Страница:
Паганини очень тронули чувства Елены, и он опять возгорелся надеждами, хотя в то же время его, как всегда, снова одолевали сомнения.
«Она готова бросить семью, чтобы навсегда связать свою жизнь с моей, – писал он Джерми с явным удовлетворением и тут же добавлял: – Но поскольку она дочь слишком известного в Германии человека и к тому же личного советника его величества… я должен пожертвовать ею во имя религии и своей славы».
Тем не менее очаровательная Елена не отступала и продолжала завлекать несколько нерешительного скрипача, поддерживая накал страстей своими письмами. Вскоре мы познакомимся с одним из самых пылких ее посланий, дошедших до нас, потому что Никкол? не смог удержаться, чтобы не переписать его и не отослать верному Джерми.
Страсти, которые он вызывал у молодых дам и совсем юных фрейлин, несомненно, немало льстили его самолюбию. Однако он прекрасно понимал, какую долю этого успеха следует отнести за счет личного обаяния и какую за счет его неотразимой славы виртуоза, кружившей голову женщинам. И он признавался другу, с которым бывал откровенен во всем:
«Это верно, что, слушая мою музыку, поющие переливы моей скрипки, женщины не могут удержаться от слез. Но я уже не молод, не красив; даже наоборот – стал очень уродлив».
Следовало, однако, быть осторожным: экзальтация немок могла быть преходящей, предупреждало зеркало… И что тогда? Лучше подождать, прежде чем решать, что посоветует Джерми… И Никкол? позволил себе немного отдохнуть и развлечься в милом и гостеприимном Франкфурте.
«Завтра я непременно должен отправиться на бал, куда приглашен его сиятельством австрийским министром, и думаю станцевать вальс с самой прекрасной дамой. Эти красавицы очень романтичны».
И четыре дня спустя он снова пишет:
«Сегодня у нас 15-е. Могу сообщить тебе, что побывал на балу, но не танцевал; однако непременно буду танцевать на празднестве у русского министра в будущий понедельник.
В среду 24-го у меня концерт в театре, чтобы удовлетворить всех этих дам, которые сходят с ума от желания снова послушать меня до отъезда…»
Паганини танцует! Вот уж действительно необычное занятие для скрипача… Но ради франкфуртских романтичных красавиц стоило несколько преобразиться…
Концерт, который он дал, чтобы удовлетворить их, прошел, как всегда, с огромным успехом, и за ним до конца апреля последовал еще ряд других. Гур имел, таким образом, все возможности лучше изучить секреты искусства Паганини.
Записная книжка музыканта позволяет последовательно воспроизвести даты и места концертов, которые он дал весной 1830 года:
12 мая играл в Кобленце,
14-го – в Бонне,
16-го – в Кёльне, [128]
19-го – в Дюссельдорфе,
20-го и 22-го – в Эльберфельде,
25-го – в Касселе,
28-го – в Геттингене,
30-го – снова в Касселе;
3, 5 и 6 июня – в Ганновере,
8-го – в Целле,
12, 16 и 19-го – в Гамбурге,
25-го и 28-го – в Бремене.
Снова, как видим, прекрасная череда концертов.
И все же неутомимый Паганини остался весьма недоволен и хотел бы совершенно другого. Он жаловался Джерми, что слишком мало работал в 1830 году. [129]Очевидно, лихорадочная концертная деятельность сделалась для него потребностью: какая-то скрытая сила неудержимо влекла его вперед, и каждая вынужденная задержка, каждый период бездействия и простоя ужасно угнетали его.
В Кассель он приехал по приглашению Шпора, но остался не очень доволен исходом первого концерта и не преминул доложить ему об этом:
«Сбор от вчерашнего концерта не составил и половины от 1500 талеров, которые гарантировало письмо-приглашение, полученное мной во Франкфурте. Прошу поэтому не считать меня обязанным выступать на втором концерте, назначенном на следующее воскресенье, потому что, видимо, здесь не очень интересуются иностранными артистами. Мне было бы очень приятно сохранить что-нибудь на память о его величестве короле, если он пожелает оказать мне такую честь, и я буду навсегда признателен вам за то, что вы предоставили мне возможность играть в Касселе».
Это называлось, как пишет Кодиньола, «выпрашивание денег а-ля Паганини». 30-го состоялся второй концерт, как того хотел скрипач. И Шпор не слишком благородно отплатил ему за это, высказав в автобиографии безжалостное суждение о нем.
Совсем другое впечатление произвел Паганини на Гейне, который слушал его игру в Гамбурге. Предоставим слово поэту:
«На мой взгляд, только одному человеку удалось передать на бумаге подлинную физиономию Паганини; это – глухой художник по имени Лизер, который в порыве вдохновенного безумия несколькими взмахами карандаша так хорошо уловил черты Паганини, что не знаешь, смеяться или пугаться правдивости его рисунка.
– Дьявол водил моей рукой, – сказал мне глухой художник и при этом таинственно захихикал, иронически добродушно покачивая головой; подобными ужимками он обычно сопровождал свои гениальные проказы.
Этот художник – удивительный чудак; несмотря на свою глухоту, он страстно любил музыку, и говорят, что когда находился достаточно близко от оркестра, умел читать на лицах музыкантов и мог по движению их пальцев судить о более или менее удачном исполнении; он служил даже музыкальным критиком в одной почтенной гамбургской газете. Впрочем, чему тут удивляться? Движения музыкантов – это видимые знаки, и в них глухой художник умел созерцать звуки. Ведь для некоторых людей сами звуки – только невидимые знаки, в которых они слышат краски и образы.
– Поистине сам дьявол водил моей рукой, – уверял меня глухой художник, когда мы стояли вместе с ним перед Альстерским павильоном в Гамбурге, где Паганини предстояло дать свой первый концерт. – Да, мой друг, – продолжал он, – справедливо то, что все про него говорят, будто он продался черту, продал ему и душу и тело, ради того, чтобы стать лучшим скрипачом, накопить миллионы и прежде всего, чтобы бежать с той проклятой каторги, где он томился много лет. Дело в том, друг мой, что, когда он служил капельмейстером в Лукке, он влюбился в одну театральную примадонну, приревновал ее к какому-то ничтожному аббату, – быть может, стал рогоносцем, а затем, по доброму итальянскому обычаю, заколол свою неверную возлюбленную, попал в Генуе на каторгу и, как я уже сказал, продал себя наконец черту, чтобы стать лучшим в мире скрипачом и иметь возможность наложить сегодня вечером на каждого из нас контрибуцию в два талера… Но смотрите-ка! Вон по той аллее идет он сам в сопровождении своего двуличного наперсника famulus! [130]
И в самом деле, вскоре я увидел самого Паганини. Он был в темно-сером пальто до пят, из-за чего фигура его казалась очень высокой. Длинные черные волосы спутанными локонами падали на плечи и, словно темной рамой, окружали его бледное, мертвенное лицо, на котором гений и страдание оставили свой неизгладимый след.
Рядом с ним шел, приплясывая, низенький, благодушный, до смешного прозаический человечек с розовым морщинистым лицом, в светло-сером сюртучке со стальными пуговицами. Он рассыпал во все стороны невыносимо приторные приветствия и в то же время с озабоченно-боязливым видом искоса поглядывал на высокую мрачную фигуру, серьезно и задумчиво шествовавшую рядом с ним. Казалось, видишь перед собой картину Репша, изображающую Фауста и Вагнера на прогулке перед воротами Лейпцига.
Между тем глухой художник в своем обычном шутливом стиле отпускал замечания по поводу той и другой фигуры и обратил мое особое внимание на размеренную, размашистую походку Паганини.
– Не кажется ли вам, – сказал он, – что он все еще носит железные кандалы на ногах? У него навсегда сохранилась эта походка. И обратите внимание, как презрительно и иронически он посматривает на своего спутника, ведь тот слишком надоедает ему своими прозаическими вопросами; однако он не может обойтись без него: кровавый договор связывает его с этим слугой, который есть не кто иной, как сам сатана. Несведущая публика, правда, думает, будто этот его спутник – сочинитель комедий и собиратель анекдотов, Гаррис из Ганновера, которого Паганини якобы взял с собой в турне для управления финансовой стороной своих концертов. Люди не знают, что черт позаимствовал у господина Георга Гарриса только внешность, тогда как несчастная душа этого бедного человека, вместе с прочим хламом, до тех пор останется запертой в сундуке в Ганновере, пока черт не возвратит ей телесную оболочку, если тот предпочтет сопровождать своего маэстро Паганини в каком-либо ином, более достойном воплощении – например, в виде черного пуделя…»
Синьор Георг Гаррис, в котором художник Лизер видел мессира дьявола, служил с некоторого времени секретарем Паганини, а прежде служил атташе посольства при дворе в Ганновере. Из-за лихорадочного темпа, в каком проходили концерты в Германии, скрипачу оказалась абсолютно необходима чья-то помощь. Сначала ему помогал друг Ребиццо – в течение первых месяцев 1829 года. Когда же он уехал, о чем сожалел не только скрипач, но также многие дамы и фрейлины, Паганини взял к себе секретарем некоего господина Куриоля, [131]в прошлом младшего лейтенанта и театрального импресарио, но, не доверяя ему, быстро избавился от него.
Гаррис помогал Паганини несколько месяцев (их знакомство состоялось в начале июня) и в 1830 году написал о нем небольшую книжку – «Паганини в своей дорожной карете и дома», в которой рассказывал о привычках Никкол? в повседневной жизни.
Что же касается немного сумасшедшего друга Гейне – глухого художника Лизера, – то он оставил нам несколько живейших зарисовок. Он буквально по пятам ходил за скрипачом, словно одержимый, и рисовал его в вечернем костюме, затем обнаженным, без кожи и даже в виде скелета, но всегда со скрипкой в руке.
Странные линии его длиннейших пальцев, его шляпа, его поклонницы, его поклоны, его флакончики с лекарствами, его ироническая улыбка дали Лизеру великолепные сюжеты для рисунков. И понятно, что некоторый адский ореол не мог не отразиться в его карандашных вымыслах.
С другой стороны, Гейне недостаточно оказалось посмотреть на изображение скрипача или даже просто увидеть его, он захотел послушать музыканта. И вечером на концерте он оказался рядом со старым меховщиком и так описал появление скрипача, который при свете ламп поразил его гораздо больше, чем при дневном свете:
«Концерт давался в гамбургском Театре комедии, и публика, любящая искусство, уже заранее набилась туда в таком количестве, что я лишь с трудом отвоевал себе местечко около оркестра. Несмотря на будний день, в первых ложах присутствовали все просвещенные представители торгового мира, весь олимп банкиров и прочих миллионеров – богов кофе и сахара, вместе со своими толстыми божественными супругами, Юнонами с Вандрама и Афродитами с Дрекваля. Молитвенная тишина господствовала в зале. Глаза всех устремились на сцену. Все насторожились. Мой сосед, старый торговец мехами, вынул грязную вату из своих ушей, чтобы лучше впитать в себя драгоценные звуки, стоившие ему 2 талера.
Наконец на эстраде появилась темная фигура, которая, казалось, только что вышла из преисподней. Это предстал Паганини в своем черном парадном облачении: черный фрак, черный жилет ужасающего покроя, – быть может, предписанный адским этикетом при дворе Прозерпины. Черные панталоны самым жалким образом свисали вдоль его тощих ног. Длинные руки казались еще длиннее, когда он, держа в одной руке скрипку, а в другой – опущенный книзу смычок и почти касаясь ими пола, отвешивал перед публикой свои невиданные поклоны. В угловатых движениях его тела ощущалось что-то пугающе деревянное и в то же время что-то бессмысленно животное, так что эти поклоны должны были неизбежно возбуждать смех; но его лицо, казавшееся при ярком свете рампы еще более мертвенно-бледным, выражало в этот момент такую мольбу, такое немыслимое унижение, что смех умолкал, подавленный какой-то ужасной жалостью. У кого научился он этим поклонам – у автомата или у собаки? И что означал его взгляд? Был ли это умоляющий взор смертельно больного человека, или за этим взглядом скрывалась насмешка хитрого скряги? И кто такой он сам? Живой человек, который, подобно умирающему гладиатору, в своей предсмертной агонии на подмостках искусства старается позабавить публику своими последними судорогами? Или это мертвец, вставший из гроба, вампир со скрипкой в руках, который хочет высосать если не кровь из нашего сердца, то, во всяком случае, деньги из нашего кошелька? Такие вопросы теснились в наших головах, пока Паганини отвешивал во все стороны свои бесконечные поклоны; но все подобные мысли сразу оборвались, как только этот изумительный артист приставил скрипку к подбородку и заиграл».
В зале воцарилась полнейшая тишина. Все взгляды были устремлены на скрипача, все уши приготовились слушать. Меховщик, сидевший рядом с Гейне, вынул из ушей грязные ватные затычки, «чтобы получше оценить драгоценные звуки, за которые заплатил у входа два талера».
Поэт слушал его по-своему: он обладал вторым музыкальным зрением, способностью при каждом звуке видеть соответствующий зрительный образ.
«С каждым новым взмахом его смычка передо мною вырастали зримые фигуры и картины; языком звучащих иероглифов Паганини рассказывал мне множество ярких происшествий, так что перед моими глазами словно развертывалась игра цветных теней, причем он сам со своей скрипкой неизменно оставался ее главным действующим лицом. Уже при первом ударе смычка обстановка, окружавшая его, изменилась; он со своим нотным пюпитром внезапно очутился в приветливой, светлой комнате, беспорядочно-весело уставленной вычурной мебелью в стиле помпадур: везде маленькие зеркала, позолоченные амурчики, китайский фарфор, очаровательный хаос лент, цветных гирлянд, белых перчаток, разорванных кружев, фальшивых жемчугов, раззолоченных жестяных диадем и прочей мишуры, переполняющей обычно будуар примадонны.
Внешность Паганини тоже изменилась, и притом самым выгодным для него образом: на нем оказались короткие панталоны из лилового атласа, белый, расшитый серебром жилет, камзол из светло-голубого бархата с золотыми пуговицами; старательно завитые в мелкие кудри волосы обрамляли его лицо, совсем юное, цветущее, розовое, светящееся необычайной нежностью, когда он поглядывал на хорошенькое созданьице, стоявшее рядом с ним у пюпитра, в то время как он играл на своей скрипке.
И в самом деле, рядом с ним я увидел премиленькое молодое существо в старомодном туалете; белый атлас раздувался кринолином ниже бедер, и это чудесно выделяло тонкую талию; напудренные завитые волосы высоко подобраны, и под этой высокой прической особенно ярко сияло хорошенькое круглое личико с блестящими глазками, нарумяненными щечками, мушками и задорным, миленьким носиком. В руках эта прелесть держала бумажный сверток, и как по движению ее губ, так и по кокетливому покачиванию ее фигурки можно было заключить, что она поет; но ухо не улавливало ни одной из ее трелей, и только по звукам скрипки, на которой молодой Паганини аккомпанировал этой милой крошке, я мог угадать, что именно она пела и что переживал он сам во время ее пения.
О, эти мелодии, подобные щебету соловья в предвечерних сумерках, когда аромат розы наполняет томлением его сердце, почуявшее весну! О, это тающее, сладострастно изнемогающее блаженство! Эти звуки, которые то встречались в поцелуе, то капризно убегали друг от друга и, наконец, смеясь, вновь сливались и замирали в опьяняющем объятии. Да, легко и весело порхали эти звуки; точно так мотыльки, шаловливо дразня друг друга, то разлетаются в разные стороны и прячутся за цветы, то настигают один другого и, соединяясь в беспечном счастливом упоении, взвиваются и исчезают в золотых лучах солнца.
Но паук, черный паук способен внезапно положить трагический конец радости влюбленных мотыльков. Закралось ли тяжелое предчувствие в юное сердце? Скорбный, стенающий звук, как предвестник надвигающейся беды, тихо проскользнул среди восторженных мелодий, которые излучала скрипка Паганини… Его глаза увлажняются… Молитвенно склоняется он на колени перед своей возлюбленной… Но ах! Нагнувшись, чтобы расцеловать ее ножки, он замечает под кроватью маленького аббата! Не знаю, что он имел против этого бедняги, но генуэзец побледнел как смерть; он с яростью хватает маленького человечка, обильно награждает его пощечинами, дает ему немало пинков ногою и в довершение всего выкидывает за дверь, а затем достает из кармана свой длинный стилет и вонзает его в грудь юной красавицы…
Но в этот момент со всех сторон раздались крики: „Браво! Браво!“ Восхищенные мужчины и женщины Гамбурга выражали бурный восторг великому мастеру, который только что закончил первое отделение своего концерта и кланялся, сгибаясь еще ниже, еще более угловато, чем раньше. И мне казалось, будто лицо его полно какой-то жалобной, еще более заискивающей мольбы, чем прежде. В его глазах застыла жуткая тревога, как у обреченного грешника.
– Божественно! – воскликнул мой сосед, торговец мехами, ковыряя в своих ушах. – Одна эта вещь стоила двух талеров.
Когда Паганини снова заиграл, мрачная пелена встала перед моими глазами. Звуки уже не превращались в светлые образы и краски; наоборот, даже фигуру самого артиста окутали густые тени, из мрака которых пронзительными, жалобными воплями звучала его музыка. Лишь изредка, когда висевшая над ним маленькая лампа бросала на него свой скудный свет, я мог разглядеть его побледневшее лицо, с которого все же не вполне исчезла печать молодости. Странно выглядела его одежда, как бы расщепленная на два цвета: желтая – с одной стороны, красная – с другой. Ноги его закованы в тяжелые цепи. Позади виднелась фигура, в физиономии которой виделось что-то веселое, козлиное; а длинные волосатые руки, по-видимому, принадлежавшие этой фигуре, временами касались, услужливо помогая артисту, струн его скрипки. Иногда они водили рукой его, державшей смычок, и тогда блеющий смех одобрения сопровождал исходившие из скрипки звуки, все более и более страдальческие, все более кровавые.
Эти звуки – не что иное, как песня падших ангелов, согрешивших с дочерьми земли, за это изгнанных из царства блаженных и с пылающими от позора лицами спускавшихся в преисподнюю – звуки, в бездонной глубине которых не теплилось ни надежды, ни утешения. Когда такие звуки слышат святые на небе, славословия господу богу замирают на их бледнеющих губах и они с плачем покрывают свои благочестивые головы!
Порой, когда в мелодические страсти этой музыки врывалось неотвратимое блеяние козлиного смеха, я замечал на заднем плане множество маленьких женских фигур, которые со злобной веселостью кивали своими безобразными головками и пальцами, сложенными для крестного знамения, злорадно почесывали себя сзади. Из скрипки вырывались тогда стоны, полные безнадежной тоски; ужасающие вопли и рыдания, какие еще никогда не оглашали землю и, вероятно, никогда вновь не огласят ее, разве только в долине Иосафата в день страшного суда, когда зазвучат колоссальные трубы архангелов и голые мертвецы выползут из могил в ожидании своей участи… Но измученный скрипач вдруг ударил по струнам с такою силой, с таким безумным отчаянием, что цепи, сковывающие его, со звоном распались, а его лихой помощник исчез вместе со своими глумливыми чудовищами.
В этот момент мой сосед, торговец мехами, произнес: – Жаль! Жаль! У него лопнула струна – это от постоянного пиццикато!
Действительно ли лопнула струна у скрипки? Не знаю. Я заметил лишь, что звуки приобрели иной характер, и внезапно вместе с ними как будто изменился и сам Паганини, и окружающая его обстановка. Я едва узнавал его в коричневой монашеской рясе, которая скорее скрывала, чем одевала его. С каким-то диким выражением на лице, наполовину спрятанном под капюшоном, опоясанный веревкою, босой, одинокий и гордый, стоял Паганини на нависшей над морем скале и играл на скрипке. Происходило это, как мне казалось, в сумерки; багровые блики заката ложились на широкие морские волны, которые становились все краснее и в таинственном созвучии с мелодиями скрипки шумели все торжественнее. Но чем багрянее становилось море, тем бледнее делалось небо, и когда, наконец, бурные воды превратились в ярко-пурпурную кровь, тогда небо стало призрачно-светлым, мертвенно-бледным, и угрожающе и величественно выступали на нем звезды – и звезды эти были черные-черные, как куски блестящего каменного угля.
Но все порывистее и смелее становились звуки скрипки; в глазах страшного артиста сверкала такая вызывающая жажда разрушения, его тонкие губы шевелились с такой зловещей горячностью, что, казалось, он бормочет древние нечестивые заклинания, которыми вызываются бури и освобождаются от оков злые духи, томящиеся в заключении в морских пучинах. Порою, когда он простирал из широкого монашеского рукава свою длинную, худую обнаженную руку и размахивал смычком в воздухе, он казался воистину чародеем, повелевающим стихиями с помощью своей волшебной палочки, и тогда безумный рев несся из морских глубин, и кровавые, объятые ужасом волны вздымались вверх с такой силой, что почти достигали бледного небесного купола, покрывая брызгами красной пены его черные звезды.
Кругом все выло, визжало, грохотало, как будто рушилась вселенная, а монах все с большим упорством играл на своей скрипке. Мощным усилием безумной воли он хотел сломить семь печатей, наложенных Соломоном на железные сосуды, в которых заключены были побежденные им демоны. Мудрый царь бросил их в море, и мне чудилось, будто слышны голоса заключенных в них духов, в то время как скрипка Паганини гремела своими самыми гневными басами.
Наконец мне послышались словно ликующие клики освобождения, и я увидел, как из красных кровавых волн стали подымать свои головы освобожденные демоны: чудища, сказочно безобразные, крокодилы с крыльями летучей мыши, змеи с оленьими рогами, обезьяны с покрытыми воронкообразными раковинами головами, тюлени с патриархально длинными бородами, женские лица с грудями вместо щек, зеленые верблюжьи головы, ублюдки самых невообразимых помесей, – все они пялили свои холодные умные глаза на играющего на скрипке монаха, все простирали к нему свои длинные лапы-плавники… А у монаха, охваченного бешеным порывом заклинания, свалился капюшон, и длинные волнистые пряди, разметавшись по ветру, словно черные змеи, кольцами обрамляли его голову.
Это оказалось настолько умопомрачительное зрелище, что я, в страхе потерять рассудок, заткнул уши и закрыл глаза. Привидение тут же исчезло, и когда вновь огляделся, то увидел бедного генуэзца в его обычном виде, отвешивающим свои поклоны, в то время как публика восторженно аплодировала.
– Так вот она, эта знаменитая игра на одной струне, – заметил мой сосед, – я сам играю на скрипке и знаю, чего стоит так владеть этим инструментом.
К счастью, перерыв длился недолго, иначе этот музыкальный меховщик втянул бы меня в длинный разговор об искусстве. Паганини снова спокойно приставил скрипку к подбородку, и с первым же ударом смычка вновь началось волшебное перевоплощение звуков. Но только теперь оно не оформлялось в такие резко-красочные и реально-отчетливые образы. Звуки развертывались спокойно, величественно вздымаясь и нарастая, как хорал в исполнении соборного органа; и все вокруг раздвинулось вширь и ввысь, образуя колоссальное пространство, доступное лишь духовному, но не телесному взору.
В середине этого пространства носился светящийся шар, на котором высился гигантский, гордый, величественный человек, игравший на скрипке. Что за шар? Солнце? Не знаю. Но в чертах человека я узнал Паганини, только необыкновенно прекрасного, с улыбкой, исполненной примирения. Его фигура излучала мужественную силу; светло-голубая одежда облекала облагороженные члены; по плечам ниспадали блестящими кольцами черные волосы; и в то время, как он, уверенный, незыблемый, подобно высокому образу божества, стоял здесь со своей скрипкой, казалось, будто все мироздание повинуется его звукам.
Это был человек-планета, вокруг которого с размеренной торжественностью, в божественном ритме вращалась вселенная. Эти великие светила, в спокойном сиянии плывущие вокруг него, – не были ли это небесные звезды? И эта звучащая гармония, которую порождали их движения, – не было ли это той музыкой сфер, о которой с таким восторгом вещали нам поэты и ясновидцы?
Порой, когда я напряженно вглядывался в туманную даль, мне казалось, будто вижу одни только белые колеблющиеся одеяния, окутывающие пилигримов-великанов, шествовавших с белыми посохами в руках. И странно! – золотые набалдашники их посохов – это и были те великие светила, которые я принял за звезды. Широким кругом двигались пилигримы вокруг великого музыканта, от звуков его скрипки все ярче сияли золотые набалдашники их посохов, и слетавшие с их уст хоралы, которые я принял за пение сфер, были лишь замирающим эхом звуков его скрипки. Невыразимого, священного исступления полны были эти звуки, которые то едва слышно проносились, как таинственный шепот вод, то снова жутко и сладко нарастали, подобно призывам охотничьего рога в лунную ночь, и, наконец, гремели с безудержным ликованием, словно тысячи бардов ударяли по струнам своих арф и сливали свои голоса в одной победной песне.
«Она готова бросить семью, чтобы навсегда связать свою жизнь с моей, – писал он Джерми с явным удовлетворением и тут же добавлял: – Но поскольку она дочь слишком известного в Германии человека и к тому же личного советника его величества… я должен пожертвовать ею во имя религии и своей славы».
Тем не менее очаровательная Елена не отступала и продолжала завлекать несколько нерешительного скрипача, поддерживая накал страстей своими письмами. Вскоре мы познакомимся с одним из самых пылких ее посланий, дошедших до нас, потому что Никкол? не смог удержаться, чтобы не переписать его и не отослать верному Джерми.
Страсти, которые он вызывал у молодых дам и совсем юных фрейлин, несомненно, немало льстили его самолюбию. Однако он прекрасно понимал, какую долю этого успеха следует отнести за счет личного обаяния и какую за счет его неотразимой славы виртуоза, кружившей голову женщинам. И он признавался другу, с которым бывал откровенен во всем:
«Это верно, что, слушая мою музыку, поющие переливы моей скрипки, женщины не могут удержаться от слез. Но я уже не молод, не красив; даже наоборот – стал очень уродлив».
Следовало, однако, быть осторожным: экзальтация немок могла быть преходящей, предупреждало зеркало… И что тогда? Лучше подождать, прежде чем решать, что посоветует Джерми… И Никкол? позволил себе немного отдохнуть и развлечься в милом и гостеприимном Франкфурте.
«Завтра я непременно должен отправиться на бал, куда приглашен его сиятельством австрийским министром, и думаю станцевать вальс с самой прекрасной дамой. Эти красавицы очень романтичны».
И четыре дня спустя он снова пишет:
«Сегодня у нас 15-е. Могу сообщить тебе, что побывал на балу, но не танцевал; однако непременно буду танцевать на празднестве у русского министра в будущий понедельник.
В среду 24-го у меня концерт в театре, чтобы удовлетворить всех этих дам, которые сходят с ума от желания снова послушать меня до отъезда…»
Паганини танцует! Вот уж действительно необычное занятие для скрипача… Но ради франкфуртских романтичных красавиц стоило несколько преобразиться…
Концерт, который он дал, чтобы удовлетворить их, прошел, как всегда, с огромным успехом, и за ним до конца апреля последовал еще ряд других. Гур имел, таким образом, все возможности лучше изучить секреты искусства Паганини.
Записная книжка музыканта позволяет последовательно воспроизвести даты и места концертов, которые он дал весной 1830 года:
12 мая играл в Кобленце,
14-го – в Бонне,
16-го – в Кёльне, [128]
19-го – в Дюссельдорфе,
20-го и 22-го – в Эльберфельде,
25-го – в Касселе,
28-го – в Геттингене,
30-го – снова в Касселе;
3, 5 и 6 июня – в Ганновере,
8-го – в Целле,
12, 16 и 19-го – в Гамбурге,
25-го и 28-го – в Бремене.
Снова, как видим, прекрасная череда концертов.
И все же неутомимый Паганини остался весьма недоволен и хотел бы совершенно другого. Он жаловался Джерми, что слишком мало работал в 1830 году. [129]Очевидно, лихорадочная концертная деятельность сделалась для него потребностью: какая-то скрытая сила неудержимо влекла его вперед, и каждая вынужденная задержка, каждый период бездействия и простоя ужасно угнетали его.
В Кассель он приехал по приглашению Шпора, но остался не очень доволен исходом первого концерта и не преминул доложить ему об этом:
«Сбор от вчерашнего концерта не составил и половины от 1500 талеров, которые гарантировало письмо-приглашение, полученное мной во Франкфурте. Прошу поэтому не считать меня обязанным выступать на втором концерте, назначенном на следующее воскресенье, потому что, видимо, здесь не очень интересуются иностранными артистами. Мне было бы очень приятно сохранить что-нибудь на память о его величестве короле, если он пожелает оказать мне такую честь, и я буду навсегда признателен вам за то, что вы предоставили мне возможность играть в Касселе».
Это называлось, как пишет Кодиньола, «выпрашивание денег а-ля Паганини». 30-го состоялся второй концерт, как того хотел скрипач. И Шпор не слишком благородно отплатил ему за это, высказав в автобиографии безжалостное суждение о нем.
Совсем другое впечатление произвел Паганини на Гейне, который слушал его игру в Гамбурге. Предоставим слово поэту:
«На мой взгляд, только одному человеку удалось передать на бумаге подлинную физиономию Паганини; это – глухой художник по имени Лизер, который в порыве вдохновенного безумия несколькими взмахами карандаша так хорошо уловил черты Паганини, что не знаешь, смеяться или пугаться правдивости его рисунка.
– Дьявол водил моей рукой, – сказал мне глухой художник и при этом таинственно захихикал, иронически добродушно покачивая головой; подобными ужимками он обычно сопровождал свои гениальные проказы.
Этот художник – удивительный чудак; несмотря на свою глухоту, он страстно любил музыку, и говорят, что когда находился достаточно близко от оркестра, умел читать на лицах музыкантов и мог по движению их пальцев судить о более или менее удачном исполнении; он служил даже музыкальным критиком в одной почтенной гамбургской газете. Впрочем, чему тут удивляться? Движения музыкантов – это видимые знаки, и в них глухой художник умел созерцать звуки. Ведь для некоторых людей сами звуки – только невидимые знаки, в которых они слышат краски и образы.
– Поистине сам дьявол водил моей рукой, – уверял меня глухой художник, когда мы стояли вместе с ним перед Альстерским павильоном в Гамбурге, где Паганини предстояло дать свой первый концерт. – Да, мой друг, – продолжал он, – справедливо то, что все про него говорят, будто он продался черту, продал ему и душу и тело, ради того, чтобы стать лучшим скрипачом, накопить миллионы и прежде всего, чтобы бежать с той проклятой каторги, где он томился много лет. Дело в том, друг мой, что, когда он служил капельмейстером в Лукке, он влюбился в одну театральную примадонну, приревновал ее к какому-то ничтожному аббату, – быть может, стал рогоносцем, а затем, по доброму итальянскому обычаю, заколол свою неверную возлюбленную, попал в Генуе на каторгу и, как я уже сказал, продал себя наконец черту, чтобы стать лучшим в мире скрипачом и иметь возможность наложить сегодня вечером на каждого из нас контрибуцию в два талера… Но смотрите-ка! Вон по той аллее идет он сам в сопровождении своего двуличного наперсника famulus! [130]
И в самом деле, вскоре я увидел самого Паганини. Он был в темно-сером пальто до пят, из-за чего фигура его казалась очень высокой. Длинные черные волосы спутанными локонами падали на плечи и, словно темной рамой, окружали его бледное, мертвенное лицо, на котором гений и страдание оставили свой неизгладимый след.
Рядом с ним шел, приплясывая, низенький, благодушный, до смешного прозаический человечек с розовым морщинистым лицом, в светло-сером сюртучке со стальными пуговицами. Он рассыпал во все стороны невыносимо приторные приветствия и в то же время с озабоченно-боязливым видом искоса поглядывал на высокую мрачную фигуру, серьезно и задумчиво шествовавшую рядом с ним. Казалось, видишь перед собой картину Репша, изображающую Фауста и Вагнера на прогулке перед воротами Лейпцига.
Между тем глухой художник в своем обычном шутливом стиле отпускал замечания по поводу той и другой фигуры и обратил мое особое внимание на размеренную, размашистую походку Паганини.
– Не кажется ли вам, – сказал он, – что он все еще носит железные кандалы на ногах? У него навсегда сохранилась эта походка. И обратите внимание, как презрительно и иронически он посматривает на своего спутника, ведь тот слишком надоедает ему своими прозаическими вопросами; однако он не может обойтись без него: кровавый договор связывает его с этим слугой, который есть не кто иной, как сам сатана. Несведущая публика, правда, думает, будто этот его спутник – сочинитель комедий и собиратель анекдотов, Гаррис из Ганновера, которого Паганини якобы взял с собой в турне для управления финансовой стороной своих концертов. Люди не знают, что черт позаимствовал у господина Георга Гарриса только внешность, тогда как несчастная душа этого бедного человека, вместе с прочим хламом, до тех пор останется запертой в сундуке в Ганновере, пока черт не возвратит ей телесную оболочку, если тот предпочтет сопровождать своего маэстро Паганини в каком-либо ином, более достойном воплощении – например, в виде черного пуделя…»
Синьор Георг Гаррис, в котором художник Лизер видел мессира дьявола, служил с некоторого времени секретарем Паганини, а прежде служил атташе посольства при дворе в Ганновере. Из-за лихорадочного темпа, в каком проходили концерты в Германии, скрипачу оказалась абсолютно необходима чья-то помощь. Сначала ему помогал друг Ребиццо – в течение первых месяцев 1829 года. Когда же он уехал, о чем сожалел не только скрипач, но также многие дамы и фрейлины, Паганини взял к себе секретарем некоего господина Куриоля, [131]в прошлом младшего лейтенанта и театрального импресарио, но, не доверяя ему, быстро избавился от него.
Гаррис помогал Паганини несколько месяцев (их знакомство состоялось в начале июня) и в 1830 году написал о нем небольшую книжку – «Паганини в своей дорожной карете и дома», в которой рассказывал о привычках Никкол? в повседневной жизни.
Что же касается немного сумасшедшего друга Гейне – глухого художника Лизера, – то он оставил нам несколько живейших зарисовок. Он буквально по пятам ходил за скрипачом, словно одержимый, и рисовал его в вечернем костюме, затем обнаженным, без кожи и даже в виде скелета, но всегда со скрипкой в руке.
Странные линии его длиннейших пальцев, его шляпа, его поклонницы, его поклоны, его флакончики с лекарствами, его ироническая улыбка дали Лизеру великолепные сюжеты для рисунков. И понятно, что некоторый адский ореол не мог не отразиться в его карандашных вымыслах.
С другой стороны, Гейне недостаточно оказалось посмотреть на изображение скрипача или даже просто увидеть его, он захотел послушать музыканта. И вечером на концерте он оказался рядом со старым меховщиком и так описал появление скрипача, который при свете ламп поразил его гораздо больше, чем при дневном свете:
«Концерт давался в гамбургском Театре комедии, и публика, любящая искусство, уже заранее набилась туда в таком количестве, что я лишь с трудом отвоевал себе местечко около оркестра. Несмотря на будний день, в первых ложах присутствовали все просвещенные представители торгового мира, весь олимп банкиров и прочих миллионеров – богов кофе и сахара, вместе со своими толстыми божественными супругами, Юнонами с Вандрама и Афродитами с Дрекваля. Молитвенная тишина господствовала в зале. Глаза всех устремились на сцену. Все насторожились. Мой сосед, старый торговец мехами, вынул грязную вату из своих ушей, чтобы лучше впитать в себя драгоценные звуки, стоившие ему 2 талера.
Наконец на эстраде появилась темная фигура, которая, казалось, только что вышла из преисподней. Это предстал Паганини в своем черном парадном облачении: черный фрак, черный жилет ужасающего покроя, – быть может, предписанный адским этикетом при дворе Прозерпины. Черные панталоны самым жалким образом свисали вдоль его тощих ног. Длинные руки казались еще длиннее, когда он, держа в одной руке скрипку, а в другой – опущенный книзу смычок и почти касаясь ими пола, отвешивал перед публикой свои невиданные поклоны. В угловатых движениях его тела ощущалось что-то пугающе деревянное и в то же время что-то бессмысленно животное, так что эти поклоны должны были неизбежно возбуждать смех; но его лицо, казавшееся при ярком свете рампы еще более мертвенно-бледным, выражало в этот момент такую мольбу, такое немыслимое унижение, что смех умолкал, подавленный какой-то ужасной жалостью. У кого научился он этим поклонам – у автомата или у собаки? И что означал его взгляд? Был ли это умоляющий взор смертельно больного человека, или за этим взглядом скрывалась насмешка хитрого скряги? И кто такой он сам? Живой человек, который, подобно умирающему гладиатору, в своей предсмертной агонии на подмостках искусства старается позабавить публику своими последними судорогами? Или это мертвец, вставший из гроба, вампир со скрипкой в руках, который хочет высосать если не кровь из нашего сердца, то, во всяком случае, деньги из нашего кошелька? Такие вопросы теснились в наших головах, пока Паганини отвешивал во все стороны свои бесконечные поклоны; но все подобные мысли сразу оборвались, как только этот изумительный артист приставил скрипку к подбородку и заиграл».
В зале воцарилась полнейшая тишина. Все взгляды были устремлены на скрипача, все уши приготовились слушать. Меховщик, сидевший рядом с Гейне, вынул из ушей грязные ватные затычки, «чтобы получше оценить драгоценные звуки, за которые заплатил у входа два талера».
Поэт слушал его по-своему: он обладал вторым музыкальным зрением, способностью при каждом звуке видеть соответствующий зрительный образ.
«С каждым новым взмахом его смычка передо мною вырастали зримые фигуры и картины; языком звучащих иероглифов Паганини рассказывал мне множество ярких происшествий, так что перед моими глазами словно развертывалась игра цветных теней, причем он сам со своей скрипкой неизменно оставался ее главным действующим лицом. Уже при первом ударе смычка обстановка, окружавшая его, изменилась; он со своим нотным пюпитром внезапно очутился в приветливой, светлой комнате, беспорядочно-весело уставленной вычурной мебелью в стиле помпадур: везде маленькие зеркала, позолоченные амурчики, китайский фарфор, очаровательный хаос лент, цветных гирлянд, белых перчаток, разорванных кружев, фальшивых жемчугов, раззолоченных жестяных диадем и прочей мишуры, переполняющей обычно будуар примадонны.
Внешность Паганини тоже изменилась, и притом самым выгодным для него образом: на нем оказались короткие панталоны из лилового атласа, белый, расшитый серебром жилет, камзол из светло-голубого бархата с золотыми пуговицами; старательно завитые в мелкие кудри волосы обрамляли его лицо, совсем юное, цветущее, розовое, светящееся необычайной нежностью, когда он поглядывал на хорошенькое созданьице, стоявшее рядом с ним у пюпитра, в то время как он играл на своей скрипке.
И в самом деле, рядом с ним я увидел премиленькое молодое существо в старомодном туалете; белый атлас раздувался кринолином ниже бедер, и это чудесно выделяло тонкую талию; напудренные завитые волосы высоко подобраны, и под этой высокой прической особенно ярко сияло хорошенькое круглое личико с блестящими глазками, нарумяненными щечками, мушками и задорным, миленьким носиком. В руках эта прелесть держала бумажный сверток, и как по движению ее губ, так и по кокетливому покачиванию ее фигурки можно было заключить, что она поет; но ухо не улавливало ни одной из ее трелей, и только по звукам скрипки, на которой молодой Паганини аккомпанировал этой милой крошке, я мог угадать, что именно она пела и что переживал он сам во время ее пения.
О, эти мелодии, подобные щебету соловья в предвечерних сумерках, когда аромат розы наполняет томлением его сердце, почуявшее весну! О, это тающее, сладострастно изнемогающее блаженство! Эти звуки, которые то встречались в поцелуе, то капризно убегали друг от друга и, наконец, смеясь, вновь сливались и замирали в опьяняющем объятии. Да, легко и весело порхали эти звуки; точно так мотыльки, шаловливо дразня друг друга, то разлетаются в разные стороны и прячутся за цветы, то настигают один другого и, соединяясь в беспечном счастливом упоении, взвиваются и исчезают в золотых лучах солнца.
Но паук, черный паук способен внезапно положить трагический конец радости влюбленных мотыльков. Закралось ли тяжелое предчувствие в юное сердце? Скорбный, стенающий звук, как предвестник надвигающейся беды, тихо проскользнул среди восторженных мелодий, которые излучала скрипка Паганини… Его глаза увлажняются… Молитвенно склоняется он на колени перед своей возлюбленной… Но ах! Нагнувшись, чтобы расцеловать ее ножки, он замечает под кроватью маленького аббата! Не знаю, что он имел против этого бедняги, но генуэзец побледнел как смерть; он с яростью хватает маленького человечка, обильно награждает его пощечинами, дает ему немало пинков ногою и в довершение всего выкидывает за дверь, а затем достает из кармана свой длинный стилет и вонзает его в грудь юной красавицы…
Но в этот момент со всех сторон раздались крики: „Браво! Браво!“ Восхищенные мужчины и женщины Гамбурга выражали бурный восторг великому мастеру, который только что закончил первое отделение своего концерта и кланялся, сгибаясь еще ниже, еще более угловато, чем раньше. И мне казалось, будто лицо его полно какой-то жалобной, еще более заискивающей мольбы, чем прежде. В его глазах застыла жуткая тревога, как у обреченного грешника.
– Божественно! – воскликнул мой сосед, торговец мехами, ковыряя в своих ушах. – Одна эта вещь стоила двух талеров.
Когда Паганини снова заиграл, мрачная пелена встала перед моими глазами. Звуки уже не превращались в светлые образы и краски; наоборот, даже фигуру самого артиста окутали густые тени, из мрака которых пронзительными, жалобными воплями звучала его музыка. Лишь изредка, когда висевшая над ним маленькая лампа бросала на него свой скудный свет, я мог разглядеть его побледневшее лицо, с которого все же не вполне исчезла печать молодости. Странно выглядела его одежда, как бы расщепленная на два цвета: желтая – с одной стороны, красная – с другой. Ноги его закованы в тяжелые цепи. Позади виднелась фигура, в физиономии которой виделось что-то веселое, козлиное; а длинные волосатые руки, по-видимому, принадлежавшие этой фигуре, временами касались, услужливо помогая артисту, струн его скрипки. Иногда они водили рукой его, державшей смычок, и тогда блеющий смех одобрения сопровождал исходившие из скрипки звуки, все более и более страдальческие, все более кровавые.
Эти звуки – не что иное, как песня падших ангелов, согрешивших с дочерьми земли, за это изгнанных из царства блаженных и с пылающими от позора лицами спускавшихся в преисподнюю – звуки, в бездонной глубине которых не теплилось ни надежды, ни утешения. Когда такие звуки слышат святые на небе, славословия господу богу замирают на их бледнеющих губах и они с плачем покрывают свои благочестивые головы!
Порой, когда в мелодические страсти этой музыки врывалось неотвратимое блеяние козлиного смеха, я замечал на заднем плане множество маленьких женских фигур, которые со злобной веселостью кивали своими безобразными головками и пальцами, сложенными для крестного знамения, злорадно почесывали себя сзади. Из скрипки вырывались тогда стоны, полные безнадежной тоски; ужасающие вопли и рыдания, какие еще никогда не оглашали землю и, вероятно, никогда вновь не огласят ее, разве только в долине Иосафата в день страшного суда, когда зазвучат колоссальные трубы архангелов и голые мертвецы выползут из могил в ожидании своей участи… Но измученный скрипач вдруг ударил по струнам с такою силой, с таким безумным отчаянием, что цепи, сковывающие его, со звоном распались, а его лихой помощник исчез вместе со своими глумливыми чудовищами.
В этот момент мой сосед, торговец мехами, произнес: – Жаль! Жаль! У него лопнула струна – это от постоянного пиццикато!
Действительно ли лопнула струна у скрипки? Не знаю. Я заметил лишь, что звуки приобрели иной характер, и внезапно вместе с ними как будто изменился и сам Паганини, и окружающая его обстановка. Я едва узнавал его в коричневой монашеской рясе, которая скорее скрывала, чем одевала его. С каким-то диким выражением на лице, наполовину спрятанном под капюшоном, опоясанный веревкою, босой, одинокий и гордый, стоял Паганини на нависшей над морем скале и играл на скрипке. Происходило это, как мне казалось, в сумерки; багровые блики заката ложились на широкие морские волны, которые становились все краснее и в таинственном созвучии с мелодиями скрипки шумели все торжественнее. Но чем багрянее становилось море, тем бледнее делалось небо, и когда, наконец, бурные воды превратились в ярко-пурпурную кровь, тогда небо стало призрачно-светлым, мертвенно-бледным, и угрожающе и величественно выступали на нем звезды – и звезды эти были черные-черные, как куски блестящего каменного угля.
Но все порывистее и смелее становились звуки скрипки; в глазах страшного артиста сверкала такая вызывающая жажда разрушения, его тонкие губы шевелились с такой зловещей горячностью, что, казалось, он бормочет древние нечестивые заклинания, которыми вызываются бури и освобождаются от оков злые духи, томящиеся в заключении в морских пучинах. Порою, когда он простирал из широкого монашеского рукава свою длинную, худую обнаженную руку и размахивал смычком в воздухе, он казался воистину чародеем, повелевающим стихиями с помощью своей волшебной палочки, и тогда безумный рев несся из морских глубин, и кровавые, объятые ужасом волны вздымались вверх с такой силой, что почти достигали бледного небесного купола, покрывая брызгами красной пены его черные звезды.
Кругом все выло, визжало, грохотало, как будто рушилась вселенная, а монах все с большим упорством играл на своей скрипке. Мощным усилием безумной воли он хотел сломить семь печатей, наложенных Соломоном на железные сосуды, в которых заключены были побежденные им демоны. Мудрый царь бросил их в море, и мне чудилось, будто слышны голоса заключенных в них духов, в то время как скрипка Паганини гремела своими самыми гневными басами.
Наконец мне послышались словно ликующие клики освобождения, и я увидел, как из красных кровавых волн стали подымать свои головы освобожденные демоны: чудища, сказочно безобразные, крокодилы с крыльями летучей мыши, змеи с оленьими рогами, обезьяны с покрытыми воронкообразными раковинами головами, тюлени с патриархально длинными бородами, женские лица с грудями вместо щек, зеленые верблюжьи головы, ублюдки самых невообразимых помесей, – все они пялили свои холодные умные глаза на играющего на скрипке монаха, все простирали к нему свои длинные лапы-плавники… А у монаха, охваченного бешеным порывом заклинания, свалился капюшон, и длинные волнистые пряди, разметавшись по ветру, словно черные змеи, кольцами обрамляли его голову.
Это оказалось настолько умопомрачительное зрелище, что я, в страхе потерять рассудок, заткнул уши и закрыл глаза. Привидение тут же исчезло, и когда вновь огляделся, то увидел бедного генуэзца в его обычном виде, отвешивающим свои поклоны, в то время как публика восторженно аплодировала.
– Так вот она, эта знаменитая игра на одной струне, – заметил мой сосед, – я сам играю на скрипке и знаю, чего стоит так владеть этим инструментом.
К счастью, перерыв длился недолго, иначе этот музыкальный меховщик втянул бы меня в длинный разговор об искусстве. Паганини снова спокойно приставил скрипку к подбородку, и с первым же ударом смычка вновь началось волшебное перевоплощение звуков. Но только теперь оно не оформлялось в такие резко-красочные и реально-отчетливые образы. Звуки развертывались спокойно, величественно вздымаясь и нарастая, как хорал в исполнении соборного органа; и все вокруг раздвинулось вширь и ввысь, образуя колоссальное пространство, доступное лишь духовному, но не телесному взору.
В середине этого пространства носился светящийся шар, на котором высился гигантский, гордый, величественный человек, игравший на скрипке. Что за шар? Солнце? Не знаю. Но в чертах человека я узнал Паганини, только необыкновенно прекрасного, с улыбкой, исполненной примирения. Его фигура излучала мужественную силу; светло-голубая одежда облекала облагороженные члены; по плечам ниспадали блестящими кольцами черные волосы; и в то время, как он, уверенный, незыблемый, подобно высокому образу божества, стоял здесь со своей скрипкой, казалось, будто все мироздание повинуется его звукам.
Это был человек-планета, вокруг которого с размеренной торжественностью, в божественном ритме вращалась вселенная. Эти великие светила, в спокойном сиянии плывущие вокруг него, – не были ли это небесные звезды? И эта звучащая гармония, которую порождали их движения, – не было ли это той музыкой сфер, о которой с таким восторгом вещали нам поэты и ясновидцы?
Порой, когда я напряженно вглядывался в туманную даль, мне казалось, будто вижу одни только белые колеблющиеся одеяния, окутывающие пилигримов-великанов, шествовавших с белыми посохами в руках. И странно! – золотые набалдашники их посохов – это и были те великие светила, которые я принял за звезды. Широким кругом двигались пилигримы вокруг великого музыканта, от звуков его скрипки все ярче сияли золотые набалдашники их посохов, и слетавшие с их уст хоралы, которые я принял за пение сфер, были лишь замирающим эхом звуков его скрипки. Невыразимого, священного исступления полны были эти звуки, которые то едва слышно проносились, как таинственный шепот вод, то снова жутко и сладко нарастали, подобно призывам охотничьего рога в лунную ночь, и, наконец, гремели с безудержным ликованием, словно тысячи бардов ударяли по струнам своих арф и сливали свои голоса в одной победной песне.