— Холодно? — Он ткнул пальцем в мой пиджак.
— Да. — Запах, который источал намокший шелк, преследовал меня неотвязно, и я вдруг понял, чем пахнет, — да семенем же! Вспомнились сумчатые медоеды, о которых толковал Кубин, и я решил — вернувшись домой, непременно загляну в энциклопедию: интересно, какие такие железы у гусениц тутового шелкопряда выделяют шелковое волокно?
— Правду сказать, запрещено, — вздохнул итальянец. — Нечистая конкуренция.
— Нечестная, — поправил я и тут же обозлился на себя: что за привычка, непременно надо указывать людям на их ошибки, скажите, учитель какой нашелся! — Извините!
— Как так «извините»? Надо. Иначе опять и опять делаем тот же глупый ошибка.
— Вот-вот, — сказал я, — итальянцы славятся своей доброй снисходительностью, они никогда не поправляют, если иностранцы делают ошибки в языке.
— Когда человек говорит, не поправляют. Зато поправляют, когда поет.
— Это как же?
— Про американца историю слышали? Пел в опере первый раз, в Неаполе. Спел арию. Публика кричит «da capo». Американец поет арию на бис. Публика опять кричит «da capo». Он опять поет на бис, потом еще, потом еще. Другие певцы недовольны, им тоже охота выступать. А публика вопит и вопит «da capo». Американец больше не может, устал, сил нету, спрашивает: «Сколько раз еще надо петь арию?» И тут кричат из зала: «Пока не перестанешь фальшивить!» — Итальянец окинул меня оценивающим взглядом. — Какой размер? Пятидесятый?
— Да, вроде того. Если итальянский, то пятьдесят второй.
— Как раз на вас у меня куртки. Прекрасный фасон, кожа высший сорт, выделка первоклассная. — Он перегнулся к заднему сиденью и вытащил из черного мешка куртку, затем вторую, показал мне этикетки — «Джорджоне», там же был указан размер, пятьдесят второй, как он и говорил. — Хотел продавать куртки по триста пятьдесят каждая. Но вам обе отдам за четыреста пятьдесят. Я вам скажу: настоящая цена тысяча двести за штуку. Мне нельзя больше оставаться в гостинице, вы же понимаете. — Он поглядел мне в глаза, улыбнулся, а я кивнул в ответ, про себя удивляясь: чем больше он говорил, тем слабее становился его итальянский акцент. Наверное, он долго жил в Германии. — Я вам скажу: хотел отнести их завтра в один бутик. Но в гостиницах нет мест, ни в одной, все запродано на корню, весь город! Рейхстаг надевает новое платье. Люди с ума посходили. К нам, в Италию, едут посмотреть мадонн, у которых льются слезы. К вам едут посмотреть Рейхстаг. — Он засмеялся. — Ох уж этот Кристо. Dio mio, настоящий чудотворец. Нет, нет, не подумайте плохого, я верующий, католик. Сегодня ночью уеду в Милан. Ну, по рукам, обе куртки за четыреста пятьдесят.
— Нет, — сказал я. — На что мне две куртки? Да еще в июне. Они же осенние. Сейчас дождь идет, правильно. Но две-то мне зачем?
— Продадите. По двести марок запросто можете накинуть.
Я замахал руками.
— Хорошо! Берите одну. Мне надо сегодня продать обе, сегодня вечером, потому что все знают про нашу ярмарку, и ночью покачу назад, прямиком в Милан, без остановок.
— Без остановок? Далеко ведь.
— Ага. Ночью на автостраде пусто, вот я и задам газу, как у вас говорят.
Я засмеялся:
— Не так! Правильно: поддам газу.
— Хорошо! Берите за двести восемьдесят. У вас нет плаща. Куртка — хорошо, погода — не хорошо. Дождь. — Он кивнул на окно. И правда, теперь уже не моросило — дождь припустил вовсю, ветер швырял в стекла брызги.
— Понимаете, кожа ведь не лучший вариант, когда дождь льет как из ведра. — Я решил показать, что и мы не лыком шиты. — Потом, у меня нет с собой таких денег.
— А кредитная карточка? Едем, банкомат найдем!
— Карточки тоже нет с собой. — Я соврал. Но если уж покупать, то надо хоть немного поторговаться, и на мякине меня не проведешь, знаю я итальянцев, знаю и Италию. И я сказал: — Люблю ездить в Италию, итальянцев люблю, язык итальянский, моду, кухню, tutto!
И тут он растаял, услышал это самое tutto, и засиял, положил мне руку на плечо и сказал:
— Вы хорошо говорите по-итальянски. Так и быть, отдаю за двести двадцать. Смотрите сюда — шелковая подкладка. Утепленная, красная, очень элегантно!
Я пощупал кожу — мягкая, даже необычайно мягкая на ощупь. Название фирмы напомнило мне о другом Джорджоне, о любимой моей картине «Буря». Я мог бы смотреть на нее тысячу раз и всякий раз находил бы на полотне новые детали. Например, белую птицу на крыше дома, крохотную в перспективе, наверное, это был аист, да, аист сидел там под черным грозовым небом, прорезанным яркой молнией… Подкладка и в самом деле была из шелка, очень темного красного шелка. В тусклом свете я попытался разглядеть швы, ощупал их и невзначай обронил, что когда-то учился на скорняка. Итальянец не понял, пришлось объяснить: скорняк — это такой портной, который шьет вещи из кожи и меха.
— О, специалист! — воскликнул итальянец и, выхватив у меня куртку, воздел ее кверху. — Смотрите! Покрой как у знаменитого barone rosso! Рихтгофен! [4] Элегантная линия. Ретро! Куртка пилота. На подстежке, и клапан на спине, видите? — защита от дождя и ветра.
В самом деле, смотрелась она неплохо, тем более внутри действительно была утепленная подстежка. У моего отца была фотография Рихтгофена, висела у него в комнате. Рихтгофен, отцовский кумир, на фотографии был в кожаной куртке, похожей, вне всякого сомнения, на эту.
— Сколько у вас денег?
Я полез в карман, думая: вот повезло — льет как из ведра, холод, а мне так дешево подвернулась отличная куртка из мягкой натуральной кожи. Показал итальянцу деньги — сто семьдесят марок и немного мелочи. Разумеется, не проговорился, что в паспорте у меня припрятана еще сотня на всякий пожарный случай.
— Вот, сто семьдесят. Все мои деньги. Даже на такси не останется, чтобы до гостиницы добраться.
— А билет на автобус есть?
— Нет.
Он отдал мне четыре марки и сказал:
— Выгодная покупка. Ладно, теперь я на автостраду и воздам газу.
— Поддам, — поправил я.
Он засмеялся:
— Немецкий язык — трудный язык. Поддам! Ага, воздам! Счастливо! Arrividerci!
Удивительный народ, эти итальянцы, подумал я, — проворачивают мелкие делишки, мошенничают, но всегда делают это так, что, может, и надуют тебя, однако настроение ничуть не испортят. Но этого итальянца как раз я обставил; и обставил неплохо. Ухмыляясь про себя, я помахал ему рукой. «Tutto» — вот на что он купился, на это словцо. Итальянец помахал в ответ, крикнул «Addio!» и поддал газу так, что завизжали колеса.
Я натянул куртку и сразу почувствовал приятное тепло — просто чудесное ощущение, когда на улице ветер и дождь. Наконец-то. Отличная покупка, и не за тысячу двести, а всего за сто шестьдесят шесть марок. Почти счастливое число. Не хуже, чем в тот раз, в прошлом году, на озере Кляйнхессель. Там была распродажа потерянных или забытых на пляже вещей. Я купил себе плащ за сто восемьдесят марок, новый отличный «Берберри», почти не ношенный, с вышитой золотом этикеткой: «Conrad. High class for men». У прежнего владельца руки были, видно, коротковаты, говорят, это особенность швейцарцев, пришлось отпустить рукава сантиметра на четыре, но в остальном плащ был будто на меня сшит. А новая куртка и вовсе сидела как влитая, и до чего же она теплая, просто чудо!
Я пошел вдоль желтого забора из проволочной сетки, которым рождающееся на глазах произведение современного искусства оградили от не в меру любопытных зрителей.
За забором стояла охрана — здоровяки в желтых непромокаемых робах. Несколько человек, пришедшие поглядеть, в молчании бродили вдоль ограды, все закутанные, похожие на кульки, какая-то женщина сражалась с вывернувшимся под ветром зонтиком, мужчина тащил на поводке угрюмого пса, мокрого, всклокоченного, маленький человечек в старом прорезиненном плаще, остановившись возле копра, внимательно изучал вывеску на заборе. «Выемка обратным ходом», — прочитал я.
Двинулся дальше, дошел до угла. От дождя моя куртка отяжелела и с каждой минутой делалась все тяжелей, почему-то вдруг вспомнилась жилетка со свинцовыми пластинами, которую я много лет назад надевал на тренировках, когда бегал спринтерскую дистанцию, каждый день пять-шесть раз, да еще в гору, к замку Ричмонд. Интересно — когда я надел куртку, она была легче перышка, что ж, этим отличаются вещи итальянского производства, конечно, они же там воображают, что в их кожаных куртках люди будут гулять по солнечным южным полям, вот потому и выделка никудышная. Но если подойти к делу с другой стороны… Мои добротные американские ботинки тоже размокли. Вот уже и ноги мерзнут. Ветер неистово налетал на здание Рейхстага и раскачивал из стороны в сторону громадные полотнища из серого синтетического материала. Сейчас, ночью, этот серый цвет был в точности такой же, как у безобразной военной формы гэдээровской Народной армии. Я увидел за забором человека в синем комбинезоне и желтой каске, вдобавок он был перепоясан широким желтым ремнем с массивными альпинистскими карабинами. Вчера в программе новостей показывали, как строительные рабочие спускали с крыши огромные разматывающиеся рулоны серебристо-серого материала, картина чем-то напоминала громадный парусный корабль с матросами на реях.
Тут я понял, почему Кубин вопил: «Трави шкоты, руби мачты!» Конечно, он тоже видел эти кадры. Я спросил альпиниста, верно ли, что он упаковывает Рейхстаг.
Он немедленно меня поправил:
— Не упаковываем, мы должны его скрыть. Все скрытое однажды будет явлено взорам. Это Кристо так сказал. — Он запрокинул голову и озабоченно поглядел на раскачивавшиеся полотнища. — С обеда простаиваем. Не ветер — настоящий шквал нынче. Болтались там, наверху, что твои мартышки на лианах.
— Вы берлинец?
— Не, из Ростока мы, на заработках.
— Скажите, а как вы считаете, в ГДР скалолазание хорошо было поставлено?
— Какое там! Разве только на Эльбе лазали, по скалам из песчаника. Ну и в фабричных трубах, конечно.
— В трубах? Фабричных?
— Ага. При социализме мы, альпинисты, тренировались в трубах. Лесов строительных вечно не хватало, дефицит. Но у гиблого народного хозяйства были свои плюсы. Фабричные трубы ремонтировали изнутри, спускались туда на тросах. Отлично, в смысле спортивной подготовки, между прочим. Один раз я ремонтировал кусок трубы на высоте двести шестьдесят метров, во как! А теперь у меня свое предприятие, ага. Фабричные трубы — ремонт, расшивка швов, замена железных скоб. Цены нормальные. В ГДР был я «герой труда», а из долгов не вылезал. Ну, шабаш, пора на боковую. Завтра в пять утра вставать.
Я вдруг почувствовал усталость и неимоверную тяжесть во всем теле. Ничего удивительного, ведь и я сегодня встал в пять, в бешеном темпе дочитал книгу «The Potato and Its Wild Relatives» [5], потом забежал в библиотеку, просмотрел статистические материалы о разведении картофеля и сахарной свеклы на территории Германии в девятнадцатом веке, после обеда перелетел из июньской жары Мюнхена в пронизывающий холод Берлина, с чувством, с толком отужинал и выпил у Кубина, а теперь вот шатаюсь по ночному городу в этой тяжеленной, будто свинцовой куртке. На сегодня с меня хватит, подумал я, и пошел по Унтер-ден-Линден в сторону вокзала Фридрихштрассе. На четыре марки, которые оставил мне итальянец, доеду как раз до Цоо. Тем временем куртка страшно набухла от воды и буквально тянула к земле, можно было подумать, что ее карманы битком набиты гранитной щебенкой. Но я решил не падать духом: если сбрызнуть куртку каким-нибудь водоотталкивающим составом, я прекрасно буду ее носить, осень в Мюнхене холодная и сухая. И вообще, все-таки в куртке тепло. И уже не преследует отвратительный запах, нет этой гнусной вони от выделений каких-то шелковых червей. Теперь пахнет… В самом деле, чем же от нее пахнет? Да ведь это запах, как в лавке старьевщика на Эппендорфервег, в Гамбурге. В детстве я таскал туда картон и макулатуру, сдавал, получал пусть маленькие, но деньги. Было это в начале пятидесятых, шла война в Корее, и здорово подскочили цены на металлолом. И вот однажды меня из подвала позвал отец. Он стоял в мокрых брюках, штанины — хоть выжимай. Подозвал поближе и влепил мне пару затрещин. И чего ему приспичило мыть руки не в ванной, а в подвале, под рукомойником, которым сто лет никто не пользовался. Я-то открутил от раковины сливную трубу, она была свинцовая. А за свинец тогда платили больше, чем за другие металлы. Так что папашины затрещины принесли мне кое-какой доход… Никаких сомнений, тот же запах, один к одному, тот самый, что в лавке старьевщика. От меня пахло старой намокшей бумагой.
Я свернул на Фридрихштрассе, и тут навстречу мне откуда-то вынырнули трое — все в блестящих пиджаках, не бритоголовые, но очень коротко стриженные. Практичная мода, подумал я, мне-то самому мокрые волосы залепили глаза. Ну что стоило перед поездкой попросить жену постричь меня покороче?
— Ну че пялишься? — Один из парней надвинулся вплотную. — Ты, шваль подзаборная!
— Вали-ка на родимую помойку, Альди[6], — сказал второй. Первый четким, точно выверенным движением сильно двинул меня в живот. Вода из куртки брызнула, будто из поролоновой губки. Я дернулся и вскрикнул, хотя боли не почувствовал — парень ведь просто ткнул меня кулаком, но куртка порвалась. Те трое удивленно — нет, в испуге! — уставились на дыру. Из нее лезло что-то красное. Скорей зажал дыру руками — под пальцами какая-то склизкая каша. Я застыл от ужаса, но боли по-прежнему не ощущал. Те трое бросились наутек. Я медленно приходил в себя после шока. Первым делом поднял к глазам руки. Они не были красными. То, что вылезло из дыры… это была мокрая красная подкладка. Я затолкал ее внутрь, при этом отвалился кусок кожи. Наверное, в кулаке у паршивца был зажат нож, или металлическая расческа, или связка ключей — я слыхал, что связка ключей в драке — опаснейшее оружие, которым наносят кошмарные раны. Выходит, моя новая куртка, раздувшаяся от воды кожаная куртка, спасла меня от тяжких телесных повреждений. Ай-яй-яй, какая большая треугольная прореха. Ерунда, тут же утешился я, кожаная куртка с заплатой — прекрасно, бывалый вид, не то что какая-нибудь обновка, прямо из магазина. На заплату, правда, пойдет изрядный кусок кожи…
Вот и вокзал. Наконец-то я в сухом и теплом помещении. В грязной стеклянной двери, не мытой, должно быть, со времен исторического Восьмого съезда СЕПГ, я рассмотрел свое отражение.
Этот мутный образ внес ясность — я понял, что хотели сказать те парни, послав меня на помойку и обозвав «альди». Не «альди» — «альби», то есть албанец-нелегал, они же бездомные, ночуют часто под открытым небом. Да, но куртка оказалась порванной не в одном — в нескольких местах. Даже на поясе. Ну и халтура! Волосы сосульками свисали у меня со лба. Я подумал, хорошо еще, что я не чернокожий, каким кажусь сейчас, отражаясь в этом грязном стекле. Опустил глаза — да что же это? Кожа разлезалась, превращаясь в бахрому. Хуже того — она расползалась на отдельные волокна. Пощупал — к пальцам что-то прилипло, мягкая, вязкая масса, как жеваная промокашка. В школе мы любили жевать промокашку и плеваться шариками жеваной бумаги в классную доску, они прилипали к доске грязно-белыми лепешками, и мы еще долго ими любовались. Но у меня в руке был черный шарик. А от подкладки легко отщипнулись красные комочки. Не беда, утешился я, глядя на свои пальцы, слава Богу, эта пакость не линяет, хоть пиджачок мой шелковый не испорчен. Мимо прошел молодой человек, на ходу кивнул, улыбнулся и сунул мне в руку пачку сигарет, синюю, «Голуаз», с изображением шлема Меркурия. Нет, тот итальянец — просто гений, подумал я. Позаботился даже о том, чтобы мне не пришлось ехать зайцем. А сто шестьдесят шесть марок, сказала бы моя мама, это жертва, которую я принес богам. Известно ведь — возбуждать их зависть не рекомендуется. А у меня в последнее время что-то больно хорошо все складывалось в жизни, слишком хорошо, пожалуй. Нет-нет, я не обозлен и не расстроен. В пачке как-никак три сигареты. Я отдал их бездомному, потом стащил с себя куртку, которая расползалась под руками, истекая водой, и затолкал ее, голубушку, туда, где ей самое подходящее место, — в мусорный бак. И пошел к своему поезду.
Глава 3
— Да. — Запах, который источал намокший шелк, преследовал меня неотвязно, и я вдруг понял, чем пахнет, — да семенем же! Вспомнились сумчатые медоеды, о которых толковал Кубин, и я решил — вернувшись домой, непременно загляну в энциклопедию: интересно, какие такие железы у гусениц тутового шелкопряда выделяют шелковое волокно?
— Правду сказать, запрещено, — вздохнул итальянец. — Нечистая конкуренция.
— Нечестная, — поправил я и тут же обозлился на себя: что за привычка, непременно надо указывать людям на их ошибки, скажите, учитель какой нашелся! — Извините!
— Как так «извините»? Надо. Иначе опять и опять делаем тот же глупый ошибка.
— Вот-вот, — сказал я, — итальянцы славятся своей доброй снисходительностью, они никогда не поправляют, если иностранцы делают ошибки в языке.
— Когда человек говорит, не поправляют. Зато поправляют, когда поет.
— Это как же?
— Про американца историю слышали? Пел в опере первый раз, в Неаполе. Спел арию. Публика кричит «da capo». Американец поет арию на бис. Публика опять кричит «da capo». Он опять поет на бис, потом еще, потом еще. Другие певцы недовольны, им тоже охота выступать. А публика вопит и вопит «da capo». Американец больше не может, устал, сил нету, спрашивает: «Сколько раз еще надо петь арию?» И тут кричат из зала: «Пока не перестанешь фальшивить!» — Итальянец окинул меня оценивающим взглядом. — Какой размер? Пятидесятый?
— Да, вроде того. Если итальянский, то пятьдесят второй.
— Как раз на вас у меня куртки. Прекрасный фасон, кожа высший сорт, выделка первоклассная. — Он перегнулся к заднему сиденью и вытащил из черного мешка куртку, затем вторую, показал мне этикетки — «Джорджоне», там же был указан размер, пятьдесят второй, как он и говорил. — Хотел продавать куртки по триста пятьдесят каждая. Но вам обе отдам за четыреста пятьдесят. Я вам скажу: настоящая цена тысяча двести за штуку. Мне нельзя больше оставаться в гостинице, вы же понимаете. — Он поглядел мне в глаза, улыбнулся, а я кивнул в ответ, про себя удивляясь: чем больше он говорил, тем слабее становился его итальянский акцент. Наверное, он долго жил в Германии. — Я вам скажу: хотел отнести их завтра в один бутик. Но в гостиницах нет мест, ни в одной, все запродано на корню, весь город! Рейхстаг надевает новое платье. Люди с ума посходили. К нам, в Италию, едут посмотреть мадонн, у которых льются слезы. К вам едут посмотреть Рейхстаг. — Он засмеялся. — Ох уж этот Кристо. Dio mio, настоящий чудотворец. Нет, нет, не подумайте плохого, я верующий, католик. Сегодня ночью уеду в Милан. Ну, по рукам, обе куртки за четыреста пятьдесят.
— Нет, — сказал я. — На что мне две куртки? Да еще в июне. Они же осенние. Сейчас дождь идет, правильно. Но две-то мне зачем?
— Продадите. По двести марок запросто можете накинуть.
Я замахал руками.
— Хорошо! Берите одну. Мне надо сегодня продать обе, сегодня вечером, потому что все знают про нашу ярмарку, и ночью покачу назад, прямиком в Милан, без остановок.
— Без остановок? Далеко ведь.
— Ага. Ночью на автостраде пусто, вот я и задам газу, как у вас говорят.
Я засмеялся:
— Не так! Правильно: поддам газу.
— Хорошо! Берите за двести восемьдесят. У вас нет плаща. Куртка — хорошо, погода — не хорошо. Дождь. — Он кивнул на окно. И правда, теперь уже не моросило — дождь припустил вовсю, ветер швырял в стекла брызги.
— Понимаете, кожа ведь не лучший вариант, когда дождь льет как из ведра. — Я решил показать, что и мы не лыком шиты. — Потом, у меня нет с собой таких денег.
— А кредитная карточка? Едем, банкомат найдем!
— Карточки тоже нет с собой. — Я соврал. Но если уж покупать, то надо хоть немного поторговаться, и на мякине меня не проведешь, знаю я итальянцев, знаю и Италию. И я сказал: — Люблю ездить в Италию, итальянцев люблю, язык итальянский, моду, кухню, tutto!
И тут он растаял, услышал это самое tutto, и засиял, положил мне руку на плечо и сказал:
— Вы хорошо говорите по-итальянски. Так и быть, отдаю за двести двадцать. Смотрите сюда — шелковая подкладка. Утепленная, красная, очень элегантно!
Я пощупал кожу — мягкая, даже необычайно мягкая на ощупь. Название фирмы напомнило мне о другом Джорджоне, о любимой моей картине «Буря». Я мог бы смотреть на нее тысячу раз и всякий раз находил бы на полотне новые детали. Например, белую птицу на крыше дома, крохотную в перспективе, наверное, это был аист, да, аист сидел там под черным грозовым небом, прорезанным яркой молнией… Подкладка и в самом деле была из шелка, очень темного красного шелка. В тусклом свете я попытался разглядеть швы, ощупал их и невзначай обронил, что когда-то учился на скорняка. Итальянец не понял, пришлось объяснить: скорняк — это такой портной, который шьет вещи из кожи и меха.
— О, специалист! — воскликнул итальянец и, выхватив у меня куртку, воздел ее кверху. — Смотрите! Покрой как у знаменитого barone rosso! Рихтгофен! [4] Элегантная линия. Ретро! Куртка пилота. На подстежке, и клапан на спине, видите? — защита от дождя и ветра.
В самом деле, смотрелась она неплохо, тем более внутри действительно была утепленная подстежка. У моего отца была фотография Рихтгофена, висела у него в комнате. Рихтгофен, отцовский кумир, на фотографии был в кожаной куртке, похожей, вне всякого сомнения, на эту.
— Сколько у вас денег?
Я полез в карман, думая: вот повезло — льет как из ведра, холод, а мне так дешево подвернулась отличная куртка из мягкой натуральной кожи. Показал итальянцу деньги — сто семьдесят марок и немного мелочи. Разумеется, не проговорился, что в паспорте у меня припрятана еще сотня на всякий пожарный случай.
— Вот, сто семьдесят. Все мои деньги. Даже на такси не останется, чтобы до гостиницы добраться.
— А билет на автобус есть?
— Нет.
Он отдал мне четыре марки и сказал:
— Выгодная покупка. Ладно, теперь я на автостраду и воздам газу.
— Поддам, — поправил я.
Он засмеялся:
— Немецкий язык — трудный язык. Поддам! Ага, воздам! Счастливо! Arrividerci!
Удивительный народ, эти итальянцы, подумал я, — проворачивают мелкие делишки, мошенничают, но всегда делают это так, что, может, и надуют тебя, однако настроение ничуть не испортят. Но этого итальянца как раз я обставил; и обставил неплохо. Ухмыляясь про себя, я помахал ему рукой. «Tutto» — вот на что он купился, на это словцо. Итальянец помахал в ответ, крикнул «Addio!» и поддал газу так, что завизжали колеса.
Я натянул куртку и сразу почувствовал приятное тепло — просто чудесное ощущение, когда на улице ветер и дождь. Наконец-то. Отличная покупка, и не за тысячу двести, а всего за сто шестьдесят шесть марок. Почти счастливое число. Не хуже, чем в тот раз, в прошлом году, на озере Кляйнхессель. Там была распродажа потерянных или забытых на пляже вещей. Я купил себе плащ за сто восемьдесят марок, новый отличный «Берберри», почти не ношенный, с вышитой золотом этикеткой: «Conrad. High class for men». У прежнего владельца руки были, видно, коротковаты, говорят, это особенность швейцарцев, пришлось отпустить рукава сантиметра на четыре, но в остальном плащ был будто на меня сшит. А новая куртка и вовсе сидела как влитая, и до чего же она теплая, просто чудо!
* * *
Рейхстаг. Громадный, тяжелый, невнятно шелестящий. Будто видение из сна — странные, мрачные полотнища, свисающие вдоль стен, под порывами ветра они вздувались, колыхались. Центральный фасад был уже целиком завешен, четыре угловых башни ждали очереди на «упаковку».Я пошел вдоль желтого забора из проволочной сетки, которым рождающееся на глазах произведение современного искусства оградили от не в меру любопытных зрителей.
За забором стояла охрана — здоровяки в желтых непромокаемых робах. Несколько человек, пришедшие поглядеть, в молчании бродили вдоль ограды, все закутанные, похожие на кульки, какая-то женщина сражалась с вывернувшимся под ветром зонтиком, мужчина тащил на поводке угрюмого пса, мокрого, всклокоченного, маленький человечек в старом прорезиненном плаще, остановившись возле копра, внимательно изучал вывеску на заборе. «Выемка обратным ходом», — прочитал я.
Двинулся дальше, дошел до угла. От дождя моя куртка отяжелела и с каждой минутой делалась все тяжелей, почему-то вдруг вспомнилась жилетка со свинцовыми пластинами, которую я много лет назад надевал на тренировках, когда бегал спринтерскую дистанцию, каждый день пять-шесть раз, да еще в гору, к замку Ричмонд. Интересно — когда я надел куртку, она была легче перышка, что ж, этим отличаются вещи итальянского производства, конечно, они же там воображают, что в их кожаных куртках люди будут гулять по солнечным южным полям, вот потому и выделка никудышная. Но если подойти к делу с другой стороны… Мои добротные американские ботинки тоже размокли. Вот уже и ноги мерзнут. Ветер неистово налетал на здание Рейхстага и раскачивал из стороны в сторону громадные полотнища из серого синтетического материала. Сейчас, ночью, этот серый цвет был в точности такой же, как у безобразной военной формы гэдээровской Народной армии. Я увидел за забором человека в синем комбинезоне и желтой каске, вдобавок он был перепоясан широким желтым ремнем с массивными альпинистскими карабинами. Вчера в программе новостей показывали, как строительные рабочие спускали с крыши огромные разматывающиеся рулоны серебристо-серого материала, картина чем-то напоминала громадный парусный корабль с матросами на реях.
Тут я понял, почему Кубин вопил: «Трави шкоты, руби мачты!» Конечно, он тоже видел эти кадры. Я спросил альпиниста, верно ли, что он упаковывает Рейхстаг.
Он немедленно меня поправил:
— Не упаковываем, мы должны его скрыть. Все скрытое однажды будет явлено взорам. Это Кристо так сказал. — Он запрокинул голову и озабоченно поглядел на раскачивавшиеся полотнища. — С обеда простаиваем. Не ветер — настоящий шквал нынче. Болтались там, наверху, что твои мартышки на лианах.
— Вы берлинец?
— Не, из Ростока мы, на заработках.
— Скажите, а как вы считаете, в ГДР скалолазание хорошо было поставлено?
— Какое там! Разве только на Эльбе лазали, по скалам из песчаника. Ну и в фабричных трубах, конечно.
— В трубах? Фабричных?
— Ага. При социализме мы, альпинисты, тренировались в трубах. Лесов строительных вечно не хватало, дефицит. Но у гиблого народного хозяйства были свои плюсы. Фабричные трубы ремонтировали изнутри, спускались туда на тросах. Отлично, в смысле спортивной подготовки, между прочим. Один раз я ремонтировал кусок трубы на высоте двести шестьдесят метров, во как! А теперь у меня свое предприятие, ага. Фабричные трубы — ремонт, расшивка швов, замена железных скоб. Цены нормальные. В ГДР был я «герой труда», а из долгов не вылезал. Ну, шабаш, пора на боковую. Завтра в пять утра вставать.
Я вдруг почувствовал усталость и неимоверную тяжесть во всем теле. Ничего удивительного, ведь и я сегодня встал в пять, в бешеном темпе дочитал книгу «The Potato and Its Wild Relatives» [5], потом забежал в библиотеку, просмотрел статистические материалы о разведении картофеля и сахарной свеклы на территории Германии в девятнадцатом веке, после обеда перелетел из июньской жары Мюнхена в пронизывающий холод Берлина, с чувством, с толком отужинал и выпил у Кубина, а теперь вот шатаюсь по ночному городу в этой тяжеленной, будто свинцовой куртке. На сегодня с меня хватит, подумал я, и пошел по Унтер-ден-Линден в сторону вокзала Фридрихштрассе. На четыре марки, которые оставил мне итальянец, доеду как раз до Цоо. Тем временем куртка страшно набухла от воды и буквально тянула к земле, можно было подумать, что ее карманы битком набиты гранитной щебенкой. Но я решил не падать духом: если сбрызнуть куртку каким-нибудь водоотталкивающим составом, я прекрасно буду ее носить, осень в Мюнхене холодная и сухая. И вообще, все-таки в куртке тепло. И уже не преследует отвратительный запах, нет этой гнусной вони от выделений каких-то шелковых червей. Теперь пахнет… В самом деле, чем же от нее пахнет? Да ведь это запах, как в лавке старьевщика на Эппендорфервег, в Гамбурге. В детстве я таскал туда картон и макулатуру, сдавал, получал пусть маленькие, но деньги. Было это в начале пятидесятых, шла война в Корее, и здорово подскочили цены на металлолом. И вот однажды меня из подвала позвал отец. Он стоял в мокрых брюках, штанины — хоть выжимай. Подозвал поближе и влепил мне пару затрещин. И чего ему приспичило мыть руки не в ванной, а в подвале, под рукомойником, которым сто лет никто не пользовался. Я-то открутил от раковины сливную трубу, она была свинцовая. А за свинец тогда платили больше, чем за другие металлы. Так что папашины затрещины принесли мне кое-какой доход… Никаких сомнений, тот же запах, один к одному, тот самый, что в лавке старьевщика. От меня пахло старой намокшей бумагой.
Я свернул на Фридрихштрассе, и тут навстречу мне откуда-то вынырнули трое — все в блестящих пиджаках, не бритоголовые, но очень коротко стриженные. Практичная мода, подумал я, мне-то самому мокрые волосы залепили глаза. Ну что стоило перед поездкой попросить жену постричь меня покороче?
— Ну че пялишься? — Один из парней надвинулся вплотную. — Ты, шваль подзаборная!
— Вали-ка на родимую помойку, Альди[6], — сказал второй. Первый четким, точно выверенным движением сильно двинул меня в живот. Вода из куртки брызнула, будто из поролоновой губки. Я дернулся и вскрикнул, хотя боли не почувствовал — парень ведь просто ткнул меня кулаком, но куртка порвалась. Те трое удивленно — нет, в испуге! — уставились на дыру. Из нее лезло что-то красное. Скорей зажал дыру руками — под пальцами какая-то склизкая каша. Я застыл от ужаса, но боли по-прежнему не ощущал. Те трое бросились наутек. Я медленно приходил в себя после шока. Первым делом поднял к глазам руки. Они не были красными. То, что вылезло из дыры… это была мокрая красная подкладка. Я затолкал ее внутрь, при этом отвалился кусок кожи. Наверное, в кулаке у паршивца был зажат нож, или металлическая расческа, или связка ключей — я слыхал, что связка ключей в драке — опаснейшее оружие, которым наносят кошмарные раны. Выходит, моя новая куртка, раздувшаяся от воды кожаная куртка, спасла меня от тяжких телесных повреждений. Ай-яй-яй, какая большая треугольная прореха. Ерунда, тут же утешился я, кожаная куртка с заплатой — прекрасно, бывалый вид, не то что какая-нибудь обновка, прямо из магазина. На заплату, правда, пойдет изрядный кусок кожи…
Вот и вокзал. Наконец-то я в сухом и теплом помещении. В грязной стеклянной двери, не мытой, должно быть, со времен исторического Восьмого съезда СЕПГ, я рассмотрел свое отражение.
Этот мутный образ внес ясность — я понял, что хотели сказать те парни, послав меня на помойку и обозвав «альди». Не «альди» — «альби», то есть албанец-нелегал, они же бездомные, ночуют часто под открытым небом. Да, но куртка оказалась порванной не в одном — в нескольких местах. Даже на поясе. Ну и халтура! Волосы сосульками свисали у меня со лба. Я подумал, хорошо еще, что я не чернокожий, каким кажусь сейчас, отражаясь в этом грязном стекле. Опустил глаза — да что же это? Кожа разлезалась, превращаясь в бахрому. Хуже того — она расползалась на отдельные волокна. Пощупал — к пальцам что-то прилипло, мягкая, вязкая масса, как жеваная промокашка. В школе мы любили жевать промокашку и плеваться шариками жеваной бумаги в классную доску, они прилипали к доске грязно-белыми лепешками, и мы еще долго ими любовались. Но у меня в руке был черный шарик. А от подкладки легко отщипнулись красные комочки. Не беда, утешился я, глядя на свои пальцы, слава Богу, эта пакость не линяет, хоть пиджачок мой шелковый не испорчен. Мимо прошел молодой человек, на ходу кивнул, улыбнулся и сунул мне в руку пачку сигарет, синюю, «Голуаз», с изображением шлема Меркурия. Нет, тот итальянец — просто гений, подумал я. Позаботился даже о том, чтобы мне не пришлось ехать зайцем. А сто шестьдесят шесть марок, сказала бы моя мама, это жертва, которую я принес богам. Известно ведь — возбуждать их зависть не рекомендуется. А у меня в последнее время что-то больно хорошо все складывалось в жизни, слишком хорошо, пожалуй. Нет-нет, я не обозлен и не расстроен. В пачке как-никак три сигареты. Я отдал их бездомному, потом стащил с себя куртку, которая расползалась под руками, истекая водой, и затолкал ее, голубушку, туда, где ей самое подходящее место, — в мусорный бак. И пошел к своему поезду.
Глава 3
СПОДВИЖНИК ЛЫСЕНКО
Наутро я из пансиона позвонил Розенову. Передал привет от Кубина и сказал, что пишу культурологическое исследование об истории картофеля. Не окажет ли Розенов мне любезность, дав адрес доктора наук профессора Роглера?
— Роглер, — раздалось в трубке. Затем настала пауза. — Нет. Роглер умер.
— Господи Боже мой! Кубин мне почему-то ничего не сказал.
— Вероятно, он еще не знает. Роглер умер пять месяцев тому назад.
— Ах, как жаль. Я надеялся, что смогу получить у него консультацию.
— Конечно, он бы с удовольствием помог вам… Знаете что? Остался ведь его личный архив, картофельный архив.
— И с ним можно познакомиться? — Вопрос прозвучал довольно бесцеремонно.
— Архив находится в моей старой квартире. Пожалуйста, если вам нужно, можете им заняться.
— Он бы очень пригодился мне в работе. Я приехал ненадолго, всего на несколько дней. Нельзя ли как-то ускорить дело?
— Хорошо. Давайте встретимся. В обед, если вы не против.
— Прекрасно. А где?
— В баре «Париж».
— Да, — сказал он, — был… Был…
На вид Розенову можно было дать лет пятьдесят — загорелое лицо, густые, даже пышные волосы с сильной проседью на висках, первоклассная стрижка, — это сразу бросалось в глаза, на затылке у него я заметил тонкую полоску светлой кожи, не иначе, стригся дня два назад. Официант, обращаясь к Розенову, называл его «доктор», но не «господин доктор», то есть придерживался самых тонких правил хорошего тона. Розенов заказал себе жареную кровяную колбасу, ее же порекомендовал мне. Из питья выбрал минеральную воду.
— Привычка, оставшаяся со времен реального социализма, — пояснил он, — ни капли алкоголя, если я за рулем.
Я спросил, чем он теперь занимается, и услышал: недвижимостью. Но как свободный художник. Он — внештатный сотрудник одной крупной фирмы, работает на договорной оплате. И, не дожидаясь вопросов, Розенов продолжал:
— Почему бы и нет? Ведь что типично для нашего общества — нестабильность. Всем и каждому угрожает банкротство, вот все и стремятся к стабильности, всем подавай недвижимость, и чтобы все оставалось как есть, но зато в других вопросах люди хотят мобильности — тут вам и мода, и путешествия, и связи. У нас, в ГДР, раньше все было как раз наоборот: недвижимость никто не считал ценностью, да и не имело это смысла, зато все наше гэдээровское общество было одной большой недвижимостью.
Я начал опасаться, что придется выслушать пространную лекцию на тему «О коренных различиях между капитализмом и социализмом», и поспешил спросить:
— Вам не приходилось слышать о сорте картофеля, который называется «Красное деревце»?
— Никогда! — Розенов засмеялся. — Видите ли, я, конечно, занимался историей культуры, но картофелем — нет, не случалось. В прошлом моей специальностью было территориальное планирование в период с начала века до сорок пятого года. Конкретно — Берлин и Бранденбург. Как вы понимаете, сегодня, после объединения, мои знания представляют немалую ценность.
Официант принес минеральную, разлил по бокалам.
— А Роглер чем занимался?
— Сельским хозяйством. Потом стал специализироваться на истории картофелеводства. Потратил много лет, пытаясь организовать выставку на эту тему. Разрабатывал концепции выставки, одну, другую, бесконечно. Всякий раз партийное руководство к чему-нибудь придиралось. Волынка тянулась почти до самого объединения Германии… Роглер в своей области был корифеем. Картофель, если можно так выразиться, пустил корни в его сердце. — Розенов засмеялся, но добродушно, без ехидства. — Мечта Роглера, грандиозная выставка… Он хотел реабилитировать непритязательный овощ, добиться прежде неслыханных вкусовых изысков. Причем именно здесь, в Восточной Германии, где картошка распространена, как нигде на всей земле. Должным образом приготовленная картошка могла бы, по мысли Роглера, стать для нас тем, чем для итальянцев являются макароны. Он мечтал вывести ее на такой же уровень качества, ведь наша народно-демократическая картошечка была водянистой и безвкусной, попросту отвратительной.
Он выловил вилкой и сбросил на блюдце кусочки льда из своего бокала, осторожно отпил воды.
— Кубин говорил, он был фанатиком. Это так?
— Ну нет, преувеличил. Я Роглера хорошо знал. Мы много лет были друзьями. А когда я с ним познакомился, он как раз недавно получил от партийного начальства задание подготовить выставку. Дело было после исторического Восьмого съезда, на котором провозгласили курс на либерализацию жизни. Роглер эти лозунги воспринял в буквальном смысле. Он был убежден, что в ГДР можно и нужно изменить жизнь путем культурной революции. А это означало — долой колбасы и мясное ассорти, долой вареную картошку и жирные котлеты. В ресторанных меню тогда так и писали: «Отварной картофель, высококалорийный гарнир». Распробуйте-ка эти слова: вы-со-ко-ка-ло-рийный гар-нир… — Розенов отпил воды. Я заметил, что она опять показалась ему слишком холодной. Прежде чем проглотить, он подержал воду во рту. Наверное, у него нежный желудок, подумал я, а может, и гастрит нажил.
— Да, — продолжал он. — Это было его убеждением: сперва надо изменить сознание, а уж потом — отношения собственности. — Он испытующе поглядел на меня.
Я сказал:
— Антонио Грамши. Первоочередная задача — изменение привычек, эмоций, эротики, одежды, питания. Лишь тогда возможно обновление социальной структуры.
— Ага! — Розенов понимающе усмехнулся. — Я вижу, и в вашем прошлом не обошлось без левого уклонизма. Верно, Роглер читал Грамши, специально итальянский выучил, в ГДР ведь его работы очень мало переводились, и уж конечно не издавались критические статьи, направленные против пролеткульта и бездарной доктрины сталинистов, согласно которой бытие определяет сознание, но никак не наоборот.
Официант принес колбасу и поинтересовался, не хотим ли мы попробовать жаренные в масле бобы, свеженькие, хрустящие. Розенов кивнул и спросил:
— Вам тоже?
Я не возражал.
— ГДР, — он откинулся на спинку стула, — приказала долго жить из-за грубости официантов.
— Из-за чего?
— Да-да. Из-за тотальной недоброжелательности. Если социальная структура никуда не годится, значит, надо это чем-то компенсировать — дружелюбием, большими свободами, терпимостью, скажем, в отношении сексуальных меньшинств, надо давать людям больше свободного времени, но так, чтобы они с чистой совестью распоряжались своим досугом. В нашем обществе реального социализма в пятницу после обеда только дураки работали. Даже на производстве. А план — план выполняли гномики, домовые. Фантастика. Мы были уникальным государством лоботрясов и лежебок. Но попробуй скажи такое — живо пришили бы распространение вражеской пропаганды. Все время мы лезли в гору, лезли, карабкались, пока окончательно не выдохлись. Конечно, я худо-бедно приспособился к нашей системе, хотя случались иногда трения. Но у меня-то не было в жизни такой ситуации, в какую угодил мой друг Роглер, мне не приходилось заниматься подготовкой картофельной выставки.
— Роглер, — раздалось в трубке. Затем настала пауза. — Нет. Роглер умер.
— Господи Боже мой! Кубин мне почему-то ничего не сказал.
— Вероятно, он еще не знает. Роглер умер пять месяцев тому назад.
— Ах, как жаль. Я надеялся, что смогу получить у него консультацию.
— Конечно, он бы с удовольствием помог вам… Знаете что? Остался ведь его личный архив, картофельный архив.
— И с ним можно познакомиться? — Вопрос прозвучал довольно бесцеремонно.
— Архив находится в моей старой квартире. Пожалуйста, если вам нужно, можете им заняться.
— Он бы очень пригодился мне в работе. Я приехал ненадолго, всего на несколько дней. Нельзя ли как-то ускорить дело?
— Хорошо. Давайте встретимся. В обед, если вы не против.
— Прекрасно. А где?
— В баре «Париж».
* * *
Ровно в час я ждал в баре «Париж», размышляя о том, что сказал мне вчера Кубин, сказал, правда, уже еле ворочая языком: у бывших гэдээровцев просто безумное, неимоверное желание наверстать упущенное, они так и лезут, так и рвутся туда, где, как они думают, перед ними раскроется огромный мир. А потом говорят, мол, в ГДР жилось им, в сущности, очень даже распрекрасно, вот только бы ездить еще по свету разрешали, путешествовать где хочешь, без ограничений. Я попробовал представить себе Розенова — бывший сотрудник Академии наук ГДР, бледненький, очкастенький, лысый человечек, старомодно одетый, в брюках вроде тех, какие носил Хрущев. Ничего подобного! Севший за мой столик мужчина был в элегантном темно-синем пиджаке превосходного качества, в галстуке, тщательно подобранном в тон, а уж рисунок на галстуке был словно выполнен по эскизу самого Матисса. Розенов бережно положил на стол мобильный телефон, вытянул антенну. Чтобы избежать возможных недоразумений, я сразу спросил, был ли он лично знаком с Роглером, специалистом по картофелю.— Да, — сказал он, — был… Был…
На вид Розенову можно было дать лет пятьдесят — загорелое лицо, густые, даже пышные волосы с сильной проседью на висках, первоклассная стрижка, — это сразу бросалось в глаза, на затылке у него я заметил тонкую полоску светлой кожи, не иначе, стригся дня два назад. Официант, обращаясь к Розенову, называл его «доктор», но не «господин доктор», то есть придерживался самых тонких правил хорошего тона. Розенов заказал себе жареную кровяную колбасу, ее же порекомендовал мне. Из питья выбрал минеральную воду.
— Привычка, оставшаяся со времен реального социализма, — пояснил он, — ни капли алкоголя, если я за рулем.
Я спросил, чем он теперь занимается, и услышал: недвижимостью. Но как свободный художник. Он — внештатный сотрудник одной крупной фирмы, работает на договорной оплате. И, не дожидаясь вопросов, Розенов продолжал:
— Почему бы и нет? Ведь что типично для нашего общества — нестабильность. Всем и каждому угрожает банкротство, вот все и стремятся к стабильности, всем подавай недвижимость, и чтобы все оставалось как есть, но зато в других вопросах люди хотят мобильности — тут вам и мода, и путешествия, и связи. У нас, в ГДР, раньше все было как раз наоборот: недвижимость никто не считал ценностью, да и не имело это смысла, зато все наше гэдээровское общество было одной большой недвижимостью.
Я начал опасаться, что придется выслушать пространную лекцию на тему «О коренных различиях между капитализмом и социализмом», и поспешил спросить:
— Вам не приходилось слышать о сорте картофеля, который называется «Красное деревце»?
— Никогда! — Розенов засмеялся. — Видите ли, я, конечно, занимался историей культуры, но картофелем — нет, не случалось. В прошлом моей специальностью было территориальное планирование в период с начала века до сорок пятого года. Конкретно — Берлин и Бранденбург. Как вы понимаете, сегодня, после объединения, мои знания представляют немалую ценность.
Официант принес минеральную, разлил по бокалам.
— А Роглер чем занимался?
— Сельским хозяйством. Потом стал специализироваться на истории картофелеводства. Потратил много лет, пытаясь организовать выставку на эту тему. Разрабатывал концепции выставки, одну, другую, бесконечно. Всякий раз партийное руководство к чему-нибудь придиралось. Волынка тянулась почти до самого объединения Германии… Роглер в своей области был корифеем. Картофель, если можно так выразиться, пустил корни в его сердце. — Розенов засмеялся, но добродушно, без ехидства. — Мечта Роглера, грандиозная выставка… Он хотел реабилитировать непритязательный овощ, добиться прежде неслыханных вкусовых изысков. Причем именно здесь, в Восточной Германии, где картошка распространена, как нигде на всей земле. Должным образом приготовленная картошка могла бы, по мысли Роглера, стать для нас тем, чем для итальянцев являются макароны. Он мечтал вывести ее на такой же уровень качества, ведь наша народно-демократическая картошечка была водянистой и безвкусной, попросту отвратительной.
Он выловил вилкой и сбросил на блюдце кусочки льда из своего бокала, осторожно отпил воды.
— Кубин говорил, он был фанатиком. Это так?
— Ну нет, преувеличил. Я Роглера хорошо знал. Мы много лет были друзьями. А когда я с ним познакомился, он как раз недавно получил от партийного начальства задание подготовить выставку. Дело было после исторического Восьмого съезда, на котором провозгласили курс на либерализацию жизни. Роглер эти лозунги воспринял в буквальном смысле. Он был убежден, что в ГДР можно и нужно изменить жизнь путем культурной революции. А это означало — долой колбасы и мясное ассорти, долой вареную картошку и жирные котлеты. В ресторанных меню тогда так и писали: «Отварной картофель, высококалорийный гарнир». Распробуйте-ка эти слова: вы-со-ко-ка-ло-рийный гар-нир… — Розенов отпил воды. Я заметил, что она опять показалась ему слишком холодной. Прежде чем проглотить, он подержал воду во рту. Наверное, у него нежный желудок, подумал я, а может, и гастрит нажил.
— Да, — продолжал он. — Это было его убеждением: сперва надо изменить сознание, а уж потом — отношения собственности. — Он испытующе поглядел на меня.
Я сказал:
— Антонио Грамши. Первоочередная задача — изменение привычек, эмоций, эротики, одежды, питания. Лишь тогда возможно обновление социальной структуры.
— Ага! — Розенов понимающе усмехнулся. — Я вижу, и в вашем прошлом не обошлось без левого уклонизма. Верно, Роглер читал Грамши, специально итальянский выучил, в ГДР ведь его работы очень мало переводились, и уж конечно не издавались критические статьи, направленные против пролеткульта и бездарной доктрины сталинистов, согласно которой бытие определяет сознание, но никак не наоборот.
Официант принес колбасу и поинтересовался, не хотим ли мы попробовать жаренные в масле бобы, свеженькие, хрустящие. Розенов кивнул и спросил:
— Вам тоже?
Я не возражал.
— ГДР, — он откинулся на спинку стула, — приказала долго жить из-за грубости официантов.
— Из-за чего?
— Да-да. Из-за тотальной недоброжелательности. Если социальная структура никуда не годится, значит, надо это чем-то компенсировать — дружелюбием, большими свободами, терпимостью, скажем, в отношении сексуальных меньшинств, надо давать людям больше свободного времени, но так, чтобы они с чистой совестью распоряжались своим досугом. В нашем обществе реального социализма в пятницу после обеда только дураки работали. Даже на производстве. А план — план выполняли гномики, домовые. Фантастика. Мы были уникальным государством лоботрясов и лежебок. Но попробуй скажи такое — живо пришили бы распространение вражеской пропаганды. Все время мы лезли в гору, лезли, карабкались, пока окончательно не выдохлись. Конечно, я худо-бедно приспособился к нашей системе, хотя случались иногда трения. Но у меня-то не было в жизни такой ситуации, в какую угодил мой друг Роглер, мне не приходилось заниматься подготовкой картофельной выставки.