— После наших с вами тестов? Это вряд ли.
   — А, тесты! С тестами у меня проблем никогда и не было, я не о том. Но в колледже такие, как вы… гуманитарии… думаете, что раз человек занимается точными науками, у него нет… — Кончиком ложки он резко отодвинул тарелку взбаламученного супа; с ложки капало.
   — Души?
   Он кивнул, не отрывая взгляда от супа.
   — Но это не так. У нас тоже есть чувства, как и у всех. Может, только мы их не так открыто проявляем. Вам-то легко говорить о совести и… всяком таком. Вам-то — никто никогда не предложил бы. при выпуске двадцать пять тысяч в год.
   — Вообще-то многие мои бывшие одногруппники, которые могли бы стать поэтами или художниками, зарабатывают вдвое больше — в рекламе или на телевидении. В наше время для кого угодно найдется своя форма проституции. Если уж совсем ничего не светит, можно податься в профсоюзные лидеры.
   — М-м… А что это вы едите? — поинтересовался он, кивая на мою тарелку.
   — Truite braisee au Pupillin. [28]
   Он подозвал официанта в черной форме.
   — Мне, пожалуйста, того же самого.
   — Никогда бы не подумал, что вы соблазнились деньгами, — произнес я, наливая ему «шабли».
   — Я не пью. Нет, пожалуй, не деньгами.
   — Щипанский, чем вы вообще занимались? Биофизикой? Не было хоть раз момента, когда предмет нравился вам чисто ради самого предмета?
   Он одним глотком осушил полбокала вина, от которого только что отказывался.
   — Да — и больше всего! Биофизика нравится мне больше всего на свете. Я просто не понимаю иногда, честное слово, не понимаю, почему другие не чувствуют того же самого. Иногда это настолько сильно, что… я не могу…
   — Я чувствую то же самое — но насчет поэзии. Насчет искусства вообще говоря — но поэзии особенно.
   — А людей?
   - Люди — следующие.
   — Даже ваша жена, если уж на то пошло?
   — Если уж на то пошло, даже я сам. А теперь вы, наверно, думаете, как это у меня хватило наглости напускаться на вас со своим морализаторством при том, что чувствую я, что чувствуем мы.
   — Да.
   — Потому что речь не более чем… как раз о нем, о чувстве. Этика связана только с реальными поступками. Ощущать соблазн и совершать поступок — вещи абсолютно разные.
   — Тогда что, искусство — это грех? И наука тоже?
   - Любая безграничная любовь, кроме любви к Самому Господу, греховна. Над градом Дит дантов ад битком набит теми, кто любил слишком сильно — то, что любви очень даже достойно.
   — Прошу прощения, мистер Саккетти, — покраснел Щипанский, — но я не верю в Бога.
   — Я тоже. Но долгое время верил — так что прошу прощения, если мои метафоры будут окрашены несколько… старорежимно.
   Щипанский фыркнул. Взгляд его, на мгновение оторвавшись от стола, встретил мой — и тут же уткнулся в форель, только что доставленную официантом. Но я уже твердо знал: Щипанский на крючке.
   Эх, какую карьеру я мог бы сделать иезуитом. После откровенного соблазнения никакая игра так не захватывает, как обращать в другую веру.
* * *
   Позже:
   Большую часть дня сидел в темноте, слушал музыку. Мои глаза… как это отвратительно — непостоянство собственной плоти!
48.
   Сегодня он по собственному почину явился в эту полутемную берлогу поведать историю своей жизни. Такое впечатление, будто рассказывалась она первый раз. Подозреваю, раньше никто не интересовался. История в самом деле невеселая — слишком уж идеально совпадает с монохромной биографией, какую можно было бы проэкстраполировать, исходя единственно из беглого взгляда на галстуки в гардеробе.
   После развода родителей все детство Щ. - сплошная череда, пользуясь термином из математики, разрывов непрерывности. Он редко посещал одну и ту же школу дольше двух лет подряд. Ребенком он был безусловно одаренным, но такое исключительное невезение — всегда вторым учеником в классе.
   — В глубине души, — сказал он, — идеал мой был: выступить с приветственной речью в начале учебного года.
   Гонка с препятствиями стала его идеей-фикс; в поте лица он стремился к тому, что соперникам его давалось без малейших усилий.
   Дружба для такого человека невозможна — это означало бы прекращение огня. Щ. осознает, что принес юность свою в жертву фальшивым идолам; теперь, когда юности не поможешь, он приносит в жертву им саму жизнь.
   Ему двадцать четыре, но выглядит он этаким вечным мальчиком, типичный зубрила: нескладный, долговязый, лицо мертвенно-бледное, прыщавое, волосы слишком длинные для того, чтобы стоять ежиком, слишком короткие, чтобы как-то лежать. Под глазами темные мешки, что придает взгляду меланхоличность, но симпатии не внушает — возможно, из-за очков, как у Макнамары. Перед тем, как что-нибудь сказать, чопорно поджимает губы. Ничего странного, что привлекательная наружность вызывает у него такое же возмущение, как у Савонаролы. Силу, красоту, здоровье, даже симметрию он воспринимает как личное оскорбление. Когда остальные «прыщики» смотрят по телевизору спорт, Щипанский выходит. Создания вроде Фредгрена — которым, наоборот, кроме как привлекательной наружностью, похвастать нечем — могут раздуть в душе его такое пламя презрения и зависти, что Щ. тут же клонит в кататонию; это его базовая реакция на любые треволнения.
   (Вспоминается, с какой злобой я живописал Фредгрена. Уже начинаю сомневаться, о Щипанском сейчас речь или обо мне. Чем дальше, тем больше он представляется мне кошмарным отображением меня самого, того аспекта Луи Саккетти, который Мордехай давным-давно, еще в школе, прозвал «мозг Донована»).
   Неужели совсем-таки нечем похвастаться? Разве что остроумием… Но нет — хотя мне частенько приходилось смеяться над тем, что он говорит, мишень для его шуток неизменно он сам (когда в лоб, когда завуалированно), так что в самом скором времени остроумие его начинает действовать на нервы ничуть не меньше, чем его молчание. От самоуничижения столь неотступного явно отдает нездоровым нарциссизмом. Сплошной моральный онанизм.
   Весь пафос подобных типов, даже неотразимость — в том, что любить их абсолютно не за что. Как раз таких прокаженных святым следует учиться целовать в губы.
49.
   Стоп машина (в смысле, печатный станок)! Есть чем похвастаться!
   — Я люблю музыку, — сегодня признался он, как будто в чем-то постыдном.
   Он умудрился изложить свою биографию от начала до конца и ни разу не проговориться, что все свободное время отдает этому увлечению — весьма достойному упоминания. В пределах своих вкусов (Мессиан, Булез, Штокхаузен, et аl. [29]) Щ. компетентен и весьма наслышан, хотя (что характерно) наслышанность эта исчерпывается одними записями. Он ни разу в жизни не был на концерте или в опере! Вот уж кто не общественное животное, отнюдь! Но когда я признался, что незнаком с «Et expecto resurrectionem mortuorum», [30]пыл он проявил вполне миссионерский — затащил меня в местную фонотеку.
   И как дивно свежо звучит эта музыка! После «Et expecto» я прослушал «Couleurs de la Cite Celeste», «Chronochromie» и «Sept Haikais». [31]Где я был всю свою жизнь? (В Байрейте, вот где). Для музыки Мессиан — то же, что для литературы Джойс. Позвольте сказать одно: ничего ж себе.
   (Я ли это написал: «Музыка — в лучшем случае своего рода эстетический суп»? Мессиан — это целый рождественский ужин).
   Тем временем обращение потихоньку двигается. Щ. упомянул, что «Et expecto» было заказано Мальро, дабы увековечить память павших в двух мировых войнах, — а произведение это настолько цельное, что как-то не по себе, если обсуждать одну музыку и не затрагивать того, что она увековечивает. Подобно большинству его сверстников, к истории Щ. относится с раздражением. Безмерная абсурдность ее ничему их не учит. Но все-таки тяжело — особенно когда в венах жидким золотом струится паллидин — строить из себя настолько образцово-показательного страуса.
50.
   Записка от Хааста — он хочет меня видеть. Когда явился в назначенное время, он был занят. В приемной не нашлось ничего интересного, кроме книжки Валери, которую и стал пролистывать. Почти сразу наткнулся на следующий жирно подчеркнутый абзац:
   Безудержно стремясь быть неповторимым, ненасытно алкая всемогущества, человек большого ума превзошел все сущее, все рукотворное, даже собственные высочайшие помыслы; но в то же время он совершенно разучился щадить себя, отдавать предпочтение собственным побуждениям. Глазом не успев моргнуть, он приносит в жертву свою индивидуальность… До этого момента ум был влеком гордыней — и вот гордыня израсходована без остатка… (Ум)., представляется себе сирым и обездоленным, низведенным до предела нищеты — силой, приложить которую некуда. Он (гений) обходится без инстинктов, почти даже без образов; и у него больше не г цели. Он ни на что не похож.
   Рядом с этим абзацем кто-то нацарапал на полях, как курица лапой: «Наконец величайший гений не человек».
   Когда Хааст освободился, я спросил, кто мог оставить книгу в приемной; подозревал я Скиллимэна. Не знаю, сказал Хааст и предложил мне справиться в библиотеке. Что я и сделал. Последним книгу с абонемента брал Мордехай. С некоторым запозданием я узнал почерк.
   Бедняга Мордехай! Что может быть ужасней — или человечней — этого кошмара, когда больше не ощущаешь своей принадлежности к «хомо сапиенс»?
   Безысходность… невыразимая безысходность того, что тут вытворяется.
51.
   Никакого особого дела у Хааста ко мне не было — просто захотелось поболтать минутку-другую. Кажется, ему тоже одиноко. Не исключено, что и Эйхману было весьма «одиноко» в «Ведомстве по вопросам еврейской эмиграции». Вполуха слушая его невнятную болтовню, я размышлял, доживет ли Хааст до суда уже над нашими военными преступниками Я попытался представить его на месте Эйхмана, в таком же кошмарном стеклянном ящике.
   Баск все еще в бегах. Ей полезно.
52.
   Щипанский рассказал о Скиллимэне чрезвычайно показательный анекдот; дело было шесть лет назад, когда тот читал в «Эм-Ай-Ти» некий летний курс под эгидой АНБ.
   Курс был обзорный, по ядерной технологии; однажды на лекции Скиллимэн продемонстрировал процесс, известный на профжаргоне как «щекотать драконий хвост». То есть он придвинул друг к другу два блока радиоактивного материала, которые могли бы — всегда в сослагательном наклонении — в определенный момент достичь критической массы. Щ. запомнилось, что Скиллимэну такое балансирование на лезвии бритвы определенно доставляло удовольствие. В какой-то момент по ходу демонстрации Скиллимэн будто бы случайно позволил блокам сойтись слишком близко. Счетчик Гейгера истерически защелкал, а класс рванулся к дверям, но служба безопасности никого не выпускала. Скиллимэн объявил, что все получили смертельную дозу радиации. Двое студентов сломались тут же. Скиллимэн пошутил: блоки не были радиоактивными, а счетчик замастрячили.
   Шуточка эта дивная была задумана при содействии аэнбэшных психологов тем было интересно проверить реакцию студентов в подлинной «ситуации паники» Что подтверждает мой тезис: психология суть инквизиция нашего века.
   Результатом всего этого явилось то, что Щипанский стал работать со Скиллимэном. Тест АНБ он прошел, не выказав ни малейших признаков паники, удрученности, страха или беспокойства — ничего, кроме доброжелательного любопытства к «эксперименту». Еще меньше эмоций мог бы проявить разве что труп.
53.
   Стычка с Пузатым Человекопауком — в которой, боюсь, я потерпел поражение.
   Щипанский, в очередной раз навестив меня по месту жительства, поинтересовался (наконец любопытство одолело), зачем мне понадобилось донкихотствовать, идти в глухой отказ и за решетку, когда от армейской службы можно было тихо-спокойно (с учетом возраста, веса и семейного положения) уклониться. Ни разу еще не встречал человека, который при случае не завел бы об этом речь. (Есть у святости одно мелкое неудобство — сам того никоим образом не желая, становишься обвинителем и дурной совестью всякого встречного-поперечного).
   Тут-то и зашел Скиллимэн в сопровождении Трудяги с Истуканом.
   — Надеюсь, помешал? — вежливо осведомился он.
   — Никоим образом, — отозвался я. — Располагайтесь поудобней.
   — Простите, — поднялся Щипанский. — Я не знал, что вам надо…
   — Чита, сядь, — отмахнулся Скиллимэн. — Не собираюсь я тебя похищать, мне надо бы побазарить за жизнь с тобой и твоим новым другом. Симпозиум Мистер Хааст, распорядитель здешних игрищ, высказал пожелание, чтоб я побольше общался с мистером Саккетти, дабы у мистера Саккетти была возможность в полной мере реализовать свой выдающийся талант наблюдателя. Боюсь, я ему действительно не уделял должного внимания, действительно недооценивал.
   Потому что — благодаря тебе, Чита — я осознал, что не так уж он и безобиден.
   — Похвала цезаря… — пожал я плечами.
   Щипанский все еще нерешительно зависал над своим табуретом.
   — В любом случае я вам наверняка не нужен…
   — Удивительно, но факт — нужен. Так что сядь.
   Щипанский сел. Охранники симметрично расположились по обе стороны от двери. Скиллимэн занял место напротив моей лежанки, так что оспариваемая душа оказалась между нами.
   — Так что вы говорили?
54.
   Я восстанавливаю в памяти сцену, а непосредственно окружающий мир — мир пишущей машинки, заваленного стола, стены-палимпсеста — ритмично съеживается и раздувается, то до ореховой скорлупки, то до бесконечности. Болят глаза; поджелудочная, щитовидка и мозги ведут себя совершенно тошнотворно: будто сплошь забиты недоброкачественной пищей, а сблевнуть — никак.
   Стоик — но не настолько стоик, чтобы капельку не поныть, не настолько, чтобы не напрашиваться хоть на капельку сочувствия.
   Не тяни, Саккетти, не тяни!
   (Скиллимэну сегодня тоже было нехорошо. Ладони его, обычно не больно-то красноречивые, тряслись как в лихорадке. «Родинка» под подбородком стала багровой, а когда он кашляет, то выдыхает серные миазмы — очень похоже на газы из больного кишечника или на тухлый майонез. Симптомы своего распада доставляют ему извращенное удовольствие — будто все это пункты обвинительной речи против собственного организма, судимого за измену).
55.
   (Его монолог).
   Давайте, Саккетти, не стесняйтесь, поморализируйте на публику.
   Такая сдержанность совершенно не в вашем стиле. Растолкуйте нам неразумным, почему хорошо быть хорошим. Путем парадокса приведите нас к добродетели — или в рай. Не хотите? Улыбка — это не ответ. Не верю! Улыбки, парадоксы, добродетель, тем паче рай — не верю К черту оно все. А вот в черта верю. Черт, преисподняя — это, по крайней мере, убедительно. Ад — та самая знаменитая кровавая дыра в центре всего сущего. Нет, приятель, как ты глаза ни отводи, оно всегда на виду. Иначе говоря: ад — это второе начало термодинамики. Вечное ледяное равновесие, причина всех напастей. Вселенская анархия — все сходит на нет, и некуда податься. Но ад — это нечто большее. Ад можно устроить рукотворный. Вот чем он в конечном итоге так притягателен.
   Саккетти, вы думаете, это я так, дурака валяю. Кривитесь, но не отвечаете. Правильно, сами знаете, что лучше и не пытаться, так ведь?
   Потому что, перестань вы хоть на секунду лицемерить, тут же оказались бы на моей стороне. Вы тянете и тянете, но она неизбежна — грядущая победа Луи II.
   Да-да, ваш дневник я читал. Кое-что пролистывал буквально час назад. С чего бы вдруг иначе я стал так разоряться? Кстати, кое-что там не мешало бы дать прочесть и Чите — пусть попробует хоть немного исправиться. Сомневаюсь, чтобы лицом к лицу вы источали такое же презрение. Оказывается, мальчик мой, как раз таких прокаженных, как ты, святым вроде Луи следует учиться целовать в губы.
   Какая метафора! Папаша Фрейд порадовался бы.
   Но все мы люди, все мы человеки, правда? Даже Бог — человек, как выяснили к вящей своей досаде наши теологи. Саккетти, расскажите-ка нам про Бога — того самого, в которого вы, как уверяете, больше не верите. Расскажите нам о ценностях и чем они так необходимы. У нас обоих — и у Читы, и у меня — с жизненными ценностями явная напряженка. Как по-моему, так они вроде архитектурных канонов или экономических закономерностей: настолько произвольны… Вот какие у меня проблемы, что касается ценностей. Произвольны — или, что еще хуже, замкнуты на себя самое. В смысле, я тоже люблю поесть, но это ведь никоим образом не значит, что надо возводить ореховое масло в непреходящий, вечный пантеон. Смейтесь, смейтесь, Саккетти, — я же вас знаю: не ореховое масло, так что-нибудь другое вызовет у вас слюноотделение. Pate fbie gras, tnute braisee, truffles. [32]Ценности вы предпочитаете французские, но в кишки-то все равно единый химус валит.
   Снизойдите до беседы, Саккетти. Продемонстрируйте мне какие-нибудь непреходящие ценности. Неужели с трона вашего сгинувшего Бога облупилась вся позолота? Как насчет власти? Знания? Любви?
   Уж кто-нибудь из старой доброй троицы, наверно, достоин защиты?
   Признаюсь, для нас, моралистов, власть — вещь довольно проблематичная, какая-то слишком грубая. Как Господь в Своем более отеческом аспекте или как бомба, власть имеет тенденцию не больно-то миндальничать. Власть необходимо уполномочить — и, собственно, поставить в рамки — другими ценностями. Как то?.. Луи, почему вы все молчите?
   Знание — как насчет знания? Ага, вижу, знание вы тоже предпочли бы пропустить. Как-то это яблоко оскомину немного набивает, правда?
   Итак, сводится все к любви — к потребности быть ореховым маслом для кого-то другого. Как страстно жаждет эго вырваться из тесного застенка и ровным слоем размазаться по всему окружающему!
   Прошу заметить, это я предельно общо. Говоря о любви, всегда разумней избегать конкретики; конкретика в данном случае тоже имеет тенденцию замыкаться на себя самое. Например, любовь к матери — если это не парадигма человеческой любви, то что? — но стоит о ней подумать, и тут же непременно чувствуешь, как губы смыкаются вокруг соска. Еще есть любовь к своей жене, но и тут как-то не отделаться от павловской клеветы насчет «вознаграждения».
   Хотя вознаграждение теперь — даже не ореховое масло. Есть, конечно, и другие виды любви, так сказать, подиффузней — но даже в случае самом возвышенном, самом альтруистичном все равно корни уходят в нашу слишком уж человеческую натуру. Взять хоть экстаз Св. Терезы в монастырской келье, когда к ней нисходил Небесный жених. Эх, если бы не папаша Фрейд, как проще всем жилось бы! Ну скажите хоть что-нибудь в защиту любви, Саккетти Пока не слишком поздно.
   Ценности! Вот они, ваши ценности! Все до единой — существуют только для того, чтобы мы, не дай Бог, не оступились, чтобы шестеренки зацеплялись как положено — пищевод, карусель дней и ночей, замкнутый круг от курицы к яйцу, от яйца к курице, от курицы к яйцу. Вот как на духу — неужели вам никогда не хочется вырваться из круга?
56.
   (Продолжение монолога).
   Очень удачно, что Бог наконец умер. Такой ханжа был! А некоторые ученые мужи еще недоумевали — как это Мильтон сочувствует не Господу, а Лукавому. Что ж в этом удивительного! Даже евангелисты чаще заимствовали пламень из адской бездны, чем с небес; по крайней мере, внимание уделяли куда более пристальное. Просто это гораздо интересней — если не сказать существенней. Ад ближе к известным фактам.
   Давайте-ка будем даже еще честнее. Ад не просто предпочтительней рая это единственное внятное представление о загробной жизни (цели, достойной того, чтоб ее добиваться), на которое хватило человеческого воображения. Египтяне, греки, римляне заложили краеугольный камень нашей цивилизации, населили ее своими богами и сконструировали, в своей хтонической мудрости, рай у нас под ногами. Кучка евреев-еретиков эту цивилизацию унаследовала, заменила богов на демонов и назвала рай адом. Нет — они, конечно, пытались сделать вид, будто где-то на чердаке есть новый рай, — но выходило крайне неубедительно. Теперь, когда мы обнаружили на чердак лестницу, когда можем шастать в этой необитаемой и бесконечной пустоте куда только в голову взбредет, карта нового «рая» бита. Сомневаюсь, чтобы Ватикан дожил до конца века, — хотя никогда не следует недооценивать власти невежества. Да ради Бога — не ватиканского невежества, не ватиканского! Они-то всю дорогу знали, что карты крапленые.
   Ладно, с раем хватит, и с Богом тоже. Ничего этого нет. Теперь мы жаждем услышать про ад и чертей. Не о власти, знании и любви — но о бессилии, невежестве и ненависти, трех ликах Сатаны. Вас удивляет мой пыл? Вы думаете, я ненароком раскрываю свои карты? Ничего подобного. Все ценности неощутимо переплавляются в собственную противоположность. Это должен знать любой честный гегельянец. Война — это мир, в незнании сила, а свобода — это рабство. Добавим еще, что любовь — это ненависть, как неопровержимо показал Фрейд. Что касается знания, то главный скандал нашего века в том, что философию обглодали до костей, до чистой гносеологии; точнее даже, до костного мозга, до чистейшей агнойологии. Луи, неужели я нашел слово, которого вы не знаете? Агнойология — это философия невежества, философия для философов.
   Что до бессилия… Чита, почему бы не предоставить слово тебе?
   Глядите, краснеет! Как он меня ненавидит — и как бессилен эту свою ненависть выразить. Одинаково бессилен что в ненависти, что в любви. В конце концов, в самом-самом конце, каждый атом останется в гордом одиночестве — в холоде, недвижности, изоляции, не соприкасаясь ни с какими другими частицами, не передавая движения, капут.
   И что тут такого страшного? По крайней мере, в этот день вселенная будет куда более упорядоченной. Все на свете гомогенизировано, эквидистантно, в состоянии абсолютного покоя. Похоже на смерть; мне нравится.
   Да, вот, кстати, ценность, которую я в свой список включить забыл, смерть. Все-таки есть что-то, способное помочь разорвать постылый круг. Все-таки есть загробная жизнь, в которую нетрудно поверить.
   Вот какую ценность я предлагаю тебе, Чита, и вам, Саккетти, — если кишка не тонка принять ее. Смерть! Не индивидуальная — и, скорее всего, незаметная, — но смерть вселенского масштаба. Ну, может, не тепловая смерть вселенной, жирно будет, но смерть, которая почти ощутимо ее приблизит.
   Конец, Саккетти, всей сраной человеческой расы. Что скажете, мальчик мой, — верится?
   Или мое предложение слишком внезапное? Вы еще не думали покупать полный комплект энциклопедий, так? Ладно, можете не торопиться, обдумайте все как следует Я вернусь через неделю, когда вы обсудите с супругой.
   Давайте только в заключение еще кое-что скажу: любой, кто хоть как-то, хоть плохонько себя осознает, ни о чем так не мечтает, как вырваться из круга. Напрочь. Пользуясь более красноречивым выражением папаши Фрейда, мы хотим умереть.
   Или, цитируя из вас: «О марионетка злосчастья, истреби. Истреби все, с нами вместе».
   А главный-то восторг, что все совершенно реально. Реально — создать оружие вполне божественной мощи. Этот жалкий шарик можно разнести в мелкие дребезги, и не сложнее, чем помидор — петардой. Достаточно сделать оружие и вручить нашим драгоценным правителям. Уж они-то эстафету подхватят, можно не сомневаться Ну скажите, что поможете нам. Что хоть морально посодействуете?
   Ну как воды в рот набрали. Нет, Саккетти, с вами неинтересно беседовать, совсем неинтересно. И что ты, Чита, в нем нашел, ума не приложу. Ладно, ты готов? Образовалась кое-какая работенка…
57.
   Они вышли, двое охранников за ними; но Скиллимэн не сумел удержаться, чтобы не вернуться, пустить напоследок еще одну парфянскую стрелу.
   — Не отчаивайтесь, Луи. Расклад изначально был не в вашу пользу.
   Сами понимаете, вселенная-то на моей стороне.
   Щипанский отсутствовал, расстраивать было некого, так что я позволил себе отпарировать.
   — Вот это-то мне таким вульгарным и кажется.
   Он аж с лица спал — явно привык полагаться на мое молчание. В мгновение ока из Сатаны он стал всего лишь немолодым, лысоватым, болезненным администратором, и явно не самого высокого пошиба.
58.
   Нет, но как это все-таки удобно — жалеть наших врагов. А то пришлось бы куда сильнее напрягаться, чтобы ненавидеть.
   Напрягаться… Даже сказать «Больно» — и то непосильное напряжение.
59.
   Самочувствие не улучшилось. Теперь вот упрекаю себя, что не пошел на конфронтацию. Господу молчание, конечно, всегда служило верой и правдой, но для меня это щит явно недостаточный.
   Обидно.
   Но что я мог ответить? Скиллимэн осмелился высказать то, чего все мы в глубине души боимся, что это так; в конце концов, даже Христос не сумел возразить Искусителю ничем сильнее «Изыди!».
   Эх, Саккетти, кто о чем, а вшивый о бане. Подражание Христу.
60.
   Грустно мне, грустно.
   Недомогание волнами захлестывает дамбу. Мешки с песком кончились. С крыши дома своего озираю я улицы, ждущие потопа.
   (Спаси меня. Боже; ибо воды дошли до души моей. Я погряз в глубоком болоте, и не на чем стать; вошел во глубину вод, и быстрое течение их увлекает меня).
   Опять лежу в изоляторе, разглядываю стакан воды. Постоянно принимаю болеутоляющее.
   Никто меня не навещает.
61.
   Еще грустнее.
   Читать не могу дольше часа подряд, потом шрифт учиняет над глазами грубое насилие Заходил Хааст (уж не потому ли, что я сетовал на одиночество?), и я спросил его, нельзя ли отрядить кого-нибудь, чтобы читал мне вслух. Он обещал, что подумает.