Обездвижен. При смерти. В коме. Но теперь все прошло. И вы здесь.
Я рад. Очень рад. Мордехай Вашингтон.
Очень серьезно он протянул мне руку. В жесте этом я не мог не ощутить доли иронии — будто, отвечая на рукопожатие, я выступал партнером коверного.
Он хохотнул — пронзительный попугайский смех, октавы на две выше, чем обычная его разговорная речь. Можно было подумать, смеется за него кто-то другой.
— Не бойтесь, трогать можно. Это не заразно. То есть заразно, но не так.
- Да нет, я об этом и не думал… Мордехай. — (У меня никогда не получалось переходить на имена при первом же знакомстве).
— О, я и не надеялся, что вы меня вспомните. Так что можете особо не переживать. И тыкать мне не надо, пока. — Последний глагол — на кошмарном французском. — Но я-то вас помнил. Эйдетически — как запоминается какой-нибудь момент из фильма ужасов. Из „Психо“, например. Помните „Психо“?
— Да, сцена в душе. Я что, в детстве был похож на Тони Перкинса? Господи помилуй.
— Ну, по-своему вы тоже были ужасны. Для меня. Мы сидели в одной „домашней комнате“, уроки делали. Помните мисс Скинлин?
— Мисс Скинлин! Точно; терпеть ее не мог.
— Старая жирная краснолицая манда — брат, а как я ее терпеть не мог, тебе и не снилось. В десятом она вела у нас английский. „Сайлас Марнер“, „Юлий Цезарь“, „Сказание о старом мореходе“. Блин, я чуть вообще разговаривать не разучился, так она меня достала.
— Вы так и не объяснили, что у меня было общего с „Психо“.
— Ну не „Психо“, так „Мозг Донована“. Мозг в стеклянной цистерне. Интеллект-спрут — вынюхивает стипендии, знает все ответы, хавает все дерьмо, что скармливают нам всякие там скинлины. Церебральный Цербер. — Каламбур он испортил тем, что в обоих словах не правильно поставил ударение.
— А если вдруг приспичит, ты в два счета мог показать ей, где раки зимуют, старухе Скинлин. А я должен был сидеть пень пнем и хавать все их дерьмо. Я понимал, что это дерьмо, а толку? Они из меня веревки вили… Что мне действительно запало в память — черт, это перевернуло всю мою жизнь! так один день, весной пятьдесят пятого, ты и две этих евреечки, вы тогда вместе зависали, остались после школы и напропалую чесали языками, есть Бохх или нет. Так ты тогда и говорил — Бохх. Акцент у тебя вообще был просто абзац — наверно, Лоренса Оливье насмотрелся. А меня оставили после уроков на допзанятия. Сидел я на „камчаже“, угрюмым невидимкой, как обычно. Не припоминаешь?
— Конкретно тот день — нет. В том году я вообще много болтал, есть Бохх или нет. Я тогда только-только открыл для себя так называемое Просвещение. Девчонок, правда, помню. Барбара и… а вторая кто была?
— Рут.
— Какая потрясающая память.
— Чтобы лучше тебя скушать, внученька. Так вот, девицы все выволакивали доводы замшелые, как не знаю что, мол, вселенная — как часы, а раз есть часы, должен быть и часовщик. Или о первопричине, которую никакие другие причины не учиняют. До того дня я даже про часовщика не слышал, и когда они сказанули, я подумал, ну уж Тут-то мозг Донована заклинит. Так ни черта подобного — ты от их силлогизмов… — опять не правильное ударение, хреновых одно мокрое место оставил. До них так и не дошло, они все талдычили свое — но меня проняло. С того момента на религию я забил.
— Прошу прощения, Мордехай. Серьезно. Вот всегда так — думаешь потом, что просто искренне заблуждался, а оказывается, столько чужих жизней искалечил. Уж и не знаю, как теперь…
— Прощения? Родной, я же благодарен тебе по гроб жизни. Может, и странноватая форма благодарности, чтоб тебя похитили и запихнули в эту нору, но здесь тебе все-таки не Спрингфилд. Хааст показывал мне твой тамошний дневник. Все, про Спрингфилд можешь забыть. Признаю, признаю — я просил Хааста перевести тебя сюда не из одного альтруизма. Ну где еще у меня был бы шанс встретить первоклассного, всамделишною, публикующегося поэта? Да, Саккетти, ты на полную катушку раскрутился, правда? — Разнообразные чувства, замешанные в один этот вопрос, сортировке не поддавались: тут тебе и восхищение, и презрение, и зависть, и (окрашивающая практически все, что Мордехай мне говорил) бесшабашно-высокомерная веселость, иначе не скажешь.
— Насколько я понимаю, „Холмы Швейцарии“ вы прочли, — отпарировал я. Вот оно, писательское тщеславие! В малейшую щелку просочится.
— Угу, — пожал своими едва заметными плечами Мордехай. — Прочел.
— Значит, вы в курсе, что я перерос тогдашний свой незрелый материализм. Бог существует совершенно независимо от Фомы Аквинского. Вера не сводится к овладению силлогизмами.
— Да пошел ты со своей верой и своими эпиграммами знаешь куда?.. Ты мне больше не Большой Брат. Кстати, приятель, я тебя на два года старше Чю до этого твоего новоявленного благочестия, я устроил тебе перевод сюда, несмотря на него — и несмотря на уйму отвратных стихов.
Что мне было делать, кроме как рефлекторно поморщиться?
Мордехай улыбнулся; гнев его, получив выражение, бесследно улетучился.
— Хороших стихов там тоже была уйма. Джорджу книжка в целом понравилась больше, чем мне, и вообще он в таких вещах разбирается лучше. Собственно, он тут дольше. Как он тебе?
— Джордж? Очень… впечатляюще. Боюсь, столько сразу… я просто был не готов. Вы тут все такие… резкие… раскрепощенные — особенно после спрингфилдовского абсолютного вакуума.
— Черта с два. Какой, кстати, у тебя „ай-кью“?. [7]
— В моем-то возрасте что проку об „ай-кью“ распинаться? В пятьдесят седьмом мне насчитали сто шестьдесят, только понятия не имею, насколько это далеко по кривой нормального распределения.
Теперь-то какая разница? Вопрос ведь только в том, как интеллект использовать.
— Знаю, знаю… обидно, да?
При всей беззаботности, с какой была обронена реплика, я ощутил, что впервые за время разговора коснулся темы, к которой Мордехай относился сколько-нибудь серьезно.
— А… ты, Мордехай, чем тут занимаешься? И вообще где мы?
Чего Хааст и Баск хотят от вас добиться?
— Мы в аду, Саккетти, разве ты не знал? Или в преддверии ада.
Они пытаются скупить наши души, чтобы тела пустить на сардельки.
— Вам сказали, что мне об этом ничего знать не положено, так?
Мордехай отвернулся, встал и прошел к книжной полке.
— Мы — гуси, а Хааст и Баск на убой откармливают нас западной культурой. Наука, искусство, философия, все, что ни попадя. И все же…
— Не комната у тебя, Саккетти, а хрен знает что, — проговорил Мордехай, тяжело плюхнувшись на кушетку. — Сначала у всех у нас были не комнаты, а хрен знает что; но ты этого так не оставляй. Скажи Хаасту, что этот стиль тебя не устраивает. Например, занавески деструктивно интерферируют с волнами мозга. На такие вещи у нас карт-бланш — интерьерный дизайн, черта в ступе… сам увидишь.
Рекомендую воспользоваться.
— По сравнению со Спрингфилдом тут очень даже изящно. Собственно, по сравнению со всеми моими жилищами, что временными, что постоянными — не считая одного дня в „Рице“.
— А, ну да, у поэтов с финансами вечно напряженка. Подозреваю, деньгу я зашибал побольше твоего — пока меня не загребли.
Вот ублюдки! Это ж надо было так лопухнуться и загреметь.
— А в лагерь Архимед ты попал так же, как Джордж? Из гарнизонной тюрьмы?
— Угу. Дал по зубам одному офицеру. Сукин сын сам напросился.
Все они напрашиваются, только никогда не получают. А этот сукин сын получил. Два зуба я ему вышиб. Атас был полный. А в тюряге — вообще абзац, после такого тебя гам живьем сгноят. Так что я вызвался добровольцем. Месяцев шесть или семь назад это было. Иногда мне кажется, что я не так уж и прогадал. Дурь, которую нам закачали, покруче кислоты будет. С кислотой только кажется, будто знаешь все.
А с этой хренотенью — в натуре. Правда, нечасто удается так… воспарить. В основном ничего, кроме боли. Правильно говорит Ха-Ха: „Гений это талант плюс бесконечная головная боль“.
Я хохотнул; от зигзагов и темпа его риторики голова шла кругом.
— Только прогадать я все равно прогадал. Лучше б оставался обалдуем.
— Обалдуем? Как-то не похоже, чтобы ты когда бы то ни было особенно… обалдуйствовал.
— У меня, что ли, был „ай-кью“ сто шестьдесят? Ни хрена подобного.
— Да все эти тесты замастрячены под среднестатистического „белого-англосакса-протестанта“ вроде меня… точнее, тогда, наверно, „белого-англосакса-католика“. Измерить интеллект — не то же самое, что кровь на анализ взять.
— Ну спасибочки; только я в натуре был обалдуй еще тот. Не столько даже обалдуй, сколько невежда. Все, что я сейчас знаю, то, как с тобой говорю, это только благодаря па… той хренотени, которую мне закачали.
— Все? Ну уж нет.
— Именно что все, гребаны в рот! — Он рассмеялся, поспокойней, чем в первый раз. — Саккетти, ты самый благодарный слушатель. Стоит мне ругнуться, тебя аж передергивает.
— Серьезно? Подозреваю, это все мое буржуазное воспитание.
К англосаксонской лексике в печати я привык, но почему-то когда на слух… рефлекс, наверно.
— А этот альбом, который ты сейчас смотришь… текст прочел?
Я просматривал второй том „Фламандских живописцев“ Виленски, в котором были репродукции. В первом томе — сплошной текст.
— Начал читать, но завяз. Я тут еще не совсем освоился и ни на чем толком не сосредоточиться.
Мордехай очень серьезно (и что вдруг?) помолчал, а потом продолжил прерванную мысль.
— Там есть один совершенно потрясный кусок. Прочесть? — Он уже снял с полки первый том. — Про Гуго ван дер Гуса. Слышал. о нем?
— Только что он из самых ранних фламандцев. Правда, не видел, кажется, ничего.
— И не мог видеть. Ничего не сохранилось. По крайней мере, подписанного. Насколько известно, где-то около тысяча четыреста семидесятого он совсем спятил: бредил, вопил, что проклят и что достанется дьяволу, и тэ дэ, и тэ пэ. Жил он тогда уже в этом монастыре, под Брюсселем, и братья пытались привести его в чувство музыкой — как Давид Саула. Кто-то из тамошней братии записывал его бред — оно все стоит прочесть, — но мне больше всего понравился кусок… вот, слушай…
„…Вследствие воображения воспаленного предрасположен к видениям фантастическим и галлюцинациям брат Гуго был и заболеванию мозга подвергся Ибо говорят, что имеет место подле мозга быть малый орган чувствительный, способностями к творчеству и воображению управляемый. Коли живо чересчур воображение наше или буйна фантазия чрезмерно, отражается сие на органе малом вышеупомянутом, и коли перенапрячь тот сверх меры всякой, безумие воспоследует либо бешенство Коли жаждем избегнуть напасти сей неисцелимой мы, ограничивать потребно фантазию нашу, да воображение, да мнительность… — на этом месте Мордехай запнулся, — …и воздерживаться от всех прочих мыслей суетных да бесполезных, возбуждению мозга способствующих. Все мы человеки, не более, и злосчастье, выпавшее на долю брата нашего вследствие фантазий да галлюцинаций, не могло ли также и на нашу долю выпасть?“
— Круто, правда? Так и вижу: сидит мудень старый и пером скрипит, довольный такой: вот мол, Гуго, не слушал ты меня, а я что всегда говорил, вот до чего мазня вся твоя доводит… А как по-твоему, почему он спятил?
— Ну, мало ли кто может спятить. Это не одних художников прерогатива. Или поэтов.
— Ну, если уж на то пошло, все как-то по-своему психи. Вот предки мои совершенно точно. „Мутер“ — так мы ее и звали, подумать только — „мутер“ на духе святом психанула, а „фатик“ и без того был совершеннейший псих. Братцы мои оба торчки первостатейные — тоже психи, короче. Психи, психи — кругом одни психи.
— Что-нибудь не так? — поинтересовался я, встав с кровати и подойдя к Мордехаю, который по ходу своей речи распалялся больше и больше. В конце концов он зажмурился, прижал руку к сердцу и затрясся мелкой дрожью; последние слова заглушил статический шум хриплого, неровного дыхания. Тяжелый том выпал из левой руки его на пол, и при звуке удара Мордехай открыл глаза.
— Ничего… сейчас… все нормально, посижу только минуточку.
Голова немного кружится, у Я помог ему усесться на кушетку и, за отсутствием лучшего лекарства, принес стакан воды, который он с благодарностью выпил.
Руки, стиснувшие стакан, все еще тряслись.
— И все же… — тихо продолжил он, водя своими лопатообразными подушечками пальцев вверх-вниз вдоль граней стакана, — все же что-то эдакое особенное у ван дер Гуса было. По крайней мере, хотелось бы думать. Естественно, у любого художника есть что-нибудь особенное. Какое-то свое волшебство — в самом буквальном смысле. Расшифровать природы роспись и те же тайны выдыхать.
Похоже, правда?
— Не знаю… Для меня — не так; правда, многим художникам, и слова, и кисти, хотелось бы, чтоб именно так. Только с волшебством одна проблема, не работает оно.
— Черта с два, — тихо сказал Мордехай.
— Ты что, Бога ни в грош не ставишь, а в демонов веришь?
— Что такое демоны? Я верю в духов стихий — сильфов, саламандр, ундин, гномов — воплощение первичной материи. Смейся, смейся — в вашей-то иезуитской вселенной институтской физики все путем, комар носу не подточит. Материя для вас лишена всякой загадочности, еще чего не хватало! Равно как и дух. Все на месте, все знакомо — как мамочкина стряпня. Что ж, страусам во вселенной тоже уютно, хотя ни черта они не видят.
— Поверь, Мордехай, от сильфов и саламандр я бы тоже не отказался. Да и любой поэт. Как по-твоему, о чем все мы ныли последние двести лет? Нас изгнали.
— Над словами-то вы издеваетесь. Для вас они не более, чем русский балет, трезвон бубенчиков. Но я саламандр видел, среди языков пламени.
— Мордехай! Само представление о пламени как о стихии — уже полная чушь. Полсеместра химии выбило б у тебя эту дурь из головы. Хватило б и школьной химии.
— Пламя суть стихия изменчивости, — с драматически горделивой аффектацией произнес он, — перевоплощения. Это мост между материей и духом. Что еще, по-твоему, живет в сердцевине этих ваших циклотронов огромадных? Или в центре солнца? Ты же веришь в ангелов — посредников между этой сферой и самой дальней. Так вот, я с ними говорил.
— Господним домом, самой дальней сферой?
— Господним, исподним! Я предпочитаю знакомых духов — моих сильфов и саламандр, — которые отвечают, когда к ним обращаешься. Лучше синица в руках, чем журавль в небе. Ладно, спорить все равно без толку. Рано еще. Подожди, пока увидишь мою лабораторию. А то, если не состроим наши словари для взаимопонимания, так и будем осциллировать между Sic и Non [8]до Второго пришествия, черт бы его побрал.
— Прошу прощения — обычно я погибче. Подозреваю, дело не столько в разногласиях на уровне „рацио“, сколько в умственном самосохранении. А так было бы проще простого увлечься твоей риторикой. Для сведения — это был комплимент.
— Досадно, правда, что я теперь головастей?
— А тебе раньше не было досадно, когда все наоборот было? К тому же, с улыбкой, пытаясь обратить все в шутку, — с чего ты так уверен?
— Головастей, головастей. Поверь мне на слово. Или, если хочется, можешь проверить. Всегда к твоим услугам. Выбор оружия за тобой, бэби. Возьми науку, любую науку. Или тебе больше по нраву формальный диспут? Ты помнишь все даты правления английских, французских, испанских, шведских, прусских королей? Или, для разминки, „Поминки по Финнегану“? Хокку?
— Хватит! Верю. Только, черт побери, есть одна область, где я дам тебе, супермен, сто очков вперед.
Мордехай с вызовом тряхнул шевелюрой.
— И какая ж это?
— Орфоэпия.
— Хорошо, наживку заглотил. И что такое орфоэпия?
— Наука о правильном произношении.
Люцифер, падая с небес, и то не был бы так удручен.
— Угу, угу… Но, черт возьми, у меня просто времени нет лазать и смотреть, как каждое умное слово произносится. Слушай — будешь поправлять меня, если что скажу не так?
— Подозреваю, хоть на это поэт сгодится.
— О, программа у нас для тебя заготовлена обширная. Надо будет тебе еще раз переговорить с Джорджем. Не сегодня, сегодня он в медпункте, в изоляторе. У него была грандиозная мысль поставить тут „Доктора Фауста“, только без тебя не хотели начинать. И еще одно…
Совершенно нехарактерно — впервые Мордехай чувствовал себя явно не в своей тарелке.
— Что?
— Я… кое-что написал. Рассказ. Думал, может, ты прочтешь и скажешь, что думаешь. Хааст пообещал, что можно будет отослать в какой-нибудь журнал после проверки в АНБ. Только я не уверен, что рассказ достаточно хорош. Ну, в абсолютном смысле. Здесь-то он всем нравится, но мы успели… сплотиться в очень узкую касту. Сплошной инбридинг. А у тебя пока своя голова на плечах.
— С удовольствием прочту и даю слово, что критиковать буду нещадно, как только умею. А о чем рассказ?
— О чем? Господи Боже, ну и вопросик — от поэта-то! О ван дер Гусе, кстати.
— А что такое АНБ?
— Агентство национальной безопасности. Наши блюстители. Они проверяют, о чем мы тут треплемся — ты же в курсе, все записывается, — дабы удостовериться, что мы не слишком… увлекаемся герметическими науками.
— И как герметические науки?
Мордехай-алхимик подмигнул.
— Абракадабра, — со значением произнес он. Затем в мгновение ока сгинул, будто сильф.
Конспенкгивно? Легче юлу законспектировать.
Конечно, чувство вины, поскольку из-за меня Мордехай лишился благодати. Не перестаю удивляться, сколь далеко идущие последствия может иметь самый наш незначительный поступок. Монах в своей келье пребывает в некоем заблуждении, воображая, будто опасности подвергается только он один, но век спустя ересь его может охватить целые страны Может, консерваторы и правы; может, свободомыслие действительно опасно.
Но как протестует против этого старый Адам, Луи II! Что б я ни делал, окончательно заткнуть ему рот не удается никогда. Временами приходится собирать всю волю в кулак, только чтобы не дать ему высказаться в голос. И он всегда начеку, таится в сердечных закоулках; чуть что, тут же готов посягнуть на суверенитет разума и узурпировать.
Но вина — лишь малая доля всего комплекса моих ощущений.
Изумления и трепета гораздо больше. Так звездочет вдруг видит, изумлен, / В кругу светил нежданный метеор. Утреннюю звезду. Люцифер, князь тьмы. Искуситель.
Отзвуки всех этих многочисленных встреч по-прежнему резонируют у меня в голове, словно воспоминания о музыке после оперы.
День начался рано: охранник принес мне приглашение (чернила на кар гонке еще не высохли) навестить Джорджа в изоляторе медпункта, по сравнению с которым меркнет любое другое лечебное учреждение, даже кристофер-реновский госпиталь в Челси. Койка его — ну прямо с картины Тьеполо. А цветы „Таможенника“ Руссо. Говорили мы в основном о Рильке, в работах которого Джорджа привлекает не столько искусство стихосложения, сколько еретические воззрения. Что-то он даже сам переводил. Эксцентрическая просодия. Высказывать мнение я воздержался. Обсудили, как он представляет себе постановку „Фауста“, с чего плавно перешли к более масштабному проекту образцового театра. Театр будут строить прямо здесь, во глубине руд. (Никаких сомнений, лагерь Архимед — под землей).
Что касается остальных, не помню толком ни имен, ни о чем говорили. Только один, Мюррей Как-бишь-его, молодой человек, утонченный сверх всякой меры, ну вылитая фарфоровая кукла, мне определенно не понравился, каковая неприязнь оказалась взаимной (впрочем, не исключено, это я себе льщу; вероятнее всего, он вообще меня не замечал). Он с жаром задавал тон в обсуждении какой-то алхимической дребедени. В моем пересказе: „Два петуха спариваются в темноте; их потомство составляют курочки с драконьими хвостами. Каковые через семью семь дней сжигаются, а пепел их растирают в ступках освященного свинца“. На что говорю: фи! Но как ревностно относятся они к этой своей белиберде! Кстати, позже подтвердилось, что это все Мордехай воду мутит.
Больше всех мне понравился Барри Мид. У меня всегда улучшается настроение, если встречаю кого-нибудь толще, чем я сам. Мид страшный киноман, и в два, когда Джорджу на тихий час вкололи снотворного (бедняга Джордж совсем плох, но кого ни спрашиваю, у каждого, похоже, своя версия недомогания), он отвел меня на три уровня ниже в маленький кинозал, где прокрутил собственного производства монтаж из политических речей Макнамары и визжащих женщин, позаимствованных из старых фильмов ужасов. Смешно до истерики. Барри, само спокойствие, все извинялся за неуловимые нюансы ошибки.
4.30. Джордж проснулся, но предпочел мне книжку по математике. Начинает появляться ощущение, как у ребенка, приехавшего на каникулы к бездетным родственникам, что развлекают меня строго по графику. Потом опеку надо мной взял тип, которого представили просто как „Епископа“. Подозреваю, прозвищем тот обязан своему щегольскому одеянию. Он подробно разъяснил мне сложившийся здесь табель о рангах: что Мордехай, в силу своей харизмы, безусловный царь просвещенной анархии. Епископ прибыл в лагерь Архимед не из гарнизонной тюрьмы, а из армейской психлечебницы, где два года лежал с полной амнезией. Он захватывающе, с прибаутками, да так, что мороз по коже, изложил свои многочисленные попытки самоубийства. Как-то он выпил целую кварту свинцовых белил. Бр-р.
Потом он в пух и прах разгромил меня в шахматы.
Еще позже Мюррей Как-бишь-его играл электронную музыку.
(Собственного сочинения? Кто-то говорил да, кто-то — нет). В моем маниакальном состоянии звучало очень даже ничего.
И еще. И еще. Оссу на Пелион.
Повторяю, слишком много. Явный перебор. И чем все кончится?
Зачем появился на свет монстр столь грандиозный? До встречи в следующем выпуске.
Приходили посетители — Мордехай, Мид, записка от Джорджа В., - но я предпочитаю ютиться в одиночестве под предлогом того, что я не я. Кто тогда?
Слишком долго не грели меня лучи животворного солнца. Вот в чем незадача.
И я не могу довести до конца простейшую логическую цепочку.
Кгх-м.
Опять можно с чистой совестью глядеть на солнечную сторону поражения.
Факты:
Очередные посиделки у Ха-Ха. Успел привыкнуть к штукатурной бледности заключенных вкупе с охранниками, так что заслуга ультрафиолетовых ламп, словно хлеб пшеничный подрумяненный (в смысле, хвастовская физиономия), сильнее чем когда бы то ни было казалась преступлением против естественного порядка вещей. Если это здоровье, то готов скликать на свою голову всяческие недуги!
Поболтали о том о сем, пятом-десятом. Он похвалил за „фактичность“ (sic!) мой дневник в целом, за исключением вчерашней записи — слишком субъективной. Если вдруг опять накатит субъективность, надо будет только слово сказать, и охранник принесет транквилизатор.
Нельзя же позволить, чтобы бесценные дни пропадали втуне, правда?
И тэ дэ, и тэ пэ — промасленные кулачки и клапана банальности шатались и качались вверх-вниз, туда-сюда, по предсказуемым круговым траекториям, — а потом он спросил:
— Значит, Зигфриду уже видели?
— Зигфрида? — переспросил я, думая»; — что, может, так он зовет Мордехая.
- Ну… — подмигнул он, -..доктора Баск?
— Зигфриду? — снова переспросил я, еще сильнее озадаченный. — В смысле?
— Ну, как линия Зигфрида. Неприступная. Не будь я уверен, что она ледышка, я бы никогда и не подумал вербовать ее в наш проект.
Сами согласитесь, в подобной ситуации женщины совершенно ни к селу ни к городу, когда работать приходится с кучей изголодавшихся «джи-ай»
Я рад. Очень рад. Мордехай Вашингтон.
Очень серьезно он протянул мне руку. В жесте этом я не мог не ощутить доли иронии — будто, отвечая на рукопожатие, я выступал партнером коверного.
Он хохотнул — пронзительный попугайский смех, октавы на две выше, чем обычная его разговорная речь. Можно было подумать, смеется за него кто-то другой.
— Не бойтесь, трогать можно. Это не заразно. То есть заразно, но не так.
- Да нет, я об этом и не думал… Мордехай. — (У меня никогда не получалось переходить на имена при первом же знакомстве).
— О, я и не надеялся, что вы меня вспомните. Так что можете особо не переживать. И тыкать мне не надо, пока. — Последний глагол — на кошмарном французском. — Но я-то вас помнил. Эйдетически — как запоминается какой-нибудь момент из фильма ужасов. Из „Психо“, например. Помните „Психо“?
— Да, сцена в душе. Я что, в детстве был похож на Тони Перкинса? Господи помилуй.
— Ну, по-своему вы тоже были ужасны. Для меня. Мы сидели в одной „домашней комнате“, уроки делали. Помните мисс Скинлин?
— Мисс Скинлин! Точно; терпеть ее не мог.
— Старая жирная краснолицая манда — брат, а как я ее терпеть не мог, тебе и не снилось. В десятом она вела у нас английский. „Сайлас Марнер“, „Юлий Цезарь“, „Сказание о старом мореходе“. Блин, я чуть вообще разговаривать не разучился, так она меня достала.
— Вы так и не объяснили, что у меня было общего с „Психо“.
— Ну не „Психо“, так „Мозг Донована“. Мозг в стеклянной цистерне. Интеллект-спрут — вынюхивает стипендии, знает все ответы, хавает все дерьмо, что скармливают нам всякие там скинлины. Церебральный Цербер. — Каламбур он испортил тем, что в обоих словах не правильно поставил ударение.
— А если вдруг приспичит, ты в два счета мог показать ей, где раки зимуют, старухе Скинлин. А я должен был сидеть пень пнем и хавать все их дерьмо. Я понимал, что это дерьмо, а толку? Они из меня веревки вили… Что мне действительно запало в память — черт, это перевернуло всю мою жизнь! так один день, весной пятьдесят пятого, ты и две этих евреечки, вы тогда вместе зависали, остались после школы и напропалую чесали языками, есть Бохх или нет. Так ты тогда и говорил — Бохх. Акцент у тебя вообще был просто абзац — наверно, Лоренса Оливье насмотрелся. А меня оставили после уроков на допзанятия. Сидел я на „камчаже“, угрюмым невидимкой, как обычно. Не припоминаешь?
— Конкретно тот день — нет. В том году я вообще много болтал, есть Бохх или нет. Я тогда только-только открыл для себя так называемое Просвещение. Девчонок, правда, помню. Барбара и… а вторая кто была?
— Рут.
— Какая потрясающая память.
— Чтобы лучше тебя скушать, внученька. Так вот, девицы все выволакивали доводы замшелые, как не знаю что, мол, вселенная — как часы, а раз есть часы, должен быть и часовщик. Или о первопричине, которую никакие другие причины не учиняют. До того дня я даже про часовщика не слышал, и когда они сказанули, я подумал, ну уж Тут-то мозг Донована заклинит. Так ни черта подобного — ты от их силлогизмов… — опять не правильное ударение, хреновых одно мокрое место оставил. До них так и не дошло, они все талдычили свое — но меня проняло. С того момента на религию я забил.
— Прошу прощения, Мордехай. Серьезно. Вот всегда так — думаешь потом, что просто искренне заблуждался, а оказывается, столько чужих жизней искалечил. Уж и не знаю, как теперь…
— Прощения? Родной, я же благодарен тебе по гроб жизни. Может, и странноватая форма благодарности, чтоб тебя похитили и запихнули в эту нору, но здесь тебе все-таки не Спрингфилд. Хааст показывал мне твой тамошний дневник. Все, про Спрингфилд можешь забыть. Признаю, признаю — я просил Хааста перевести тебя сюда не из одного альтруизма. Ну где еще у меня был бы шанс встретить первоклассного, всамделишною, публикующегося поэта? Да, Саккетти, ты на полную катушку раскрутился, правда? — Разнообразные чувства, замешанные в один этот вопрос, сортировке не поддавались: тут тебе и восхищение, и презрение, и зависть, и (окрашивающая практически все, что Мордехай мне говорил) бесшабашно-высокомерная веселость, иначе не скажешь.
— Насколько я понимаю, „Холмы Швейцарии“ вы прочли, — отпарировал я. Вот оно, писательское тщеславие! В малейшую щелку просочится.
— Угу, — пожал своими едва заметными плечами Мордехай. — Прочел.
— Значит, вы в курсе, что я перерос тогдашний свой незрелый материализм. Бог существует совершенно независимо от Фомы Аквинского. Вера не сводится к овладению силлогизмами.
— Да пошел ты со своей верой и своими эпиграммами знаешь куда?.. Ты мне больше не Большой Брат. Кстати, приятель, я тебя на два года старше Чю до этого твоего новоявленного благочестия, я устроил тебе перевод сюда, несмотря на него — и несмотря на уйму отвратных стихов.
Что мне было делать, кроме как рефлекторно поморщиться?
Мордехай улыбнулся; гнев его, получив выражение, бесследно улетучился.
— Хороших стихов там тоже была уйма. Джорджу книжка в целом понравилась больше, чем мне, и вообще он в таких вещах разбирается лучше. Собственно, он тут дольше. Как он тебе?
— Джордж? Очень… впечатляюще. Боюсь, столько сразу… я просто был не готов. Вы тут все такие… резкие… раскрепощенные — особенно после спрингфилдовского абсолютного вакуума.
— Черта с два. Какой, кстати, у тебя „ай-кью“?. [7]
— В моем-то возрасте что проку об „ай-кью“ распинаться? В пятьдесят седьмом мне насчитали сто шестьдесят, только понятия не имею, насколько это далеко по кривой нормального распределения.
Теперь-то какая разница? Вопрос ведь только в том, как интеллект использовать.
— Знаю, знаю… обидно, да?
При всей беззаботности, с какой была обронена реплика, я ощутил, что впервые за время разговора коснулся темы, к которой Мордехай относился сколько-нибудь серьезно.
— А… ты, Мордехай, чем тут занимаешься? И вообще где мы?
Чего Хааст и Баск хотят от вас добиться?
— Мы в аду, Саккетти, разве ты не знал? Или в преддверии ада.
Они пытаются скупить наши души, чтобы тела пустить на сардельки.
— Вам сказали, что мне об этом ничего знать не положено, так?
Мордехай отвернулся, встал и прошел к книжной полке.
— Мы — гуси, а Хааст и Баск на убой откармливают нас западной культурой. Наука, искусство, философия, все, что ни попадя. И все же…
Цитировал Мордехай мое же стихотворение. Реакцию свою я сам толком не понимал; Мордехай польстил мне тем, что запомнил на память именно этот кусок (главная моя гордость), и одновременно изрядно уязвил (оттого, что первым эти слова сказал я, менее язвительными они не становились). Я ничего не ответил, ничего больше не спрашивал.
Мне мало, мало, мне все мало.
В желудке после сотни клизм хоть
Шаром кати, а все не впрок,
И не притронуться О!
Мне мало, мало.
— Не комната у тебя, Саккетти, а хрен знает что, — проговорил Мордехай, тяжело плюхнувшись на кушетку. — Сначала у всех у нас были не комнаты, а хрен знает что; но ты этого так не оставляй. Скажи Хаасту, что этот стиль тебя не устраивает. Например, занавески деструктивно интерферируют с волнами мозга. На такие вещи у нас карт-бланш — интерьерный дизайн, черта в ступе… сам увидишь.
Рекомендую воспользоваться.
— По сравнению со Спрингфилдом тут очень даже изящно. Собственно, по сравнению со всеми моими жилищами, что временными, что постоянными — не считая одного дня в „Рице“.
— А, ну да, у поэтов с финансами вечно напряженка. Подозреваю, деньгу я зашибал побольше твоего — пока меня не загребли.
Вот ублюдки! Это ж надо было так лопухнуться и загреметь.
— А в лагерь Архимед ты попал так же, как Джордж? Из гарнизонной тюрьмы?
— Угу. Дал по зубам одному офицеру. Сукин сын сам напросился.
Все они напрашиваются, только никогда не получают. А этот сукин сын получил. Два зуба я ему вышиб. Атас был полный. А в тюряге — вообще абзац, после такого тебя гам живьем сгноят. Так что я вызвался добровольцем. Месяцев шесть или семь назад это было. Иногда мне кажется, что я не так уж и прогадал. Дурь, которую нам закачали, покруче кислоты будет. С кислотой только кажется, будто знаешь все.
А с этой хренотенью — в натуре. Правда, нечасто удается так… воспарить. В основном ничего, кроме боли. Правильно говорит Ха-Ха: „Гений это талант плюс бесконечная головная боль“.
Я хохотнул; от зигзагов и темпа его риторики голова шла кругом.
— Только прогадать я все равно прогадал. Лучше б оставался обалдуем.
— Обалдуем? Как-то не похоже, чтобы ты когда бы то ни было особенно… обалдуйствовал.
— У меня, что ли, был „ай-кью“ сто шестьдесят? Ни хрена подобного.
— Да все эти тесты замастрячены под среднестатистического „белого-англосакса-протестанта“ вроде меня… точнее, тогда, наверно, „белого-англосакса-католика“. Измерить интеллект — не то же самое, что кровь на анализ взять.
— Ну спасибочки; только я в натуре был обалдуй еще тот. Не столько даже обалдуй, сколько невежда. Все, что я сейчас знаю, то, как с тобой говорю, это только благодаря па… той хренотени, которую мне закачали.
— Все? Ну уж нет.
— Именно что все, гребаны в рот! — Он рассмеялся, поспокойней, чем в первый раз. — Саккетти, ты самый благодарный слушатель. Стоит мне ругнуться, тебя аж передергивает.
— Серьезно? Подозреваю, это все мое буржуазное воспитание.
К англосаксонской лексике в печати я привык, но почему-то когда на слух… рефлекс, наверно.
— А этот альбом, который ты сейчас смотришь… текст прочел?
Я просматривал второй том „Фламандских живописцев“ Виленски, в котором были репродукции. В первом томе — сплошной текст.
— Начал читать, но завяз. Я тут еще не совсем освоился и ни на чем толком не сосредоточиться.
Мордехай очень серьезно (и что вдруг?) помолчал, а потом продолжил прерванную мысль.
— Там есть один совершенно потрясный кусок. Прочесть? — Он уже снял с полки первый том. — Про Гуго ван дер Гуса. Слышал. о нем?
— Только что он из самых ранних фламандцев. Правда, не видел, кажется, ничего.
— И не мог видеть. Ничего не сохранилось. По крайней мере, подписанного. Насколько известно, где-то около тысяча четыреста семидесятого он совсем спятил: бредил, вопил, что проклят и что достанется дьяволу, и тэ дэ, и тэ пэ. Жил он тогда уже в этом монастыре, под Брюсселем, и братья пытались привести его в чувство музыкой — как Давид Саула. Кто-то из тамошней братии записывал его бред — оно все стоит прочесть, — но мне больше всего понравился кусок… вот, слушай…
„…Вследствие воображения воспаленного предрасположен к видениям фантастическим и галлюцинациям брат Гуго был и заболеванию мозга подвергся Ибо говорят, что имеет место подле мозга быть малый орган чувствительный, способностями к творчеству и воображению управляемый. Коли живо чересчур воображение наше или буйна фантазия чрезмерно, отражается сие на органе малом вышеупомянутом, и коли перенапрячь тот сверх меры всякой, безумие воспоследует либо бешенство Коли жаждем избегнуть напасти сей неисцелимой мы, ограничивать потребно фантазию нашу, да воображение, да мнительность… — на этом месте Мордехай запнулся, — …и воздерживаться от всех прочих мыслей суетных да бесполезных, возбуждению мозга способствующих. Все мы человеки, не более, и злосчастье, выпавшее на долю брата нашего вследствие фантазий да галлюцинаций, не могло ли также и на нашу долю выпасть?“
— Круто, правда? Так и вижу: сидит мудень старый и пером скрипит, довольный такой: вот мол, Гуго, не слушал ты меня, а я что всегда говорил, вот до чего мазня вся твоя доводит… А как по-твоему, почему он спятил?
— Ну, мало ли кто может спятить. Это не одних художников прерогатива. Или поэтов.
— Ну, если уж на то пошло, все как-то по-своему психи. Вот предки мои совершенно точно. „Мутер“ — так мы ее и звали, подумать только — „мутер“ на духе святом психанула, а „фатик“ и без того был совершеннейший псих. Братцы мои оба торчки первостатейные — тоже психи, короче. Психи, психи — кругом одни психи.
— Что-нибудь не так? — поинтересовался я, встав с кровати и подойдя к Мордехаю, который по ходу своей речи распалялся больше и больше. В конце концов он зажмурился, прижал руку к сердцу и затрясся мелкой дрожью; последние слова заглушил статический шум хриплого, неровного дыхания. Тяжелый том выпал из левой руки его на пол, и при звуке удара Мордехай открыл глаза.
— Ничего… сейчас… все нормально, посижу только минуточку.
Голова немного кружится, у Я помог ему усесться на кушетку и, за отсутствием лучшего лекарства, принес стакан воды, который он с благодарностью выпил.
Руки, стиснувшие стакан, все еще тряслись.
— И все же… — тихо продолжил он, водя своими лопатообразными подушечками пальцев вверх-вниз вдоль граней стакана, — все же что-то эдакое особенное у ван дер Гуса было. По крайней мере, хотелось бы думать. Естественно, у любого художника есть что-нибудь особенное. Какое-то свое волшебство — в самом буквальном смысле. Расшифровать природы роспись и те же тайны выдыхать.
Похоже, правда?
— Не знаю… Для меня — не так; правда, многим художникам, и слова, и кисти, хотелось бы, чтоб именно так. Только с волшебством одна проблема, не работает оно.
— Черта с два, — тихо сказал Мордехай.
— Ты что, Бога ни в грош не ставишь, а в демонов веришь?
— Что такое демоны? Я верю в духов стихий — сильфов, саламандр, ундин, гномов — воплощение первичной материи. Смейся, смейся — в вашей-то иезуитской вселенной институтской физики все путем, комар носу не подточит. Материя для вас лишена всякой загадочности, еще чего не хватало! Равно как и дух. Все на месте, все знакомо — как мамочкина стряпня. Что ж, страусам во вселенной тоже уютно, хотя ни черта они не видят.
— Поверь, Мордехай, от сильфов и саламандр я бы тоже не отказался. Да и любой поэт. Как по-твоему, о чем все мы ныли последние двести лет? Нас изгнали.
— Над словами-то вы издеваетесь. Для вас они не более, чем русский балет, трезвон бубенчиков. Но я саламандр видел, среди языков пламени.
— Мордехай! Само представление о пламени как о стихии — уже полная чушь. Полсеместра химии выбило б у тебя эту дурь из головы. Хватило б и школьной химии.
— Пламя суть стихия изменчивости, — с драматически горделивой аффектацией произнес он, — перевоплощения. Это мост между материей и духом. Что еще, по-твоему, живет в сердцевине этих ваших циклотронов огромадных? Или в центре солнца? Ты же веришь в ангелов — посредников между этой сферой и самой дальней. Так вот, я с ними говорил.
— Господним домом, самой дальней сферой?
— Господним, исподним! Я предпочитаю знакомых духов — моих сильфов и саламандр, — которые отвечают, когда к ним обращаешься. Лучше синица в руках, чем журавль в небе. Ладно, спорить все равно без толку. Рано еще. Подожди, пока увидишь мою лабораторию. А то, если не состроим наши словари для взаимопонимания, так и будем осциллировать между Sic и Non [8]до Второго пришествия, черт бы его побрал.
— Прошу прощения — обычно я погибче. Подозреваю, дело не столько в разногласиях на уровне „рацио“, сколько в умственном самосохранении. А так было бы проще простого увлечься твоей риторикой. Для сведения — это был комплимент.
— Досадно, правда, что я теперь головастей?
— А тебе раньше не было досадно, когда все наоборот было? К тому же, с улыбкой, пытаясь обратить все в шутку, — с чего ты так уверен?
— Головастей, головастей. Поверь мне на слово. Или, если хочется, можешь проверить. Всегда к твоим услугам. Выбор оружия за тобой, бэби. Возьми науку, любую науку. Или тебе больше по нраву формальный диспут? Ты помнишь все даты правления английских, французских, испанских, шведских, прусских королей? Или, для разминки, „Поминки по Финнегану“? Хокку?
— Хватит! Верю. Только, черт побери, есть одна область, где я дам тебе, супермен, сто очков вперед.
Мордехай с вызовом тряхнул шевелюрой.
— И какая ж это?
— Орфоэпия.
— Хорошо, наживку заглотил. И что такое орфоэпия?
— Наука о правильном произношении.
Люцифер, падая с небес, и то не был бы так удручен.
— Угу, угу… Но, черт возьми, у меня просто времени нет лазать и смотреть, как каждое умное слово произносится. Слушай — будешь поправлять меня, если что скажу не так?
— Подозреваю, хоть на это поэт сгодится.
— О, программа у нас для тебя заготовлена обширная. Надо будет тебе еще раз переговорить с Джорджем. Не сегодня, сегодня он в медпункте, в изоляторе. У него была грандиозная мысль поставить тут „Доктора Фауста“, только без тебя не хотели начинать. И еще одно…
Совершенно нехарактерно — впервые Мордехай чувствовал себя явно не в своей тарелке.
— Что?
— Я… кое-что написал. Рассказ. Думал, может, ты прочтешь и скажешь, что думаешь. Хааст пообещал, что можно будет отослать в какой-нибудь журнал после проверки в АНБ. Только я не уверен, что рассказ достаточно хорош. Ну, в абсолютном смысле. Здесь-то он всем нравится, но мы успели… сплотиться в очень узкую касту. Сплошной инбридинг. А у тебя пока своя голова на плечах.
— С удовольствием прочту и даю слово, что критиковать буду нещадно, как только умею. А о чем рассказ?
— О чем? Господи Боже, ну и вопросик — от поэта-то! О ван дер Гусе, кстати.
— А что такое АНБ?
— Агентство национальной безопасности. Наши блюстители. Они проверяют, о чем мы тут треплемся — ты же в курсе, все записывается, — дабы удостовериться, что мы не слишком… увлекаемся герметическими науками.
— И как герметические науки?
Мордехай-алхимик подмигнул.
— Абракадабра, — со значением произнес он. Затем в мгновение ока сгинул, будто сильф.
* * *
Позже:Конспенкгивно? Легче юлу законспектировать.
Конечно, чувство вины, поскольку из-за меня Мордехай лишился благодати. Не перестаю удивляться, сколь далеко идущие последствия может иметь самый наш незначительный поступок. Монах в своей келье пребывает в некоем заблуждении, воображая, будто опасности подвергается только он один, но век спустя ересь его может охватить целые страны Может, консерваторы и правы; может, свободомыслие действительно опасно.
Но как протестует против этого старый Адам, Луи II! Что б я ни делал, окончательно заткнуть ему рот не удается никогда. Временами приходится собирать всю волю в кулак, только чтобы не дать ему высказаться в голос. И он всегда начеку, таится в сердечных закоулках; чуть что, тут же готов посягнуть на суверенитет разума и узурпировать.
Но вина — лишь малая доля всего комплекса моих ощущений.
Изумления и трепета гораздо больше. Так звездочет вдруг видит, изумлен, / В кругу светил нежданный метеор. Утреннюю звезду. Люцифер, князь тьмы. Искуситель.
8 июня
Zu viel, zu viel! [9]Весь день — в сплошных беседах. Мозг мой — как пластинка на 33 оборота, запущенная на 78. Из десятка здешних заключенных я встретил пока всего троих-четверых; в своей среде они ошеломляют еще даже на порядок сильнее, чем поодиночке.Отзвуки всех этих многочисленных встреч по-прежнему резонируют у меня в голове, словно воспоминания о музыке после оперы.
День начался рано: охранник принес мне приглашение (чернила на кар гонке еще не высохли) навестить Джорджа в изоляторе медпункта, по сравнению с которым меркнет любое другое лечебное учреждение, даже кристофер-реновский госпиталь в Челси. Койка его — ну прямо с картины Тьеполо. А цветы „Таможенника“ Руссо. Говорили мы в основном о Рильке, в работах которого Джорджа привлекает не столько искусство стихосложения, сколько еретические воззрения. Что-то он даже сам переводил. Эксцентрическая просодия. Высказывать мнение я воздержался. Обсудили, как он представляет себе постановку „Фауста“, с чего плавно перешли к более масштабному проекту образцового театра. Театр будут строить прямо здесь, во глубине руд. (Никаких сомнений, лагерь Архимед — под землей).
Что касается остальных, не помню толком ни имен, ни о чем говорили. Только один, Мюррей Как-бишь-его, молодой человек, утонченный сверх всякой меры, ну вылитая фарфоровая кукла, мне определенно не понравился, каковая неприязнь оказалась взаимной (впрочем, не исключено, это я себе льщу; вероятнее всего, он вообще меня не замечал). Он с жаром задавал тон в обсуждении какой-то алхимической дребедени. В моем пересказе: „Два петуха спариваются в темноте; их потомство составляют курочки с драконьими хвостами. Каковые через семью семь дней сжигаются, а пепел их растирают в ступках освященного свинца“. На что говорю: фи! Но как ревностно относятся они к этой своей белиберде! Кстати, позже подтвердилось, что это все Мордехай воду мутит.
Больше всех мне понравился Барри Мид. У меня всегда улучшается настроение, если встречаю кого-нибудь толще, чем я сам. Мид страшный киноман, и в два, когда Джорджу на тихий час вкололи снотворного (бедняга Джордж совсем плох, но кого ни спрашиваю, у каждого, похоже, своя версия недомогания), он отвел меня на три уровня ниже в маленький кинозал, где прокрутил собственного производства монтаж из политических речей Макнамары и визжащих женщин, позаимствованных из старых фильмов ужасов. Смешно до истерики. Барри, само спокойствие, все извинялся за неуловимые нюансы ошибки.
4.30. Джордж проснулся, но предпочел мне книжку по математике. Начинает появляться ощущение, как у ребенка, приехавшего на каникулы к бездетным родственникам, что развлекают меня строго по графику. Потом опеку надо мной взял тип, которого представили просто как „Епископа“. Подозреваю, прозвищем тот обязан своему щегольскому одеянию. Он подробно разъяснил мне сложившийся здесь табель о рангах: что Мордехай, в силу своей харизмы, безусловный царь просвещенной анархии. Епископ прибыл в лагерь Архимед не из гарнизонной тюрьмы, а из армейской психлечебницы, где два года лежал с полной амнезией. Он захватывающе, с прибаутками, да так, что мороз по коже, изложил свои многочисленные попытки самоубийства. Как-то он выпил целую кварту свинцовых белил. Бр-р.
Потом он в пух и прах разгромил меня в шахматы.
Еще позже Мюррей Как-бишь-его играл электронную музыку.
(Собственного сочинения? Кто-то говорил да, кто-то — нет). В моем маниакальном состоянии звучало очень даже ничего.
И еще. И еще. Оссу на Пелион.
Повторяю, слишком много. Явный перебор. И чем все кончится?
Зачем появился на свет монстр столь грандиозный? До встречи в следующем выпуске.
9 июня
Ну и денек — как раз из тех, когда явственно чувствуешь, что энтропия побеждает. Сегодня с утра напоминаю сам себе маску из папье-маше: пусто скалюсь и морщинисто жмурюсь. Возможно, истина — истинная истина — не столько в том, что маска пуста, сколько в том, что мне недосуг взглянуть за нее, на нистагмическое мельканье образов образов образов, проецируемых „ид“ на неисправные рецепторы „суперэго“. Сегодня я плох, глуп и наголову разбит Я болен.Приходили посетители — Мордехай, Мид, записка от Джорджа В., - но я предпочитаю ютиться в одиночестве под предлогом того, что я не я. Кто тогда?
Слишком долго не грели меня лучи животворного солнца. Вот в чем незадача.
И я не могу довести до конца простейшую логическую цепочку.
Кгх-м.
10 июня
Спасибо, гораздо лучше. Да, самочувствие вполне на уровне.Опять можно с чистой совестью глядеть на солнечную сторону поражения.
Факты:
Очередные посиделки у Ха-Ха. Успел привыкнуть к штукатурной бледности заключенных вкупе с охранниками, так что заслуга ультрафиолетовых ламп, словно хлеб пшеничный подрумяненный (в смысле, хвастовская физиономия), сильнее чем когда бы то ни было казалась преступлением против естественного порядка вещей. Если это здоровье, то готов скликать на свою голову всяческие недуги!
Поболтали о том о сем, пятом-десятом. Он похвалил за „фактичность“ (sic!) мой дневник в целом, за исключением вчерашней записи — слишком субъективной. Если вдруг опять накатит субъективность, надо будет только слово сказать, и охранник принесет транквилизатор.
Нельзя же позволить, чтобы бесценные дни пропадали втуне, правда?
И тэ дэ, и тэ пэ — промасленные кулачки и клапана банальности шатались и качались вверх-вниз, туда-сюда, по предсказуемым круговым траекториям, — а потом он спросил:
— Значит, Зигфриду уже видели?
— Зигфрида? — переспросил я, думая»; — что, может, так он зовет Мордехая.
- Ну… — подмигнул он, -..доктора Баск?
— Зигфриду? — снова переспросил я, еще сильнее озадаченный. — В смысле?
— Ну, как линия Зигфрида. Неприступная. Не будь я уверен, что она ледышка, я бы никогда и не подумал вербовать ее в наш проект.
Сами согласитесь, в подобной ситуации женщины совершенно ни к селу ни к городу, когда работать приходится с кучей изголодавшихся «джи-ай»