[10]— в числе которых к тому же немало цветных. Но Зигфрида — совсем другое дело.
   — Такое впечатление, — предположил я, — будто у вас имеется в данном вопросе определенный личный опыт.
   — ЖВК… [11]— проговорил Хааст, тряся головой. — Некоторые бабы там просто ненасытные. Другие же… Он доверительно перегнулся через стол. — Не пишите этого в дневник, Саккетти, — короче, она еще целка.
   — Да не может быть! — протестующе воскликнул я.
   — Не поймите меня не правильно — работник она первоклассный. В своем деле ей нет равных, и, собственно, дело для нее превыше всего. Психологи же, сами понимаете, склонны, как правило, к сентиментальности — им нравится людям помогать. Но только не Баск. Если с чем у нее и напряженно, так разве что с воображением.
   И кругозор несколько ограничен. Слишком… как бы это сказать… традиционен. Не поймите меня превратно — науку я уважаю ничуть не меньше…
   Я закивал, да-да, не понимая его превратно.
   — Без науки у нас не было бы ни радиации, ни компьютеров, ни кребиоцена, и на Луну не летали б. Но наука — это лишь один способ видения мира. Разумеется, я не позволяю Зигфриде что-то говорить прямо ребятишкам… — (так Хааст называет своих подопытных кроликов), -..но, по-моему, они все равно ощущают ее враждебность. Слава Богу, это никоим образом не остужает их энтузиазм.
   Самое главное — это даже Баск понимает — дать им полную творческую свободу. Они должны отрешиться от замшелых стереотипов, проложить новые тропы, прорваться в неведомое!
   — Но чего именно, — поинтересовался я, — не одобряет доктор Баск?
   Он снова доверительно перегнулся через стол, морща извилистые загорелые складки в углах глаз.
   — Ну что ж, Саккетти, почему бы вам не узнать это и от меня. Все равно в самом скором времени кто-нибудь из ребятишек да расколется. Мордехай собирается осуществить «магнум опус»!
   — Серьезно? — переспросил я, смакуя хаастову доверчивость.
   Он поморщился, чувствительный к первым же ноткам скептицизма, как папоротник к солнечному свету.
   — Да, серьезно! Я прекрасно понимаю, Саккетти, что вы сейчас думаете. Думаете вы то же самое, что старина Зигфрид — что Мордехай водит меня за нос. Парит мне мозги, как говорится.
   — Такая возможность не исключена, — признал я. Потом, прикладывая к ране бальзам:
   — Вы же сами просили, чтоб я был искренен как только можно.
   — Да да, конечно. — Он со вздохом откинулся на спинку стула, и сеть морщинок разгладилась, мелкая рябь на глади слабоумия — Ваше отношение, продолжил он, — ничуть меня не удивляет. Прочитав изложение беседы с Мордехаем, я должен был понять… У большинства-то первая реакция всегда одинаковая. Все думают, будто алхимия — это вроде черной магии. Никто не понимает, что это наука, точно такая же, как любая другая. Собственно, это самая первая на свете наука — и единственная, которая не боится, даже в наши времена, принимать в расчет все факты. Саккетти, вы материалист?
   — Н-нет… не сказал бы.
   — Но в этом-то и беда всей современной науки! До чего докатились голый материализм, и ни шага в сторону. Попробуй только заикнись о фактах сверхъестественного — то есть о фактах, выходящих за пределы разумения естественных наук, — тут же все как один зажмуриваются и затыкают уши. Да они понятия даже не имеют, что объем исследований проделан громаднейший, томов написаны сотни, века и века разработок…
   По-моему, он явно хотел сказать «научно-исследовательских разработок», но вовремя осекся.
   — Я обратил внимание, — продолжил он (неожиданный вираж), — что в дневнике у вас неоднократно упоминается Фома Аквинский. А вам когда-нибудь приходило в голову, что он был также и алхимик? А его учитель, Альберт Великий, — один из виднейших алхимиков за всю историю! Лучшие умы Европы веками изучали герметические науки — а теперь приходите вы или Баск и на голубом глазу списываете в утиль целую отрасль человеческого знания: а, мол, суеверная чушь. Только кто тут суеверен, а? Кто выносит суждение, не соизволив ознакомиться с фактами? А? А? Вог вы хоть что-нибудь по алхимии читали? Хоть одну книжку?
   Я вынужден был признать, чго не читал по алхимии ни одной книжки.
   Хааст возликовал.
   — И вы думаете, что вправе судить многовековые усилия ученых и теологов?
   Не правильное ударение в последнем слове — да, собственно, и весь тон, и содержание дискурса — вдруг очень напомнили мне Мордехая.
   — Мой вам совет, Саккетти.
   — Сэр, можете звать меня Луи.
   — Так вот, Луи… о чем это я?.. Будьте открытой; восприимчивей к новым подходам Все качественные прорывы в истории человечества, от Галилея и до Эдисона, — очередной дивный, чудовищный мордехаизм, — совершались людьми, которые не боялись отличаться от других.
   Я пообещал стать открытой и восприимчивей, но Ха-Ха, оседлав любимого конька, погнал в карьер. Он в пух и прах разметал батальоны соломенных чучел и продемонстрировал, с логикой совершенно призрачной, что вся безрадостная история последних трех лет в Малайзии имеет место быть благодаря невосприимчивости неких ключевых фигур в Вашингтоне, не станем называть по именам, к новым подходам.
   Правда, стоило мне задать вопрос хоть сколько-то конкретный, отвечал он уклончиво и обиняками. Он явно намекал, что я пока не готов приобщиться святых тайн. С армейских времен Хааст сохранил нерушимую веру в секретность: знание лишается всяческой ценности, как только становится всеобщим достоянием.
   Сомневаться в достоверности берригановского портрета «генерала Урлика» больше не приходится — кстати, как я заметил, в библиотеке нашей «Марс в конъюнкции» отсутствует, — и теперь я понимаю, почему Хааст, хотя вопил во всеуслышанье «Клевета!» и всячески пытался Берригана потопить, так и не осмелился довести дело до суда. Старый доверчивый болван действительно целый год вел всю злосчастную кампанию на Ауауи, руководствуясь астрологией!
   Будем надеяться, что история не повторится дословно; что Мордехай не играет, лукавя сверх всякой меры, ту же фатальную роль, какую сыграл Берриган.
* * *
   Позже:
   Да будет отмечено: сижу, читаю хоть одну книжку по алхимии. Хааст прислал с посыльным, буквально через несколько минут, как распрощались. «Aspects de 1'alchemie traditionelle» [12]Рене Алло; в папке с грифом «совершенно секретно» прилагается машинописный перевод.
   Читается довольно забавно, как письмо от какого-нибудь психа — вроде тех, что начинаются:
   «Уважаемая редакция!
   Наверно, вы не осмелитесь это письмо напечатать, но…»
   11 июня
   Репетиция «Фауста»: разочарование, восторг, а потом жуткий, стремительный откат к реальности.
   Не знаю даже, чего я ожидал от Джорджа В, как режиссера. Полагаю, чего-нибудь порядка легендарных (и, вероятно, мифических) «подпольных» постановок Жене конца шестидесятых. Но ничего радикального в сценографии «Фауста» не было — стилизация под театр с подмостками посреди зала и трудоемкую прозрачность байрейтских декораций Виланда Вагнера. Разумеется, когда аудитория состоит только из актеров, не занятых на сцене, и меня с суфлерской книгой (как выяснилось, совершенно не обязательной; уже к первой репетиции каждый знал всю свою роль назубок), просцениум смотрелся бы весьма неуклюже и не совсем к месту. Но предполагать, будто густой, как гороховый суп, туман нагнетает ощущение трагичности, это редкостная тупость, и реакционная к тому же. Согласен, в аду должно быть темно; в Шотландии совершенно не обязательно.
   Так что, похоже (с радостью сообщаю), наши юные гении могут и ошибаться. Правда, это суждение отъявленного, неразборчивого и часто разочаровывавшегося театрала с двадцатилетним стажем. Чудо «Фауста» Дж, в том, что ни он, ни кто бы то ни было из заключенных ни разу в жизни не видели на сцене ни одной пьесы. Кино — да; именно что не по делу заимствуя операторские приемы, Дж, попадал впросак, и неоднократно.
   Но это все пустое брюзжание. Стоило им начать играть, как туман рассеялся, и можно было только восхищаться. Как сказал бы Мордехай: актеры заслуживают высочайших бахвал.
   Я упустил шанс, черт-те сколько лет назад, посмотреть в этой роли Бартона — но с трудом представляю, чтоб он играл существенно лучше, чем Джордж Вагнер. Конечно, голос Бартона в последнем монологе звучал бы куда благородней — но сумел бы Бартон так же убедить, что на сцене собственной персоной ни дать ни взять средневековый ученый, мятущийся богохульник, фатально и героически влюбленный в знание? Сумел бы Бартон показать знание вещью столь чудовищной и потаенной — суккубом, — как когда в первой сцене Фауст вздыхает: «О, логика святая, это ты / Меня в восторг когда-то привела!» [13]Я тут же ощутил трепет былого восторга, и вены расширились вобрать яда логики святой.
   Мордехай играл Мефистофеля, который в версии Марло не особенно впечатляет, по сравнению с гетевским, — хотя, глядя, как расправляется с ролью Мордехай, такая мысль никогда бы в голову не пришла. Строки, которые начинаются с «Мой ад везде, и я навеки в нем», он проговорил с таким леденящим душу изяществом, будто это признание неизбывного проклятья и отчаяния — не более, чем эпиграмма, какая-нибудь легкомысленная безделушка Шеридана или Уайльда.
   О! восхвалять так я могу еще долго, выделяя режиссерскую находку тут, оборот речи там, но как бы то ни было, а сведется все к одному и тому же — я должен буду изложить, как в заключительном Якте Фауст, оплакивая свой горестный удел последние мучительные минуты прежде чем провалиться в преисподнюю, неожиданно перестал быть Фаустом: Джорджа Вагнера опять сотрясли жесточайшие рвотные конвульсии. Хрипя и давясь, он катался по липкой сцене и бился, словно припадочный, пока не явилась охрана и не унесла его обратно в медпункт, оставив липовых дьяволов за сценой без дела.
   — Мордехай, — спросил я, — что это? Он еще болеет? Чго с ним такое?
   И Мордехай, ледяным тоном, все еще не выйдя из роли:
   — Ну как же, это цена, которую должны платить за знание все добрые граждане. Вот что будет, если есть волшебные яблоки.
   — В смысле, этот… препарат, который вам дали, из-за которого вы… это тоже из-за него?
   Мордехай криво улыбнулся и поднял тяжелую ладонь, снять рога.
   — Како! о черта! — вступил Мюррей Сэндиманн (запомнил наконец фамилию энтузиаста алхимии). — Почему бы на идиотский вопрос не ответить?
   — Мюррей, заткнись, — сказал Мордехай — Да не бойся, не проболтаюсь. Не я же, в конце концов, его сюда затащил Но теперь, когда он уже здесь, не поздновато ли щадить его лучшие чувства?
   — Заткнись, кому сказано.
   — В смысле, — договорил Мюррей, — когда мы ели волшебные яблоки, кто-нибудь думал, что будет?
   Мордехай развернулся ко мне; в сумеречном свете сцены черное лицо его казалось почти невидимым.
   — Саккетти, ты хочешь знать ответ? Потому что с этого момента, если не хочешь, лучше и не спрашивай.
   — Говори, — сказал я, вынужденно бравируя, хотя настроение было совершенно не для бравады. (Не так ли чувствовал себя Адам?) — Я хочу знать.
   — Джордж умирает. Ему осталось, если повезет, пара недель.
   Наверно, даже меньше — после того, что мы только что видели.
   — Мы все умираем, — сказал Мюррей Сэндиманн.
   Мордехай кивнул; на лице его было то же совершенно бесстрастное выражение, что обычно.
   — Мы все умираем. Из-за того препарата, который нам закачали.
   Паллидин. От него гниет мозг. На то, чтобы сгнил до основания, нужно месяцев девять — иногда чуть больше, иногда чуть меньше. А пока гниет, ты все умнеешь и умнеешь. Потом…
   Произведя левой рукой низкий мах в элегантном полуприседе, Мордехай указал на лужу рвоты Джорджа.
   12 июня
   Ночь напролет не смыкал глаз — все скрипел, скрипел и скрипел (так сказать) пером. Типичная моя реакция (на мордехаевское откровение) отскочить, сунуть голову в песок и писать… Господи Боже, как я писал! В тусклом воздухе все еще резонировали пентаметры Марло, и на ум не шло ничего, кроме белого стиха. В котором не упражнялся, наверно, со школы. Какая это теперь роскошь, когда запал иссяк, впечатывать в страницу, букву за буквой, ровный столбик, словно мех гладишь:
   Как голубятня, зрелый для свершений,
   Пахуч в клубах дешевого елея,
   На козлике верхом, — дитя внаем,
   И черепки звенят при каждом шаге…
   Понятия не имею, к чему бы это (туман сгущается), но название (вроде бы) «Иеродул». Иеродул — как обнаружил на прошлой неделе, просматривая оксфордский словарь, — это храмовый раб.
   Ощущение прямо как у Кольриджа, да плюс никакой гость из Порлока не вламывается и транса не рушит. Началось все достаточно безобидно, когда я попробовал реанимировать годичной давности цикл «Церемонии»; но единственное, что есть общего с теми правоверными пустячками, это во вступлении образ священника, который входит в храм-лабиринт:
   …Напра-, нале- и выцарапать очи
   Божественной красы. Струится кровь
   Каскадом трепетным в глубины водоема…
   Потом, строчек буквально через десять, оно вырождается (или воспаряет) до чего-то такого, резюмировать что — не говоря уж анализировать — всяко выше моих сил. Символика определенно языческая — если не еретическая. Никогда бы не осмелился опубликовать такое под своим именем. Опубликовать! Голова идет кругом, и совершенно пока не готов сказать, читабельно ли оно вообще, не то что публиковать. — Но я чувствую — как когда выходит что-нибудь путное, — что все написанное раньше, по сравнению с этим, брызги. Вот, например, описание идола:
 
Бездонно-черный отблеск гладкой кожи,
И самоцветно щерящийся зев
На самой грани видимого спектра…
Ну а внутри Иеродул отравлен
И шепчет на последнем издыханьи,
Что, собственно, имел-то бог в виду…
Лучше бы шепнул на ушко мне.
 
   110 строк!
   Такое ощущение, будто со вчерашнего вечера, когда сел к столу, прошла целая неделя.
13 июня
   Джордж Вагнер умер. Свинцовый гроб, груженный ошметками плоти, которые клинике оказались без надобности, вставили в нишу, криво выдолбленную в скальной стенке — местном мавзолее. Присутствовали я, остальные заключенные и трое охранников; ни Хааста, ни Баск, ни даже тюремного капеллана. Интересно, а в Равенсбрюке были капелланы? К собственному, да и всеобщему смущению, пробормотал молитву-другую — бессмысленные, тяжелые, как свинец. Подозреваю, на то, чтобы вознестись по адресу, их не хватило; так до сих пор и валяются на неровном полу усыпальницы.
   Полуосвещенные катакомбы и зияющие ниши — штук двадцать с чем-то обладали для заключенных (словно ряды вакантных могил в картезианском монастыре) неодолимой притягательностью «мементо мори». [14]Подозреваю, именно это нездоровое влечение, а не желание проводить в последний путь безвременно усопшего товарища, привело их на погребение.
   Когда все потянулись к выходу и далее, в геометрическую покойность мира коридоров, Мордехай приложил ладонь к каменной стене (теплой, словно живая плоть, а не леденящей, как принято считать камень) и произнес:
   — Брекчия.
   Я-то думал, он скажет «прощай».
   — Поживее, — сказал один из охранников.
   За время, что здесь, я уже научился различать их в лицо; это был Истукан. Коллег его звали Пердун и Трудяга.
   Мордехай наклонился подобрать из-под ног увесистый, в кулак размером, булыжник. Трудяга обнажил ствол.
   — Честное слово, мистер патрульный, — рассмеялся Мордехай, — я не собираюсь никого подстрекать к мятежу Просто замечательный образец брекчии, как раз пригодится мне в коллекцию. — Он сунул камень в карман.
   — Мордехай, — произнеся. — Насчет того, что ты говорил после репетиции… сколько тебе еще… сколько примерно…
   Мордехай, уже с порога, обернулся — темный силуэт на фоне ровного коридорного свечения?
   — Я на седьмом месяце, — спокойно отозвался он. — Семь месяцев и десять дней. То есть осталось дней пятьдесят — если не созрею преждевременно. — Он переступил через порог и, повернув налево, исчез из виду.
   — Мордехай, — повторил я, шагнув в коридор.
   Дорогу мне преградил Истукан.
   — Как-нибудь в другой раз, мистер Саккетти, с вашего позволения. Вам назначено к доктору Баск. — Пердун и Трудяга блокировали меня с боков. Следуйте, пожалуйста, за мной.
   — Как это глупо, неосмотрительно, неблагоразумно, — очень серьезно, тоном юрисконсульта повторила мисс Эймей Баск. — Нет, я не о вашем вопросе насчет бедняги Джорджа — как вы сами заметили, едва ли нам долго еще удалось бы скрывать от вас данный аспект ситуации. Понимаете, мы надеялись открыть… антидот. Но выяснилось, что процесс необратим. Увы. Нет, я говорила вовсе не о том — потому что, как вы там ни возмущайся нашей, как вы сказали бы, бесчеловечностью, прецедентов тому, что мы делаем, хоть отбавляй. Всю свою историю медицинская наука платила за прогресс кровью жертв.
   Она сделала паузу, довольная звучной фразой.
   — За что же, если не за это, вы собрались меня прорабатывать?
   — За вашу крайне глупую, неосмотрительную, неблагоразумную вылазку в библиотеку.
   — Я смотрю, вы не дремлете.
   — А вы как думали. Ничего, если я закурю? Спасибо.
   Она вставила раздавленную «кэмелину» в тупорылый пластмассовый мундштук — когда-то прозрачный, теперь весь в темно-коричневых пятнах, как ее указательный и средний пальцы.
   — Но когда б я ни заглянул в «Кто есть кто», сейчас или по освобождении, согласитесь, информация вполне общедоступная.
   Что я обнаружил в «Кто есть кто» (не вижу причины, почему бы не сказать сейчас), это в какой корпорации Хааст служит вице-президентом и отвечает за научно-исследовательские… [15]
   — Вероломство? Обман? — с легкой укоризной произнесла доктор Баск. Если говорить об обмане, скорее уж вы сами обманывались Как по-моему, это исключительно ради поддержания боевого духа. Просто мы пытались вас немного подбодрить, чтобы лишние треволнения не препятствовали работе.
   — Значит, выпускать меня из лагеря Архимед никогда и не собирались?
   — Никогда? Ну, это вы излишне драматизируете. Разумеется, мы вас выпустим. Когда-нибудь. Когда сложится благоприятное мнение в верхах. Когда эксперимент оправдает себя в глазах нашего управления по общественным связям. Тогда вы вернетесь в Спрингфилд. А поскольку лет за пять мы к этому непременно придем — скорее даже, месяцев за пять, — вы благодарить нас должны за возможность провести это время в самом авангарде прогресса, а не там, где изнывали от скуки.
   — О, премного благодарен — за шанс лицезреть все ваши убийства. Премного, премного.
   — Ну, конечно… если вам так угодно. Только, мистер Саккетти, вы уже могли убедиться, что мир смотрит на вещи несколько иначе.
   Если вы попытаетесь раздуть вокруг лагеря Архимед скандал, не исключено, он будет встречен тем же равнодушием, что и ваш процесс. Нет, конечно, парочка-тройка таких же параноиков сойдутся послушать ваши зажигательные речи — но народ в целом не принимает отказников всерьез.
   — Народ в целом и собственную совесть не принимает всерьез.
   — Гипотеза несколько иная, но набору фактов отвечает тому же, правда? Доктор Баск иронически воздела тонко выщипанную бровь, а затем (словно за косичку из болота) себя с низкого кожаного сиденья. Гладкое серое платье, нервно оглаженное, издало электрический шепоток. — Еще что-нибудь, мистер Саккетти?
   — Вы обещали, в нашу первую беседу, что поподробней разъясните действие этого препарата, паллидина.
   — Обещала; и разъясню. — Она снова устроилась в паутине черной кожи, скривила бледные губы в менторской улыбке и пустилась в разъяснения.
   — Заболевание… впрочем, уместно ли звать такую полезную вещь заболеванием?., вызывает крошечный микроб, спирохета, близкий родственник Treponema Pallidum. Вы сами слышали, как его называют паллидином; название несколько маскирует то обстоятельство, что, в отличие от большинства фармацевтических препаратов, паллидин — живой и способен к самовоспроизводству. Короче, микроб… Может, вам приходилось слышать это название — Treponema pallidum? Еще иногда говорят Spirochaetae pallida, бледная спирохета.
   Не слышали? Ну, по плодам наверняка б узнали. Treponema pallidum вызывает сифилис. Ага, что-то знакомое!.. Конкретно тот микроб, с которым мы тут имеем дело, — своего рода мутант, недавнее отпочкование от подгруппы, известной как разновидность Николса, изолированной из мозга сифилитика в двенадцатом году, введенной в кровь кроличьего семейства и так до сих пор и передающейся по наследству. В этих лабораторных кроликах рождались бесчисленные поколения трепонем Николса и исследовались с превеликим тщанием, если не сказать благоговением. Особенно после сорок девятого года.
   В сорок девятом Нельсон и Майер, два американских микробиолога, разработали ТПИ — самую точную диагностику сифилиса. Это все так, чисто для сведения. Трепонема, которая доконала юного Джорджа, так же отличается от трепонемы Николса, как от бытовой Treponema pallidum… И ничего удивительного, что активнее всех усердствовали раскрыть тайны крошек-спирохет армейские медики. Бойцов этот микроскопический враг вывел из строя без счета — конечно, до Второй мировой и открытия пенициллина. Все равно исследования не прекращались. Лет пять назад в одной армейской лаборатории проверяли — естественно, на кроликах, — нельзя ли бороться с сифилисом радиационным облучением: когда пенициллин не годится или (в трех процентах случаев) не действует. И наблюдался любопытный эффект — вроде бы у кроликов, связанных, так сказать, кровными узами, резко менялось поведение. Кровными в буквальном смысле — речь не о наследовании, а о переливании зараженной трепонемами крови. Так вот, у одной группы кроликов не только развивался типичный орхит, но плюс они становились, несмотря на то, что болезнь протекала в исключительно тяжелой форме, явно сообразительней. Несколько раз они сбегали из клеток. В ящике Скиннера они показывали совершенно беспрецедентные результаты. Я отвечала как раз за тестирование и уверяю вас, достижения были самые выдающиеся что ни на есть. Так, собственно, паллидин и открыли. Пока придумали, что с этим открытием делать, прошло три года. Три года!.. Под микроскопом паллидин выглядит практически так же, как любая другая спирохета. Это действительно спиралька, семь витков. Обычные Treponema pallidum гораздо крупнее, хотя витков в некоторых уникальных случаях может быть всего шесть. Если захотите взглянуть, не сомневаюсь… Не хотите? А они хорошенькие, серьезно. И двигаются забавно сначала растягиваются вдоль, как гармошка, потом сжимаются. Очень красиво. В учебниках есть такой стандартный эпитет: «с грациозностью сильфид». Я часами просиживала, только смотрела, как они там плавают, в кровяной плазме… Конечно, между Treponema pallidum и паллидином множество отличий, но чему именно последний обязан своими уникальными свойствами, нам так и не удалось определить. Собственно, последние стадии сифилиса тем и славятся воздействием на центральную нервную систему. Например, если спирохеты проникают в спинной мозг — а это может быть лет через двадцать после заражения, — то чаще всего наступает табес дорсалис, спинная сухотка, пренеприятная штуковина. Не слышали о табесе? Сейчас он действительно встречается реже. Начинается все просто с дрожи в ногах, потом суставы распухают и буквально плавятся, пока вообще не перестают держать какую бы то ни было нагрузку, и в конце концов процентов десять инфицированных слепнут. Это табес — но когда спирохета попадает в головной мозг, осмотически поднимается по позвоночнику, примерно как древесный сок по стволу, тогда наступает общий парез, патология которого куда интересней. Как художнику вам должны импонировать несколько самых известных случаев — Доницетти, Гоген и, не в последнюю очередь, философ Ницше, который последние свои письма из психбольницы подписывал «Дионис».
   — Известных поэтов не было? — поинтересовался я.
   — Собственно, само название болезни связывается с поэтом, Фракасторием, который в тысяча пятьсот тридцатом сочинил на латыни пастораль о пастухе по имени Сифилис, томящемся от любви.
   Сама-то я не читала, но, если хотите… Еще есть Гонкуры, аббат Галиани, Гуго Вольф… но самый-самый и неувядающий пример того, на что способна Treponema pallidum, это Адольф Гитлер… Далее: если бы способности спирохеты сводились исключительно к тому, чтоб учинять в мозгу подобный сумбур — делирий и распад личности, — никакого лагеря Архимед не было бив помине. Однако предполагалось — и людьми весьма уважаемыми, хотя, как правило, не медиками, — будто гениев, которых я только что упоминала, да и многих других, болезнь не только искалечила, но в равной степени и облагодетельствовала… В конце-то концов все сводится к вопросу о природе гения. Самое лучшее известное мне определение гения, вбирающее большинство фактов, принадлежит Кестлеру: что акт гениальности — это сведение вместе двух доселе разнесенных сфер человеческого знания, или матриц; талант к сопоставлению. Взять хоть ванну Архимеда. До него никому и в голову не приходило сопоставить измерение массы и вытеснение воды, наблюдаемое по сто раз на дню. Для современного исследователя вопрос стоит так: что именно происходит в мозгу в момент, когда Архимед кричит «эврика!»?
   Теперь, похоже, очевидно, что происходит своего рода пробой, распад, в самом буквальном смысле — что-то в сознании рушится, и прежние, жестко разграниченные категории становятся на короткое время текучими, способными к структурной перестройке.