Задача его была нелегкая. Моряки понимали революцию как люди, давно оторванные от своего хозяйства, от горемычной сохи, от рыбацкой лодки на Поморье. Прошли они тяжелую флотскую службу: когда настал час, - выкинули офицеров за борт и подняли флаг всемирной революции. Мир они видали, обегали его. Это была вещь широкая, понятная морской душе. Раньше все имущество моряка было в сундучке. Теперь нет и сундучка, теперь хозяйство моряка - винтовка, пулеметная лента да весь мир... Будь сейчас времена Степана Разина, каждый бы из них, загнув на ухо шапку с алым верхом, пошел бы - во весь размах души - вольно гулять по необъятным просторам, оставляя позади себя зарево до самого неба... "Эй, царские, боярские холопы, горе-несчастье, голь кабацкая, дели землю, дели злато, - все твое, живи!.." Пролетарская революция потребовала от них программы более сложной, потребовала ограничения размаху чувств.
   - Революция, товарищи, это - наука, - самоуверенным голосом говорил им Шарыгин. - У тебя хоть семь пядей во лбу - не превзошел ее, и ты всегда сделаешь ошибку. А что такое ошибка? Лучше ты отца с матерью зарежь: ошибка приведет тебя к буржуазной точке зрения, как мышь в мышеловку, влетел и сиди, грызи хвост, все твои заслуги зачеркнуты, и ты - враг...
   Моряки ничего на это не могли возразить, - без науки и корабля не поведешь, не то что справиться с этакой контрреволюцией. Разве кто-нибудь, обхватив татуированными могучими руками колено, спрашивал:
   - Хорошо, ты вот на что ответь: без таланта и печь в бане не сложишь, без таланта тесто у бабы не взойдет. Нужно это?
   Шарыгин отвечал:
   - Видите, товарищи, куда загибает Латугин? Талант - это вещь, нам свойственная, это вещь опасная. Она может человека привести к буржуазному анархизму, к индивидуализму...
   - У, понес, - безнадежно махал на него рукой Латугин. - Ты сперва эти слова разжуй, да проглоти, да до ветру ими сходи, тогда и употребляй...
   А кочегар сердито хрипел из люка:
   - Талант, талант! Ногти насандалит, штаны - клешем, на шее - цепочки... Видали вашего брата... Талант!
   Тогда среди моряков поднимался ропот. Кочегар, прохрипев насчет того, что "вам бы годиков десять попотеть у кочегарки", от греха скрывался в машинное отделение. Шарыгин бесстрастно улаживал грозно возникающую зыбь. "Действительно, - говорил он, - есть среди нас такие товарищи с насандаленными ногтями, но это отброс. Они добром не кончат. Есть и зараженные эсерами. Но вся масса моряков беззаветно отдала себя революции. Про талант надо забыть, его надо подчинить. Гулять будем после, кто жив останется. Я лично - не рассчитываю..."
   Шарыгин встряхивал кудрями. Некоторое время было слышно, как журчала вода под кормой. Суровость слов хорошо действовала на слушателей. Русский человек падок до всего праздничного: гулять - так вволю, чтобы шапку потерять; биться - так уж не оглядываясь, бешено. Смерть страшна в будни, в дождь без просвета, - в горячем бою, в большом деле смерть ожесточает, тут русский человек не робок, лишь бы чувствовать, что жизнь горяча, как в праздник; а шлепнет тебя вражеская пуля, налетел на сверкнувший клинок, значит, споткнулся, в широкой степи раскинул руки-ноги, захмелела навек голова от вина, крепче которого нет на свете.
   Морякам нравились эти слова Шарыгина, что живым он быть не рассчитывает. И они прощали ему и книжную речь, и юношескую самоуверенность, и даже вздернутый носишко его казался подходящим. А он рассказывал о хлебной монополии, о классовой борьбе в деревне, о мировой революции. Сизоусый машинист, полузакрыв глаза, сложив пальцы на животе, кивал утвердительно, особенно в тех местах, когда Шарыгин, сбиваясь с мысли, начинал выражаться туманно. Женщина-кок, Анисья Назарова, взятая в прошлый рейс в Астрахани, никогда не садилась с мужчинами, стояла в сторонке, глядя на уплывающие берега. Истощенное страданиями молодое лицо ее, с выпуклым лбом, с красивыми пепельными волосами, окрученными косой вокруг головы, было покойно и бесстрастно, лишь иногда в горле ее с трудом катился клубок.
   Телегин также принимал участие в этих беседах, - рассказывая про военные дела, чертил мелом на палубе расположение фронтов.
   - Контрреволюция, как видите, товарищи, задумана по единому плану: окружить центральную Россию, отрезать ее от снабжения хлебом и топливом и сдавить. Контрреволюция поднимается на окраинах, на тучных землях. На Кубани, например, полтора миллиона казаков и столько же крестьян-арендаторов. Между ними вражда не на живот, а на смерть. Деникин это отлично учел и с горстью офицеров-добровольцев смело кинулся в самое пекло, - разгромил стотысячную армию прохвоста Сорокина, которого в самом начале надо было расстрелять за анархию и дикую жажду предательства, - и сейчас Деникин создает себе крепкий тыл, помогая казакам вырезать красных на Кубани. Деникин умный и опасный враг.
   Моряки глядели на Телегина, ноздри у них раздувались, синие жилы проступали под смуглой кожей. А машинист все кивал: "Так, так..."
   - У атамана Краснова задача много уже, - потому что казаков за границы Дона поднять трудно. Знаете поговорку: потому казак гладок, что поел - да на бок. Казак удал, когда дерется за свою хату. Но зато красновская контрреволюция в настоящее время для нас опаснее всех. Если мы будем оттеснены от Волги и потеряем Царицын, Краснов и Деникин соединятся со всей сибирской контрреволюцией. На наше счастье, между Красновым и Деникиным договоренности полной нет. Донцы называют добровольцев "странствующими музыкантами", а добровольцы донцов - "немецкими проститутками"... Но этим нечего утешаться. Плану контрреволюции мы должны противопоставить свой большой план, а это, в первую голову, правильная организация Красной Армии, без партизанщины на колесах...
   Шарыгин, ревниво поглядывая на Телегина, вставлял:
   - Вот это правильно... Итак, товарищи, мы вертаемся к тому, с чего я начал... Что ж такое революционная дисциплина?..
   В одну из таких бесед Анисья Назарова, неожиданно протянув перед собой, как слепая, руку, сказала ровным голосом, но таким значительным, что все обернулись к ней и стали слушать:
   - Извините, товарищи, что я вам скажу... Вот про такие дела я вам расскажу...
   Рано утром, чуть завиднелось, Анисья Назарова пошла доить корову. Но только открыла теплый хлев, откуда из темноты просительно замычала Буренка, - послышались выстрелы из степи. Анисья поставила ведро, поправила на голове платок. Сердце у нее билось, и, когда пошла к калитке, ноги обмякли. Все же она приоткрыла калитку, - по станичной улице бежали люди за тачанкой, на ходу влезая в нее. Выстрелы теперь слышались ближе и чаще, и со стороны степи, и со стороны пруда, и с одного конца широкой улицы, и с другой. Тачанка с товарищами из станичного Совета не успела скрыться, - ее окружили верхоконные. Они крутились, как собаки, когда рвут собаку, стреляли и рубили шашками.
   Анисья закрыла калитку, перекрестилась и пошла было за ведром, но вдруг ахнула и кинулась в хату, где спали дети - Петруша и Анюта. Гладя их по головкам, шепча на ухо, она разбудила их, одела и повела на двор за коровий сарай, где стояла скирда кизяков, сложенная высоким муравейником, внутри пустая. Анисья разобрала несколько кизячных плиток и велела детям залезть в скирду и там сидеть, не подавать голоса.
   Теперь вся улица гудела под конскими копытами, раздавались окрики, звякало оружие. Наконец в ворота Анисьиного двора начали бить прикладом: "Отворяй!" И когда Анисья открыла, ее схватили двое станичников, горячих от самогона. "Где Сенька Назаров, где муж, говори - шлепнем на месте". А муж Анисьи - не казак, иногородний - был в Красной Армии, и она даже не знала, жив ли он теперь. Так она и сказала, что не знает, где муж, - летом какие-то люди его увели. Бросив трепать Анисью, казаки вошли в хату, там все перевернули, переломали и, выйдя, опять схватили Анисью и поволокли на улицу к станичному Совету, где прежде жил атаман.
   Солнце уже было высоко, а станица стояла с закрытыми ставнями и воротами, - будто и не просыпалась. Только перед Советом крутились станичники на конях и подходили пешие, ведя связанных, иных избитых в кровь, крестьян и казаков. Потом узналось, что брали по списку, всех, кто еще весной голосовал за Советскую власть.
   В атаманской избе сидел непроспанный офицер с нашитой на рукаве мертвой головой и двумя костями. И рядом с ним - хорошо всем известный хорунжий Змиев, полгода тому назад бежавший из станицы. О нем все и думать забыли, а он - вот он, с висячими усами, налитой, здоровый, красный, как медь. Когда Анисью впихнули в избу, хорунжий кричал арестованным, - а их под охраной стояло здесь более полусотни:
   - Краснопузая сволочь, помогла вам Советская власть? Ну-ка рассказывайте теперь, чему вас научили московские комиссары?..
   Офицер, глядя в список, говорил тихо каждому, кого выталкивали к столу:
   - Имя, фамилию признаешь? Так. Сочувствуешь большевикам? Нет? Голосовал в мае месяце? Нет? Значит, врешь. Всыпать. Следующий, казак Родионов. - И поднимал бледные, пегие, как у овцы, глаза: - Стать по форме, глядеть на меня! Был делегатом на крестьянском съезде? Нет? Агитировал за Советы? Опять нет? Значит, врешь полевому суду. Налево! Следующего...
   Станичники подхватывали людей и, столкнув с крыльца, валили на землю, сдергивали шаровары, заголяли, один садился на дергающиеся ноги, другой коленями прижимал голову, и еще двое, вытащив из винтовок шомпола, били лежащего, - со свистом, наотмашь.
   Офицер не мог уже разговаривать тихим голосом, - так страшно выли и кричали люди за окнами. Экзекуцию обступила толпа конных и пеших станичников из налетевшего отряда и тех из местного казачества, кто выскакивал из хаты навстречу отряду, крича: "Христос воскресе!.." Они тоже орали и матерились: "Бей до кости! Бей до последней крови! Будут знать Советскую власть!"
   Наконец в атаманской избе остались только Анисья и молоденькая учительница. Она приехала в станицу по своей охоте, все старалась просветить местных жителей, собирала женщин, читала им Пушкина и Льва Толстого, с детишками ловила жуков, - это в такие-то времена ловить жуков!
   Хорунжий Змиев закричал на нее:
   - Встать! Жидовская морда!
   Учительница встала, некоторое время беззвучно трясла губами.
   - Я не еврейка, вы это хорошо знаете, Змиев... И если бы даже была еврейкой, - не вижу в этом преступления...
   - Давно в Коммунистической партии? - спросил офицер.
   - Я не коммунистка. Я люблю детей и считаю долгом учить их грамоте... В станице девяносто процентов не умеющих читать и писать, вы представляете...
   - Представляю, - сказал офицер. - А вот мы вас сейчас выпорем.
   Она побелела, попятилась. Хорунжий заорал на нее: "Раздевайся!" Хорошенькое личико ее задрожало, она начала расстегивать клетчатое пальтишко, стащила его, как во сне...
   - Слушайте, слушайте! - и замахала на офицера рукой. - Да что вы, что вы! - А за окном кто-то нестерпимо затянул истошным голосом. А хорунжий все свое: "Снимай, панталоны, стерва!"
   - Мерзавец! - крикнула ему учительница, и глаза ее загорелись, лицо залилось гневным румянцем. - Расстреливайте меня, звери, чудовища... Вам это так не пройдет...
   Тогда хорунжий схватил ее, приподнял и грохнул об пол. Два станичника задрали юбку, прижали ей голову и ноги, офицер не спеша вылез из-за стола, взял у казака плеть, на серое лицо его наползла усмешка. Занеся плеть, он сильно ударил девушку по стыдному месту; хорунжий, перегнувшись со стула, громко сказал: "Раз!" Офицер не спеша сек, она молчала... "Двадцать пять, довольно с тебя, - сказал он и бросил плеть. - Иди теперь, жалуйся на меня окружному атаману". Она лежала, как мертвая.
   Станичники подняли ее и унесли в сени. Очередь дошла до Анисьи. Офицер, подтягивая кавказский поясок, только мотнул головой на дверь. Анисья, обезумев от ненависти, начала выбиваться, - когда ее потащили, хватала за волосы, выламывалась, кусала руки, била коленками. Вырвалась и, простоволосая, ободранная, сама кинулась на станичников и потеряла сознание, когда ее ударили по голове. Ей спустили кожу со спины шомполами и бросили у крыльца, - должно быть, думали, что скверная баба кончилась.
   Карательный отряд ротмистра Немешаева навел в станице порядок, поставил атамана, нагрузил несколько подвод печеным хлебом, салом и кое-каким реквизированным барахлом и ушел. Весь день станица стояла тихая, - не топили печей, не выпускали скотину. А ночью занялось несколько иногородних дворов, в том числе запылал Анисьин двор.
   Соседи побоялись тушить пожар, потому что, когда показался первый огонь на краю станицы, туда поскакало несколько казаков и были слышны выстрелы. Анисьин двор сгорел дотла. Только наутро соседи спохватились: а где же ее дети? Дети Анисьи, Петруша и Анюта, сидевшие до ночи в кизяковой скирде, и корова, овцы, птица - сгорели все.
   Добрые люди подобрали Анисью, стонущую в беспамятстве у атаманова крыльца, положили ее у себя и выходили. Когда, спустя несколько недель, она стала понимать, - рассказали ей про детей. В станице Анисье делать больше было нечего, - так она и сказала добрым людям. Была уже осень. От мужа - никаких вестей. Жить ей не хотелось. Она ушла, - от станицы к станице, побираясь под окнами. Добралась до железной дороги и попала наконец в Астрахань, где ее взяли на пароход коком, потому что в прошлый рейс кок сошел на берег и не вернулся.
   Такой случай из своей жизни рассказала Анисья Назарова.
   - Спасибо вам, товарищи, - сказала она, - узнайте мое горе, спасибо вам...
   Вытерла передником глаза и ушла в камбуз. Моряки, обхватив жиловатыми руками колени, нахмурясь, долго еще молчали. Иван Ильич отошел и лег в сторонке. Сдерживая вздохи, думал: "Вот встречаешь человека и проходишь мимо рассеянно, а он перед тобой, как целое царство в дымящихся развалинах..."
   Понемногу от впечатлений рассказа этой женщины он перекинулся к своим огорчениям, - их он глубоко прятал от всех, от самого себя в первую очередь. Мало у него было надежды когда-нибудь еще раз встретиться с Дашей. Правда, человек живуч, ни один зверь не вынесет таких ран, таких бедствий. Но ведь пространство-то какое! Где теперь искать Дашу в потоке миллионов, хлынувших на восток. Старый дурень, доктор Булавин, чего доброго, еще махнет с ней за границу.
   Покачивая головой, вздыхая от жалости, он вспоминал Дашины пристрастия к душевному комфорту, к изяществу, ее холодноватую пылкость, как кипение ледяного вина. "Не по силам ей было, не по силам... Выращена в теплице, и - на вот тебе - подул такой мировой сквознячище... Бедная, бедная, тогда в Питере, после смерти ребенка, отказывалась жить, - угасала в холодных сумерках..."
   О том, что случилось с ней после Питера, Иван Ильич знал только по наспех прочитанному ее письму. Несомненно, Даша много пережила после Питера, много поняла... С какою страстью тогда, спасая его от сыщиков, подтащила к окошку: "Верна буду тебе до смерти. Беги, беги..." Запах ее тонких русых волос, когда прильнула к нему, Иван Ильич не забыл и никогда не забудет. Странная, чудная, обожаемая женщина... "Ну что ж, на том и покончим с воспоминаниями..."
   Погода начала портиться. Волга потемнела, с севера поднялись грядами скучные, холодные тучи, засвистел ветер в тросах низенькой мачты. Не пришвартовываясь, проплыли Камышин, захолустный деревянный городок с оголенными садами на холмах. Сейчас же за Камышином начинался царицынский фронт.
   3
   Насыщенные холодом тучи ползли над Царицыном, ветер подхватывал пыль, вихрями застилал деревянные домишки, - они тесно и кое-как - то задом к реке, то передом - вместе с нужниками и заводами громоздились на сыпучих обрывах. Иван Ильич пробирался вверх по крутой улице, где булыжники были выворочены дождевыми потоками. На набережной, на скрипящих пристанях, и здесь, в городе, не видно было ни души. И только на площади, где сквозь пыль проступала серая громада кафедрального собора, он встретил вооруженный отряд. Одетые кто во что горазд, шли молодые и пожилые, с остервенением отворачиваясь от ветра.
   Впереди шагала худая сердитая старуха в красноармейском картузе и так же, как и все, с винтовкой через плечо. Когда она поравнялась, Иван Ильич спросил у нее, где находится штаб. Старуха свирепо покосилась на него, не ответила, и весь отряд торопливо прошел, заволокся пылью.
   Ивану Ильичу нужно было явиться в штаб армии, рапортовать о прибытии парохода с огнеприпасами и передать накладную. Но, черт его знает, где искать этот штаб! Заколоченные магазины, нежилые окна да гремящие железом, вот-вот готовые сорваться вывески. Внезапно Иван Ильич налетел на какого-то военного с повязанной рукой - тот болезненно потянул воздух через зубы и шепотом выругался. Иван Ильич, извинившись, спросил его все о том же. И тут только увидел, что перед ним - Сапожков, Сергей Сергеевич, его бывший командир полка.
   - Ну, что ты носишься, как очумелый, - сказал Сапожков. - Ну, здравствуй. - Иван Ильич примерился было обхватить, обнять его. Сапожков отстранился. - Ну брось, в самом деле, держись спокойно. Ты откуда взялся?
   - Да, понимаешь, пароход сюда пригнал.
   - Вот чудак - жив! Щеки от здоровья лопаются!.. Вот - порода расейская! Тебе штаб нужен? Так вот это и есть штаб. Где остановился-то? Нигде, конечно. Ладно, я тебя подожду.
   Он вместе с Телегиным зашел в подъезд каменного купеческого дома и указал на втором этаже штабные комнаты.
   - Ванька, я жду, смотри...
   Иван Ильич видал штабы и у Сорокина, и в армиях Южного фронта, где никогда не найдешь нужную тебе дверь, - все врут, будто уговорились, всюду табачный дым, паническая трескотня машинисток, шнырянье из двери в дверь значительных адъютантов в галифе с крыльями. Здесь было тихо. Он сразу нашел нужную дверь. У пыльного окна, едва пропускавшего свет, сидел дежурный; он поднял костлявое малярийное лицо и, не мигая красными веками, уставился на Телегина.
   - Никого нет, штаб на фронте, - ответил он.
   - Разрешите связаться с командующим, - груз надо сдать срочно.
   Дежурный с легкостью истаявшего от бессонницы человека, приподнялся и поглядел в окно. Там кто-то подъехал.
   - Подождите, - сказал он тихо и продолжал раскладывать на несколько кучек донесения и рапорты, иные написанные такими карандашными загогулинами, что из их содержания можно было понять одно лишь только величие простой и мужественной души.
   Вошли двое. Один - в смушковой бекеше, с биноклем через шею и с тяжелой, на сыромятной портупее, кавалерийской шашкой. Другой - в длинной солдатской шинели, в теплой шапке с наушниками, какие носят питерские рабочие, и без оружия. Лица у обоих были темны от пыли. Дежурный сказал:
   - Прямой провод на Москву исправлен.
   Тот, кто был в смушковой бекеше, моложавый, с круглыми карими веселыми глазами, сразу остановился: "Вот это - отлично!" Другой, в шинели, закиданной землей, вынул платок, отер худощавое лицо, смахнул - сколько возможно - пыль с черных усов, и Телегин почувствовал на себе пристальный взгляд его блестевших глаз с приподнятыми нижними веками.
   - Товарищ к вам с рапортом, - сказал дежурный.
   Иван Ильич первый раз видел этих людей, не знал - кто они такие, и несколько замялся. Дежурный наклонился к нему:
   - Говорите, товарищ, это военсовет фронта.
   Телегин вынул документы и рапортовал. Услышав, что им только что пришвартован пароход с огнеприпасами, эти люди переглянулись. Тот, кто был в шинели, взял накладную, другой из-за его плеча с жадностью бегал по ней зрачками, и даже губы его маленького рта шевелились, повторяя цифры количества патронов, снарядов, пулеметных лент...
   - Сколько у вас команды на пароходе? - спросил человек в шинели.
   - Десять балтийских моряков и два полевых орудия.
   Они опять переглянулись.
   - Заполните анкету, - опять сказал тот же. - К семнадцати часам будьте со всей командой в распоряжении командующего фронтом. - Неторопливым движением он завертел сухо визжавшую ручку телефонного аппарата, соединился с кем-то, вполголоса сказал несколько слов и положил трубку. Товарищ дежурный, организуйте немедленно как можно больше ломовых подвод. Для разгрузки мобилизуйте рабочих с орудийного завода. Проверьте исполнение и скажите мне.
   Оба человека ушли в соседнюю комнату. Дежурный принялся накручивать телефон и сдавленным голосом повторять: "Транспортный отдел... Товарища Иванова. Нет такого? Убит? Давайте другого дежурного. Говорит штаб фронта..." Иван Ильич сел заполнять анкету. Дело было ясное: явиться к командующему, - значит, прямо в окопы. Иван Ильич разленился на пароходе и вот сейчас, поскрипывая цепляющимся за бумагу пером, чувствовал знакомое, столько раз повторявшееся за эти годы волевое движение, когда все, что есть в человеке покойного, теплого, бытового, охраняющего свою жизнь, свое счастьице, со вздохом отодвигается, и невидимым разводящим становится другой Иван Ильич - упрощенный, жесткий, волевой.
   До пяти часов оставалось много времени. Телегин передал анкету и вышел в коридор. Сапожков быстро поднялся с деревянного дивана.
   - Освободился? Пойдем приткнемся куда-нибудь.
   Он с усмешкой глядел на затуманенного Телегина. Сапожков был все тот же: неспокойный, напряженный, как будто знающий что-то такое, чего другие не знают, только внешне сильно сдал - розовое лицо его стало маленькое, как у моложавого старичка. Телегин объяснил, что - вот такое дело - надо бежать на пристань, собрать команду, выгружать ящики...
   - Жаль. Ну что ж, пойдем на пристань. Я три месяца молчал, Ваня, дошел до того, что в госпитале едва не начал писать "Записки бывшего интеллигента"... И не пью, брат, забыл...
   Сапожков весь был потрясен встречей с Иваном Ильичом. Они вышли. Ветер погнал их по улице - вниз к потемневшей Волге, махающей длинными пенными волнами.
   - Где полк, Сергей Сергеевич? Каким образом ты от него отбился?
   - От нашего полка остались рожки да ножки. Нет больше такого полка в Одиннадцатой армии.
   Телегин молча, с ужасом, взглянул на него. Сапожков начал рассказывать, прикрываясь рукой от пыли:
   - Кончились мы на хуторе Беспокойном. Известна тебе трагедия Одиннадцатой армии? Главком Сорокин натворил таких дел, - мало ему трех казней, сукиному коту. Скрыл от армии приказ царицынского военсовета пробиться на соединение с Десятой армией. Одна дивизия Жлобы выполнила приказ и повернула на Царицын, и то потому только, что Дмитрия Жлобу он хотел расстрелять и объявил вне закона. Представляешь: от Минеральных Вод мы отрезаны, от Ставрополя, где гибнет таманская армия, - отрезаны. Огнеприпасы Сорокин в панике бросил еще в Тихорецкой... Справа на нас нажимает конница Шкуро, слева - конница Врангеля. И мы уходим на восток, в безводную степь... От полка моего осталась одна рота. Спим на ходу, лишь бы оторваться от противника, пробираемся балочками, жрать нечего, воды нет, ледяной ветер, - будь она проклята, эта степь! Были случаи - человек и конь окоченеют, и засыпает их песком, как скифским курганом... Добрались до хутора Беспокойного, - ни души, ни куренка, даже собак увели казачишки. А хаты, понимаешь, не заперты, - нараспашку... Ребята и давай пить молоко. Понимаешь? Начали кататься по земле, да уж поздно, - в живых осталось десятка три душ... И тут нас на утренней зоречке, как полагается, окружили с пулеметами и кончили...
   Слушая его, Иван Ильич шел все шибче, покуда не споткнулся.
   - Ну, а ты как же?
   - Черт его знает. Подвезло... Ранили меня в самом начале, - в руку, нерв, что ли, какой-то задело, - потерял сознание... Многое я с того часа начал пересматривать... Покуда валялся кверху воронкой, - бойцы, оказывается, перевязали мне руку, отнесли к омету, закидали соломой... В такой обстановке, видишь ты, позаботились... Утверждаю: нашего народа мы не знаем и никогда не знали... Иван Бунин пишет, что это - дикий зверь, а Мережковский, что это - хам, да еще грядущий... Помнишь, мы в вагоне ночью разговаривали? Я был пьян, но я ничего не забываю. В чем была ошибка: философия-то, логика-то корректируются, как стрельба, видимой целью, глубоким познанием жизненных столкновений... Революция - это тебе не Эммануил Кант!
   - Сергей Сергеевич, ну а дальше что было?..
   - Дальше-то... Ночью вылез я из соломы. На хуторе орут песни, - значит, победители уже пьяны. Наткнулся на изувеченный труп, на другой, - все ясно... Поймал лошаденку, ушел в степь, где провел несколько мучительных дней... Подобрал меня конный отряд Буденного, - есть у них в Сальских степях такой всадник... Доставили меня на станцию Куберле и, значит, сюда. Здесь околачиваюсь в госпитале... Послужной список, документы - все осталось на гумне, в бекеше... Помнишь мою бекешу? Такой теперь не построишь...
   - Слушай, и Гымза там же погиб?
   - Гымзу мы давно потеряли, вместе с обозом, у него сыпняк был жестокий...
   - Жалко Гымзу.
   - Всех жалко, Иван... А впрочем, вру, не жалостью это называется... Привык я к полку, неудобно как-то одному оставаться в живых... Места себе не нахожу, Иван... Ходил в штаб - просить роту хотя бы... Вполне их понимаю, человек я им неизвестный, один воинский билет на руках... Ты уж меня в штабе аттестуй, пожалуйста...