перед брамой монастыря на берегу Славутича, в ясный погожий день поклонился честной православной громаде, отвесил поклон игумену[38], чтоб дозволил мне вернуться в обитель. Вместо расшитой золотом свитки, смушковой шапки и сафьяновых сапожек с серебряными шпорами дали мне власяницу. Ходил я на все службы с братией. Только чем больше я молился, тем дальше уходила от меня смерть. Тут пошли слухи о войне с турками. В Киеве чумаки говорили, а также бабы и гречкосеи, которые ходят на богомолье в Печерскую, будто в Хаджибее землю дают. Решил я податься в эти края. Нашел себе подорожников, купил коней со всем прибором, достал из скрыни [39] саблю и потихоньку убежал из монастыря на вольную жизнь.
Ржали лошади в упряжках и у коновязи, ревели волы у водопоя, блеяли козы и овцы на выгонах, лаяли собаки, только верблюды и стояли, и шли молча, высоко задрав головы, хоть они и были навьючены всевозможной поклажей.
Разный люд разбирал стены турецкого замка, строил хаты из камня и земляного кирпича. Штукатурка, правда, была очень скверная. На известковый раствор брали морскую воду. Эта дурная привычка сохранилась надолго, потому что пресную воду тут развозили в бочонках за немалые деньги – тридцать копеек с бочки на двадцать ведер. Поздней осенью и ранней весной, бывало и в мягкую зиму, когда подтаивал снег и залегали туманы, штукатурка на соленой воде втягивала влагу, отчего стены и потолки в хатах нередко сырели.
Недалеко от берега с лодок и баркасов голытьба сооружала мол, чтоб морские волны не обрушивались на причалы, где уже стоял двухмачтовый крутобокий купец.
Возле кофейни Аспориди росли две старые корявые груши. Речь идет о грушевых деревьях, а не о вербах, на которых, как известно, иногда растут груши. Так вот эти две груши, что со времен царя Панька росли перед кофейней Аспориди, неизвестно кем и зачем были посажены, наверное, однако, казаком или чумаком с Украины, потому что груши там всегда в большом почете. На Рождество на Украине, кроме кутьи из пшеницы на тертом маке и орехах, варили узвар из сушеных древесных плодов. А какой же узвар, ежели в нем нет груш?
Крученые ветрами ветви старых груш были настолько раскидистыми, что закрывали всю улицу перед кофейней. Верхушки их отягощали крупные желтые плоды. Добраться до них было совершенно невозможно. Под грушами была тень и пробивался из-под глыбы известняка прозрачный родничок. Здесь копошились малые дети, которые лопотали по-разному.
Несмотря на различие в языках, мелкий народец был во взаимопонимании, совместно что-то копал, таскал, а иногда и рушил.
Казаки подъехали к грушам и там спешились. Федир решил с сопровождающими его молодиками заглянуть в кофейню, малость подкрепиться, но более послушать, что люди врут.
– Никак Федир? – неожиданно услышал он за спиной знакомый голос.
– Ну да.
– Черненко?
– Ну да.
– А ты – Хвесько?
– Ну да.
– Задерихвост?
– Ну да.
– От так встреча. Подойди поближе. Может, ты вовсе не Хвесько, а Грыцько Орлик – Орленко.
– Ты помнишь, Федир, как мы брали у турка эту фортецию – Хаджибей?
– Ну да, помню, – сказал Федир Черненко. – Пан полковник тогда дал клич «в лаву»! По правую руку от меня был хорунжий, а как его звали, убей Бог, не знаю. Только турок бежал с крепости вниз, мы его тут и взяли так, что с него черти посыпались.
– Куда ты подался после того, что мы побывали у того боярина?
– Немного погулял на этой стороне, а потом вырушил в Киев. У меня там кума Соломия.
– Соломия? – удивился Хвесько.
– Ну да, Соломия.
– Эта которая же Соломия? Не Оныська Пылыпенка жинка?
– Ну да. А ты Оныська знал?
– Как же не знать Оныська. Его вся Украина знала. Он был сотником в Алешках.
– Тот Пылыпенко помер, царствие ему небесное. После большого поста разговелся и отдал Богу душу. Когда мы приехали в Киев и зашли в хату к Соломин, то она поставила медовуху и добрый закус. Хлопцы развязали торбы, достали сопилки. Заиграли музыки, и я ударился вприсядку. За мной пошел казак Мысько так, что ноги за спину закидывал. Потом уже танцевал тот казачина, что играл на сопилке. Поминали мы Оныська до поздней ночи. Он и сам любил погулять. Жил я у Соломин и горя не знал. Нечистый – собака – попутал. Пошел я на базар за бубликами и надо ж мне было увидеть чернобровую перекупку Христину – вдову дьяка Филимона Козы. Глядя на такую красу, выпил я медовухи, выскочил на бочку с дегтем и такого трепака задал, что Христина оставила торговаться с каким-то панычом. Как я оказался в хате Христины сказать не могу, потому что малость перепился, но Христина мне была рада, ей-богу, рада. Когда дошло это до Соломии, то она пришла меня забирать. Началась свара. Одна тянет к себе и другая тянет, едва не разорвали свитку. Одолела Соломия. Пожил я у нее две недели. На святой вечер поел кутьи и узвару. На Рождество, когда киевские хлопцы ходили колядовать, выпил настойки на перце. Перед брамой монастыря на берегу Славутича, в ясный погожий день поклонился честной православной громаде, отвесил поклон игумену[38], чтоб дозволил мне вернуться в обитель. Вместо расшитой золотом свитки, смушковой шапки и сафьяновых сапожек с серебряными шпорами дали мне власяницу. Ходил я на все службы с братией. Только чем больше я молился, тем дальше уходила от меня смерть. Тут пошли слухи о войне с турками. В Киеве чумаки говорили, а также бабы и гречкосеи, которые ходят на богомолье в Печерскую, будто в Хаджибее землю дают. Решил я податься в эти края. Нашел себе подорожников, купил коней со всем прибором, достал из скрыни [39] саблю и потихоньку убежал из монастыря на вольную жизнь.
Микешка Гвоздев в эдисанском становище
Прошло время, когда ночами в степи вставало зарево, наливалось багровым наплывом небо, когда османлисы и доброхоты их из ногайских улусов жгли степь и разоряли хутора. Но гречкосеи на юге, как и прежде, жили в страхе перед злодеями. По старому обыкновению они прятали зерно в искусно скрытых погребах. Лишившись домов, скотины и прочих пожитков, в зерне они находили спасение. На возвышенном сухом месте хуторяне копали круглую просторную яму. Кверху она суживалась настолько, что можно было пролезть лишь господарю или в крайности господарке. Внутри погреб мазали глиной. Ее мешали с коровьим пометом, месили ногами, подливая по надобности воду. Погреб хорошо просушивали, а то и прожигали. После в этот большой кувшин ссыпали пшеницу, рожь и гречиху. Доверху наполненную яму забивали досками и закрывали землей. Делали также все нужное, чтоб погреб стал неприметным. Хлеб так сохраняли без порчи много лет. Открывали погреб, когда в том была нужда. Гречкосеи нередко спасались хлебами прошлых лет. Случилась большая беда – урожай вытоптали вражьи ватаги на корню, напала саранча или засушливый год – погреб открывали, но осмотрительно. От крепкого духа, скопившегося там, доски иногда вышибало с такой силой, что случались увечья. Погреб оставляли на неделю и больше открытым, затем уже брали зерно. Найти погреб чужаку даже по признаку его возвышенного расположения было невозможно из-за множества степных курганов.
Ночами на курганах мерцали блуждающие огоньки, указывая, где укрыты несметные сокровища, награбленные разбойниками иногда с пролитием невинной крови. От того сокровища, как принадлежавшие нечистой силе, отыскать было весьма трудно, а коли кто и отыскивал, то с ним непременно случалась беда. Хорошо известно, что от нечисти надо быть как можно дальше. Причиняет она доброму человеку всякие обиды, а иногда навлекает на него и погибель. Не так давно один казак, он же славный гречкосей, раскопал ночью могилу и извлек оттуда чудное монисто, принадлежавшее какой-то панночке. Монисто отдал он своей коханой жене в день ее ангела. И началось с хаты его моровое поветрие, поразившее не только того казака и его жену, но и всех прочих хуторян. Остались от хутора лишь поросшие чертополохом руины, где на вечные времена поселились не нашедшие успокоения души грешников, а в зимнюю стужу выли голодные волки. От той поры никто степные курганы не раскапывал, опасаясь погибели. Для усмирения нечистой силы на курганах ставили кресты. Случались здесь и каменные бабы. Переселенцы из российских губерний называли их болванами. С теми болванами связывались также недобрые дела, но худа от них никто припомнить не мог.
Для пресечения разбоев и разных насильств в степи до Днестра снаряжались легкоконные волонтерские отряды из черноморских казаков, чтоб неусыпно смотреть за подозрительными гультяями и немирными эдисанцами по упорству их в подданстве султану. В большинстве эдисанцы, однако, в том были не прилежны, равно и в вере магометанской нетверды.
Ушел в степь для пресечения буйств и умиротворения ее обывателей Микешка Гвоздев с товарищами. У старой чумацкой дороги казакам открылись снятые с мажар[40] кибитки, отара овец, табун лошадей и коровы в стаде. Брехали кудлатые собаки, дымились сложенные из бута кабыци или, лучше сказать, плиты под открытым небом. На кобыцях были казанки, в которых, судя по исходившему от них духу варилась баранина. Между кибитками, несмотря на осенний ветерок, бегали чумазые и совершенно голопузые татарчата, бывало что в струпьях и лишаях. Из кибитки, стоявшей посредине табора, вышел здоровенный мужик в широких красных шароварах и вышитом жупане. Но вместо правой руки у него была короткая культя. Пустой рукав жупана был скатан и зашпилен. Вслед за одноруким показалось еще три мужика, судя по одежде не эдинсанцы, но с обеими руками. Было заметно, что и ноги у них в исправности. На поясе у однорукого мужика болтался прямой кинжал, наподобие тех, что у черкесов. Мужик заговорил не по-татарски, а скорее на срединном диалекте между польским, природнороссийским и украинским языками, из чего Микешка вконец заключил, что он не принадлежит к эдисанскому племени. Но эдисанцы свидетельствовали однорукому почтение и повиновение, будто он был среди них старшиной. Поскольку старшине в эдисанском становище полагалось быть мурзой, а тот однорукий мужик на мурзу никак не походил ни рожей, ни кожей то Микешка сообразил, что, знать, он здесь в силе. В Дикой степи в те времена сила почиталась более всего. Микешка был не лыком шит. Со стороны неприметно, но зорко он следил на одноруким, не забывая о сабле и пистолетах за широким кушаком. Микешка, разумеется, не знал, что перед ним был знаменитый Волк-Ломиновский или Ломиковский.
Рожден он был грешницей в Краковском или Варшавском воеводстве и крещен в костеле. Но пусть паны поляки не держат обиду. Ломиковские встречаются среди всякого народа. Знал бы его преподобие пан ксендз, что из малого писклявого дитяти вырастет такой вурдалак[41], не стал бы он приобщать его к христианской вере.
Когда в Польше по Волк-Ломиковскому заскучали топор и плаха, возможно, и кол, то он бежал на Сечь. Славное запорожское товарищество задумало посадить его на цепь за разные непотребства, потому он переметнулся к крымскому хану Гирею и принял там магометанскую веру. Не только здирщик[42] и убийца, но и мучитель, дознаваясь, где спрятано добро большой ценности, он людей разной веры поджаривал на медленном огне, раскаленным прутом выжигал им глаза, рвал ноздри. Ежели бедняга кричал не своим голосом – это лишь веселило душу Ломиковского.
В схватке с польскими компутовыми гусарами Ломиковскому отрубили руку, после чего он дал обет найти обидчика и заставить его съесть ту отрубленную руку. Для этой цели он возил ее в торбе, притороченной к седлу.
– Пусть ясновельможный пан казацкий старшина будет так ласков и слезет с коня, а я прикажу, чтоб татары, пся крев, тащили сюда лепшего барана с таким курдюком, что кобылий зад. Ото будет обед. Если на то воля ясновельможного пана старшины – можно и двух.
– Довольно одного, – сказал Микешка.
По знаку Ломиковского прибежали два молодых эдисанца.
– Падайте до ног ясновельможного пана старшины.
Эдисанцы тут же простерлись ниц, чем привели Микешку в немалое смущение. Заметив это, Ломиковский криво улыбнулся.
– Удивляюсь на пана старшину. Это быдло самим Господом назначено в услужение нам, тысяча чертей и две ведьмы.
В кибитку вела в некотором роде дверь. Окна кибитки были затянуты бычьими пузырями, отчего казались тусклыми. В сравнении с другими ранее известными Микешке кибитками, эта была более просторной. В ней стояла железная кровать, судя по всему для Ломиковского. Не в обычае эдисанцев здесь был небольшой стол, на нем чистая посуда. Эдисанцы брали баранину пальцами из котла, вокруг которого они рассаживались на корточках.
В кибитке на овчинах были рассыпаны травы и степные цветы с крепким и весьма приятным запахом, который совершенно забивал дурные испарения овчин. Но более Микешке пришлась по душе девушка, не походившая на эдисанку, с белым лицом, прямым тонким носом и черными бровями. Заплетенная по-татарски толстая коса ей была почти до пят. Белая лебединая шея и обильная грудь также свидетельствовали о ее красоте и дородности. При появлении Микешки нежное лицо девушки загорелось румянцем как червоный мак, большие карие глаза заблестели как звезды на чистом небе. Однако глядеть на Микешку она упорно избегала.
За кибиткой с воплями и визгом татарчата ловили барана.
– Когда бы на то милость вашей вельможности, то я просил бы сесть за стол и воздать должное тому, что наварила панна Марыся, дай ей Бог и ее матери здоровья, но не батьке. Я зарезал его, как быка. В этом улусе он был мурзаком. Это произошло оттого, что мурзак имел глупость перечить мне – Волк-Ломиковскому. Тут пан есаул может видеть галушки, бараний бок и хмельную настойку. Мать Марыси научена делать ту вишневку, еще как жила где-то на Украине, до того как поясырила ее грязная татарва, пся крев. Доля у нее щербатая. Народила она мурзаку, однако, шесть сыновей и доньку. Сыновья поумирали от оспы, или от другой причины, что уничтожает эдисанцев больше, неж ваша казацкая сабля, пся крев. Из Марыси вышла славная паненка, с чем согласится пан пулковник, ежели он совсем не перестал видеть глазами.
Когда Микешка усаживался за стол, то в живот ему нагло уперлось что-то твердое.
– Пусть пан хорунжий не вертится как телячий хвост, – несмешливо сказал Ломиковский, – а делает, что я скажу, не увидать бы ему черта лысого на том свете. Панам простым казакам отдать лошадей эдисанцам, сабли и пики и все огнестрельное оружие – сложить на кучу У кибитки, а самим отойти, пока мои степной удачи хлопцы повяжут их, а эдисанцы покладут на возы и доставят через кордон москалей в Буджак, на турецкую сторону сераскиру в знак моего верноподданства, чтоб сераскир не держал зло, что я погубил его мурзака.
Не успел Ломиковский произнести угрозу, как Микешка ударил его пониже пупа, тот свалился и с воем стал кататься на овчине. Его пистоль не выпалил, потому как отсырел порох или от другой причины. Теперь уже Микешка приставил к голове Ломиковского дуло карабина.
– То пан пулковник шутит, как я, ради забавы, – вежливо улыбнулся Ломиковский.
– Я не шучу, рыбья кость тебе в глотку. Ежели ты не исполнишь что будет сказано, я тотчас всажу пулю в твой лоб. Что это?
– То, прошу пана, пистоль.
– Откуда? – Микешка отлично помнил, что это был тот самый пистолет с тремя насечками на стволе, который достался ему от отца, а отцу – от деда. Три насечки!
– То я, пан пулковник, добыл в честном бою с московитами, когда был еще в подданстве у турецкого султана. Ото, я вам скажу, была схватка. Мы там имели добычу, потому как взяли сани, а в тех санях баул с генеральским добром, а в том бауле этот знак, – Ломиковский расстегнул жупан и на другой стороне Показал Микешке медальон. В тонкой золотой оправе был еще молодой, но уже заметно в больших чинах барин. На обратной стороне медальона было выгравировано: «Ф.В.Р. За верную службу. Павел». То я пану пулковнику дам на спомин, ежели он будет так милостив, что пустит меня на волю.
На возы эдисанцы побросали крепко опутанных веревками Ломиковского и его приятелей. Рыцари разных насильств страшно матерились на всех языках ковыльной степи от Кубани до низовья Дуная.
Микешка велел эдисанцам бить на котлах сбор, ставить кибитки на колеса и со всем скарбом, отарой овец, табунами коней, чередой коров, быками и волами в упряжках сниматься с Сухого лимана на Хаджибей. Здесь Осип Михайлович приказал им возвращаться в степь в слободу Татарку, сидеть там смирно, действий, противных России, не учинять, упражняться в земледелии, скотов иметь оседло, на выпасах близ той Татарки, по степи не шляться, как было в их обыкновении прежде. Веру исповедовать эдисанцам велено было какую пожелают: поклоняться идолам, к которым они имели пристрастие исповедовать ислам, к чему были понуждаемы турками; буде кто пожелает – принять христианство православной обрядности. Приказано было им также избрать старшину, чтобы стал он в некотором роде посредником между ними и российским начальством, разбирал распри среди татарских обывателей и указывал по справедливости, кому что надлежит делать.
– Это, твое превосходительство, взято при Ломиковском, – Микешка положил на стол пистолет с тремя насечками на стволе. – Мой. Эдисанцы у меня отобрали в той схватке, когда я выручал барина в шубе.
– Ты думаешь, эдисанцами предводительствовал Ломиковский?
– И вот еще. Это уже, твое превосходительство, от того барина, – при этих словах Микешка положил на стол медальон.
Осип Михайлович взял медальон и стал внимательно его разглядывать.
– Это, Микешка, наследник престола цасаревич Павел. Ф. В. Р… Что бы это значило? Наверное, начальные буквы персоны, которой жалован медальон. Ф. В. Р… Все ясно, Микешка. Ты в Измаиле не ошибся, барина опознал верно. Ф. В. Р. – Федор Васильевич Ростопчин.
Ночами на курганах мерцали блуждающие огоньки, указывая, где укрыты несметные сокровища, награбленные разбойниками иногда с пролитием невинной крови. От того сокровища, как принадлежавшие нечистой силе, отыскать было весьма трудно, а коли кто и отыскивал, то с ним непременно случалась беда. Хорошо известно, что от нечисти надо быть как можно дальше. Причиняет она доброму человеку всякие обиды, а иногда навлекает на него и погибель. Не так давно один казак, он же славный гречкосей, раскопал ночью могилу и извлек оттуда чудное монисто, принадлежавшее какой-то панночке. Монисто отдал он своей коханой жене в день ее ангела. И началось с хаты его моровое поветрие, поразившее не только того казака и его жену, но и всех прочих хуторян. Остались от хутора лишь поросшие чертополохом руины, где на вечные времена поселились не нашедшие успокоения души грешников, а в зимнюю стужу выли голодные волки. От той поры никто степные курганы не раскапывал, опасаясь погибели. Для усмирения нечистой силы на курганах ставили кресты. Случались здесь и каменные бабы. Переселенцы из российских губерний называли их болванами. С теми болванами связывались также недобрые дела, но худа от них никто припомнить не мог.
Для пресечения разбоев и разных насильств в степи до Днестра снаряжались легкоконные волонтерские отряды из черноморских казаков, чтоб неусыпно смотреть за подозрительными гультяями и немирными эдисанцами по упорству их в подданстве султану. В большинстве эдисанцы, однако, в том были не прилежны, равно и в вере магометанской нетверды.
Ушел в степь для пресечения буйств и умиротворения ее обывателей Микешка Гвоздев с товарищами. У старой чумацкой дороги казакам открылись снятые с мажар[40] кибитки, отара овец, табун лошадей и коровы в стаде. Брехали кудлатые собаки, дымились сложенные из бута кабыци или, лучше сказать, плиты под открытым небом. На кобыцях были казанки, в которых, судя по исходившему от них духу варилась баранина. Между кибитками, несмотря на осенний ветерок, бегали чумазые и совершенно голопузые татарчата, бывало что в струпьях и лишаях. Из кибитки, стоявшей посредине табора, вышел здоровенный мужик в широких красных шароварах и вышитом жупане. Но вместо правой руки у него была короткая культя. Пустой рукав жупана был скатан и зашпилен. Вслед за одноруким показалось еще три мужика, судя по одежде не эдинсанцы, но с обеими руками. Было заметно, что и ноги у них в исправности. На поясе у однорукого мужика болтался прямой кинжал, наподобие тех, что у черкесов. Мужик заговорил не по-татарски, а скорее на срединном диалекте между польским, природнороссийским и украинским языками, из чего Микешка вконец заключил, что он не принадлежит к эдисанскому племени. Но эдисанцы свидетельствовали однорукому почтение и повиновение, будто он был среди них старшиной. Поскольку старшине в эдисанском становище полагалось быть мурзой, а тот однорукий мужик на мурзу никак не походил ни рожей, ни кожей то Микешка сообразил, что, знать, он здесь в силе. В Дикой степи в те времена сила почиталась более всего. Микешка был не лыком шит. Со стороны неприметно, но зорко он следил на одноруким, не забывая о сабле и пистолетах за широким кушаком. Микешка, разумеется, не знал, что перед ним был знаменитый Волк-Ломиновский или Ломиковский.
Рожден он был грешницей в Краковском или Варшавском воеводстве и крещен в костеле. Но пусть паны поляки не держат обиду. Ломиковские встречаются среди всякого народа. Знал бы его преподобие пан ксендз, что из малого писклявого дитяти вырастет такой вурдалак[41], не стал бы он приобщать его к христианской вере.
Когда в Польше по Волк-Ломиковскому заскучали топор и плаха, возможно, и кол, то он бежал на Сечь. Славное запорожское товарищество задумало посадить его на цепь за разные непотребства, потому он переметнулся к крымскому хану Гирею и принял там магометанскую веру. Не только здирщик[42] и убийца, но и мучитель, дознаваясь, где спрятано добро большой ценности, он людей разной веры поджаривал на медленном огне, раскаленным прутом выжигал им глаза, рвал ноздри. Ежели бедняга кричал не своим голосом – это лишь веселило душу Ломиковского.
В схватке с польскими компутовыми гусарами Ломиковскому отрубили руку, после чего он дал обет найти обидчика и заставить его съесть ту отрубленную руку. Для этой цели он возил ее в торбе, притороченной к седлу.
– Пусть ясновельможный пан казацкий старшина будет так ласков и слезет с коня, а я прикажу, чтоб татары, пся крев, тащили сюда лепшего барана с таким курдюком, что кобылий зад. Ото будет обед. Если на то воля ясновельможного пана старшины – можно и двух.
– Довольно одного, – сказал Микешка.
По знаку Ломиковского прибежали два молодых эдисанца.
– Падайте до ног ясновельможного пана старшины.
Эдисанцы тут же простерлись ниц, чем привели Микешку в немалое смущение. Заметив это, Ломиковский криво улыбнулся.
– Удивляюсь на пана старшину. Это быдло самим Господом назначено в услужение нам, тысяча чертей и две ведьмы.
В кибитку вела в некотором роде дверь. Окна кибитки были затянуты бычьими пузырями, отчего казались тусклыми. В сравнении с другими ранее известными Микешке кибитками, эта была более просторной. В ней стояла железная кровать, судя по всему для Ломиковского. Не в обычае эдисанцев здесь был небольшой стол, на нем чистая посуда. Эдисанцы брали баранину пальцами из котла, вокруг которого они рассаживались на корточках.
В кибитке на овчинах были рассыпаны травы и степные цветы с крепким и весьма приятным запахом, который совершенно забивал дурные испарения овчин. Но более Микешке пришлась по душе девушка, не походившая на эдисанку, с белым лицом, прямым тонким носом и черными бровями. Заплетенная по-татарски толстая коса ей была почти до пят. Белая лебединая шея и обильная грудь также свидетельствовали о ее красоте и дородности. При появлении Микешки нежное лицо девушки загорелось румянцем как червоный мак, большие карие глаза заблестели как звезды на чистом небе. Однако глядеть на Микешку она упорно избегала.
За кибиткой с воплями и визгом татарчата ловили барана.
– Когда бы на то милость вашей вельможности, то я просил бы сесть за стол и воздать должное тому, что наварила панна Марыся, дай ей Бог и ее матери здоровья, но не батьке. Я зарезал его, как быка. В этом улусе он был мурзаком. Это произошло оттого, что мурзак имел глупость перечить мне – Волк-Ломиковскому. Тут пан есаул может видеть галушки, бараний бок и хмельную настойку. Мать Марыси научена делать ту вишневку, еще как жила где-то на Украине, до того как поясырила ее грязная татарва, пся крев. Доля у нее щербатая. Народила она мурзаку, однако, шесть сыновей и доньку. Сыновья поумирали от оспы, или от другой причины, что уничтожает эдисанцев больше, неж ваша казацкая сабля, пся крев. Из Марыси вышла славная паненка, с чем согласится пан пулковник, ежели он совсем не перестал видеть глазами.
Когда Микешка усаживался за стол, то в живот ему нагло уперлось что-то твердое.
– Пусть пан хорунжий не вертится как телячий хвост, – несмешливо сказал Ломиковский, – а делает, что я скажу, не увидать бы ему черта лысого на том свете. Панам простым казакам отдать лошадей эдисанцам, сабли и пики и все огнестрельное оружие – сложить на кучу У кибитки, а самим отойти, пока мои степной удачи хлопцы повяжут их, а эдисанцы покладут на возы и доставят через кордон москалей в Буджак, на турецкую сторону сераскиру в знак моего верноподданства, чтоб сераскир не держал зло, что я погубил его мурзака.
Не успел Ломиковский произнести угрозу, как Микешка ударил его пониже пупа, тот свалился и с воем стал кататься на овчине. Его пистоль не выпалил, потому как отсырел порох или от другой причины. Теперь уже Микешка приставил к голове Ломиковского дуло карабина.
– То пан пулковник шутит, как я, ради забавы, – вежливо улыбнулся Ломиковский.
– Я не шучу, рыбья кость тебе в глотку. Ежели ты не исполнишь что будет сказано, я тотчас всажу пулю в твой лоб. Что это?
– То, прошу пана, пистоль.
– Откуда? – Микешка отлично помнил, что это был тот самый пистолет с тремя насечками на стволе, который достался ему от отца, а отцу – от деда. Три насечки!
– То я, пан пулковник, добыл в честном бою с московитами, когда был еще в подданстве у турецкого султана. Ото, я вам скажу, была схватка. Мы там имели добычу, потому как взяли сани, а в тех санях баул с генеральским добром, а в том бауле этот знак, – Ломиковский расстегнул жупан и на другой стороне Показал Микешке медальон. В тонкой золотой оправе был еще молодой, но уже заметно в больших чинах барин. На обратной стороне медальона было выгравировано: «Ф.В.Р. За верную службу. Павел». То я пану пулковнику дам на спомин, ежели он будет так милостив, что пустит меня на волю.
На возы эдисанцы побросали крепко опутанных веревками Ломиковского и его приятелей. Рыцари разных насильств страшно матерились на всех языках ковыльной степи от Кубани до низовья Дуная.
Микешка велел эдисанцам бить на котлах сбор, ставить кибитки на колеса и со всем скарбом, отарой овец, табунами коней, чередой коров, быками и волами в упряжках сниматься с Сухого лимана на Хаджибей. Здесь Осип Михайлович приказал им возвращаться в степь в слободу Татарку, сидеть там смирно, действий, противных России, не учинять, упражняться в земледелии, скотов иметь оседло, на выпасах близ той Татарки, по степи не шляться, как было в их обыкновении прежде. Веру исповедовать эдисанцам велено было какую пожелают: поклоняться идолам, к которым они имели пристрастие исповедовать ислам, к чему были понуждаемы турками; буде кто пожелает – принять христианство православной обрядности. Приказано было им также избрать старшину, чтобы стал он в некотором роде посредником между ними и российским начальством, разбирал распри среди татарских обывателей и указывал по справедливости, кому что надлежит делать.
– Это, твое превосходительство, взято при Ломиковском, – Микешка положил на стол пистолет с тремя насечками на стволе. – Мой. Эдисанцы у меня отобрали в той схватке, когда я выручал барина в шубе.
– Ты думаешь, эдисанцами предводительствовал Ломиковский?
– И вот еще. Это уже, твое превосходительство, от того барина, – при этих словах Микешка положил на стол медальон.
Осип Михайлович взял медальон и стал внимательно его разглядывать.
– Это, Микешка, наследник престола цасаревич Павел. Ф. В. Р… Что бы это значило? Наверное, начальные буквы персоны, которой жалован медальон. Ф. В. Р… Все ясно, Микешка. Ты в Измаиле не ошибся, барина опознал верно. Ф. В. Р. – Федор Васильевич Ростопчин.