К хору присоединилась даже Баск.
— Аминь.
Епископ, вручив посох статисту, приблизился к откупоренному яйцу и извлек глиняную бутыль, которая пеклась там сорок дней и ночей. Юпитеры над сценой тут же погасли, осталось единственное пятно света, фокусируемое через штуковину типа телескопа, которую я видел утром. (Свет, потом объяснили мне, обеспечивала — затрудняюсь сказать, как именно — звезда Сириус). Епископ перелил мутную жидкость из бутыли в потир и поднял тот, наполненный до краев, в луч чисто сирианского света. И вот заключенные — вместе, со сцены и из зала, — совершили самый наглый за сегодня плагиат: затянули гимн евхаристии, «О esca viatorum» Фомы Аквинского.
Тишину разорвал голос Хааста — правда, какой-то не такой, как обычно:
— Свет! Включите свет! Получилось, я чувствую… я чувствую перемену!
Вспыхнули все до единого юпитеры, ослепив успевшие привыкнуть к полумраку палочки и колбочки сетчатки. Хааст высился в середине сцены; электрический венец с черепа он уже содрал. Кровь струилась по его виску — и вниз, вдоль потной загорелой щеки, блестящей в свете прожекторов, как намазанный маслом тост. Дрожа от головы до пят, он раскинул руки и ликующе провозгласил своим пронзительным голосом:
— Глядите, недоумки! Глядите на меня — я опять молод! Я весь ожил! Глядите!
Но смотрели мы не на Хааста. Мордехай, который все это время не пошевелился, теперь мучительно медленно поднял к глазам правую ладонь. Он издал звук, который не оставлял ни малейшего шанса никакой надежде, который возвышал мучение до величайшей степени смертного ужаса, и когда сведенные судорогой мышцы не могли более поддерживать этого выплеска, он закричал в голос;
— Черно! Чернота! Все, все черно!
Без перехода наступил финал. Мордехай обмяк в кресле, хотитгаутина проводов помешала телу свалиться на пол. Врач из медпункта ждал наготове в коридоре. Диагноз был поставлен почти так же быстро, как разыграна последняя сцена.
— Но как? — выкрикнул в лицо врачу Хааст. — Как он мог умереть?
— Я бы сказал, эмболия. Ничего удивительного. На этой стадии могло хватить самого незначительного возбуждения. — Врач нагнулся над Мордехаем, теперь лежащим на полу — после смерти ничуть не менее нескладным, чем при жизни, — и закрыл ему выпученные глаза.
Хааст пораженно улыбнулся.
— Нет! Все вы врете. Он не умер, не мог умереть, это невозможно. Он тоже выпил эликсир. Он вернулся к жизни, переродился, альбифицирован! Жизнь — вечная!
Хохотнув — с явными оскорбительными интонациями, — на ноги поднялась Баск.
— Молодость? — язвительно поинтересовалась она. — И вечная жизнь, правда? Так, что ли, работает этот ваш эликсир молодости? — И, оставив магию валяться поверженным быком, она зашагала к выходу из амфитеатра, в твердой уверенности, что уши и хвост по праву принадлежат ей.
Хааст оттолкнул доктора от трупа и приложил ладонь к остановившемуся сердцу. Вырвавшийся у него стон был родной брат того, что минутой раньше сотряс распростертое на полу тело.
Он поднялся, зажмурился и заговорил, сперва монотонно, как сомнамбула, потом все пронзительней:
— Заберите его. Заберите отсюда. В крематорий! Киньте в печь и сожгите. Жгите, пока не останется один пепел! О черный предатель!
Теперь и я умру, а виноват он. Я не моложе… вот жулье! Обман, кругом обман — с начала и до конца. Проклятье! Проклятый недоносок черномазый! Проклятье ему, проклятье, вечное проклятье! — И с каждым проклятьем Хааст пинал труп под ребра и в голову.
— Сэр, ну пожалуйста! Подумайте о собственном здоровье!
Хааст отступил от примирительно поднятой ладони доктора, будто испугавшись. Споткнувшись, он оперся на пюпитр. Тихо, методично Хааст принялся вырывать страницы.
— Обман, — повторил он, комкая толстую бумагу. — Кругом обман. Измена. Предательство. Обман.
Странно, но на тело Мордехая — закинутое только что явившимися охранниками на тележку, ранее доставившую философское яйцо, — заключенные даже не смотрели. В конце концов яйцо действительно оказалось не более чем обыкновенной жаровней. Я достал из кармана платок обтереть ему лицо, но не успел — охрана тут же завела мне руки за спину. Пока меня вели к выходу, Хааст все еще раздирал в клочки фолиант.
Сперва я ощутил приторно-сладкий запах, вроде гниющих фруктов. И осознал, что исходит он из большой ямы посередине моей комнаты. На дне ямы, в развалах брекчии стоял огромный толстяк.
С тонзурой — монах. Ряса и капюшон белые: доминиканец.
Он взялся за веревку, которой был подпоясан, и бросил один конец мне. Вытащить его наверх было практически нереально. Тем не менее, в конце концов мы оба уселись рядышком на краю ямы, тяжело отдуваясь.
— Обычно-то, разумеется, — произнес он, — я могу воспарять.
Часто до локтя в высоту.
Для человека столь внушительной комплекции он казался странно нематериален. Почти газообразен. Пухлые ладони напоминали резиновые перчатки, надутые до отказа — вот-вот лопнут. «Луи, — подумал я, — не последишь за собой, скоро будешь такой же».
— И это всего лишь одно чудо. Я могу перечислить много других.
Quantam sufficit, [24]как замечает Августин. У вас вообще найдется, где можно присесть?
— Боюсь, сейчас мои стулья несут функцию не более чем… вспомогательную. Может, на кровать?
— И чего-нибудь перекусить. Немного хлеба, селедки. — Он потыкал надувным кулаком в пружины. — Я прибыл передать послание. И долго не задержусь.
Я нажал кнопку возле двери.
— Послание мне?
— Послание от Господа. — Он тяжело опустился на мятые простыни. Капюшон закрывал ему почти все лицо, кроме нижней части, где следовало бы находиться рту.
— Позвольте мне усомниться, — отозвался я вежливо, как только мог.
— Усомниться в Господе? Усомниться в Его существовании? Какая чушь! Естественно, вы верите в Бога — все верят. Я лично доказал, что Он есть, тремя различными способами. Во-первых, если бы Его не было, все было бы совершенно иначе. Верх был бы низом, а право — лево. Но мы-то видим, что это не так. Эрго, [25]Бог должен существовать. Во-вторых, если бы Бога не было, ни вы, ни я не сидели бы тут и не ждали, пока принесут покушать. В-третьих, достаточно взглянуть на часы, чтобы убедиться, что Он есть. Который час?
— Начало четвертого.
— Ах, боже мой, боже мой. Ничего себе опаздывают. Вы умеете отгадывать загадки? Почему гипердулия молилась мягкой оболочке мозга?
— Чем ворон похож на конторку? — пробормотал я; гость начинал меня раздражать. Сомневаюсь, чтоб он расслышал; а если и расслышал, то вряд ли уловил аллюзию.
— Не знаете! Вот еще одна. Учитель мой сказал: «Вы зовете его быком придурковатым. Но говорю вам, что бык этот придурковатый проревет так громко, что рев его услышит весь мир». Кто я такой?
— Фома Аквинский?
— Святой Фома Аквинский. Должны были сразу догадаться. Вы придурковаты?
— По сравнению с большинством, вряд ли.
— По сравнению с большинством — а по сравнению со мной?
Ха! А Бог даже меня сметливей. Он — вершина цепи бытия. Он — существо первичное и нематериальное, а поскольку разум — продукт нематериальности, ясно как божий день, что первое разумное существо — это Он. Читали Дионисия?
— Боюсь, нет.
— Почитайте, почитайте. Это он писал, что на каждом уровне бытия божественная наука преподается умами высшего порядка. Как я, например, преподаю вам. Аббат Сугерий особенно ценил Дионисия. Что я только что говорил?
— Что-что?
— Повторите, что я только что говорил. Не можете. Если вы не желаете прислушаться к простейшим вещам, как я передам вам послание?
В дверь постучали. Это прибыл кофейный столик, только тусклая хромировка преобразилась в ослепительный золотой блеск — и обильно инкрустированный драгоценными камнями. Вкатили его трое ангелочков, не крупнее детсадовской малышни, двое тянули спереди, третий подталкивал сзади. Почему они не летят, подумал я, уж не потому ли, что крылышки их несостоятельны с точки зрения аэродинамики, как я однажды прочел в научно-популярном журнале.
Один херувимчик пошарил внизу столика и достал тарелку с рыбой скрюченные гнилостные рыбешки Он разложил их в красивой чаше споудовского фарфора и подал святому — который, принимая подношение, сложил ладони, будто благословляя. Когда херувимчик шествовал мимо, по лицу моему скользнул кончик крыла.
Это были не перья, а мелкий белый мех.
— Чудо! Вообще, любая еда — маленькое чудо. Особенно селедка. Я умер от того, что поел чудесных селедок. — Он сгреб раздутой дланью три селедки и сунул в тень капюшона. — Мимо монастыря проезжал рыботорговец с сардинами. Сардины я не очень люблю, но селедка — эх, селедка совсем другое дело! И что, по-вашему, произошло? Он заглянул в последний бочонок, — следующая горсть полуразложившейся рыбы отправилась тем же путем, практически не прервав анекдота, -..и тот оказался набит сельдью! Самое настоящее чудо. Правда, как выяснилось, сельдь была порченая, и я умер, три дня промучившись самыми убийственными речами в животе, какие только можно вообразить. Разве не фантастика? Хоть садись и книгу о моей жизни пиши. Кое-чему вы даже не поверите.
Хотя там не будет почти ничего… — он прочистил горло и вернул ангелочку пустую чашу. — ..плотского характера. Потому что с возраста двадцати лет плоть моя была наука к искушениям. Абсолютно.
Это неизмеримо облегчило мои высокоученые штудии.
Приблизился другой херувимчик с пирожными на золотом подносе, и Аквинский выбрал шоколадный эклер. Только сейчас я заметил, что крошечный пах у херувимчика пренеприятно воспален, из-за чего передвигается бедняжка как-то странно, широко расставляя ноги.
— Кстати, орхит, — произнес Св. Фома и впился в эклер, из другого конца которого брызнула струя взбитого крема. — Воспаление яичек. От греческого «орхис», то есть яичко, откуда также происходит слово орхидея, из-за формы клубней. Все сводится к одному и тому же, к сексу, чс-е-ка-эс. Замечательное пирожное. — Проглотив чкчер, он взял с подноса кусок творожного пудинга.
— Вы, конечно, читали, как мой брат Рейнальдо по приказу нашей матери похитил меня и заточил в башне Роккасечча с целью воспрепятствовать мне исполнить мое призвание. Рейначьдо твердо вознамерился взять на себя роль искусителя и подослал в застенок мой белокурую деву — совершенно очаровательную, чего я не мог не отметить, даже изгоняя ее пылающей головней. Чтоб она не вернулась, я выжег на двери знак святого креста тогда-то божественное провидение и ниспослало мне счастливый дар, о котором я уже говорил. Так эту историю рассказывали всуда — но еще есть продолжение, не столь широко известное. Рейнальдо тщился подорвать мое постоянство самыми различными способами. В то время я считался отнюдь не обделенным физической статью. Я был строен — как когда-то даже и вы, Саккетти, были стройны сущая кожа да кости; и грациозен в движениях, словно леопард. Но в том тесном застенке я не мог и пальцем шевельнуть. Я читал — Библию и «Христа в изречениях» — и писал — один или два коротеньких нелогичных опуса — и молился.
Голод — не менее страшное испытание для плоти, чем сладострастие, и даже более первичное, в нашей животной сущности. Я ел по четыре раза на дню, а иногда и по пять. Лучшее мясо, тончайшие соусы, изысканнейшие птифурчики никакого сравнения со здешней убогой стряпней., целая кухня занималась тем, что готовила на меня одного. Раз, другой я отказывался от еды — выбрасывал в окно или растаптывал по полу — и тогда Рейнальдо устраивал мне пытку голодом. У меня маковой росинки во рту не было по три, четыре, пять дней кряду, пока не наступала пятница или пост, и тогда — о, тогда стол ломился самыми изысканными явствами. Я не мог, никак не мог устоять, ни тогда, ни… позже. Уже после побега из башни я обнаружил, что стоит календарю возвестить какой-нибудь пост — и меня вновь посещает тот же ненасытный мучительный голод. Я не мог молиться, не мог читать, не мог думать, пока его не утолю. И так вот, по мере того, как с годами нематериальный интеллект разрастался, подобно какой-нибудь божественной сырой тыкве, материальный, плотский аспект меня, тело мое из-за прожорливости необузданной разбухало и ширилось до… до… вот этого! — Он откинул капюшон, явив то, что некогда было лицом, но искаженное обжорством настолько, что все черты смазались и выделялось только тяжелое раскачиванье вверх-вниз челюстей и подбородка вокруг неопрятного ротового отверстия.
Мучнистая плоть скорее напоминала не лицо, а огромные ягодицы с едва заметными ямочками вместо глаз.
— А теперь, полагаю, вы тоже не отказались бы от кусочка торта.
Не отпирайтесь, я заметил, как жадно вы смотрели на поднос. Мопси, пора — вручи мистеру Саккетти его послание.
Двое херувимов с кроличьими головками подхватили меня под руки, подняли и поставили на колени, а третий зашел спереди, в радостном предвкушении быстро-быстро шевеля розовой пуговкой носа; пушистые крылышки его спазматически подрагивали в ритме сердца с врожденным пороком. Короткими толстыми пальцами он залез в гноящуюся рану у себя в паху, края которой раскрывались, как цветочные лепестки, и извлек тоненькую белую гостию, покрытую неразборчивыми письменами.
— Боюсь… что… не понимаю.
— Разумеется, вы должны это съесть, — объяснил Аквинский. — Станете тогда всеведущи, как бог.
Херувимчик втиснул мне в рот облатку (пахло от нее точно так же, как давеча из ямы). Отпустив меня, ангелы затянули хором:
— Как я не догадывался?!
Я видел наши имена — огромными, лазоревыми с золотом буквами — ясно, как в книге: первым — Джорджа Вагнера; потом Мордехая и всех остальных заключенных, монотонной процессией; и в самом низу страницы — свое собственное.
Но боль заключалась не в этом, а в уверенности, что на самом-то деле я догадывался. Догадывался почти с самого моего появления в лагере Архимед.
Фома Аквинский с хохотом катался по полу, бурдюк-свиноматка без рук, без ног, качающий кровь к огромной ороговелой башке-тыкве. Рев его наполнил комнату, заслушав нежный ангельский гимн, и я проснулся.
Хааст под нажимом подтвердил то, что в любом случае невозможно более держать в тайне, что скрывалось от меня так долго исключительно благодаря моей собственной отчаянной намеренной слепоте.
Теперь, когда я знаю, когда знаю, что знаю, я испытываю настоящее облегчение, как убийца, судебный процесс над которым тянулся долгие недели и которому наконец объявляют приговор — приговор, ни у кого не вызывавший сомнения, — («Виновен») и меру наказания («Высшую»). Это был не сон, и послание не врало Я действительно инфицирован паллидином, с 16 мая. Все были в курсе, кроме меня, а я — хоть и не желал прислушиваться к шепоту, пока тот не стал ревом, донесшимся до самых дальних уголков земли, — я тоже был в курсе.
КНИГА ВТОРАЯ
— Аминь.
Епископ, вручив посох статисту, приблизился к откупоренному яйцу и извлек глиняную бутыль, которая пеклась там сорок дней и ночей. Юпитеры над сценой тут же погасли, осталось единственное пятно света, фокусируемое через штуковину типа телескопа, которую я видел утром. (Свет, потом объяснили мне, обеспечивала — затрудняюсь сказать, как именно — звезда Сириус). Епископ перелил мутную жидкость из бутыли в потир и поднял тот, наполненный до краев, в луч чисто сирианского света. И вот заключенные — вместе, со сцены и из зала, — совершили самый наглый за сегодня плагиат: затянули гимн евхаристии, «О esca viatorum» Фомы Аквинского.
В самый драматический момент церемонии (не церемония, а одна сплошная мелкая кража) Епископ развернулся и поднес потир сперва Хаасту, потом Мордехаю; и тот и другой были до такой степени спеленуты проводами, что чуть наклонить потир и пригубить представляло не самую простую техническую задачу. Пока те отхлебывали, Епископ декламировал в собственном переводе с латыни (совершенно ужасающем) отточенные строки Св. Фомы:
O esca viatorum,
O pams angelorum,
O manna caelitum…
Чернота поглотила последнее пятно света, и в тепловатом недвижном воздухе мы стали ждать — того, чего боялись все, даже самые оптимисты и легковерные.
— О пища путников! Хлеб ангелов! Манна, коей кормятся небеса!
Снизойди и сладостью своей напитай сердце, извечно тебя алкавшее.
Тишину разорвал голос Хааста — правда, какой-то не такой, как обычно:
— Свет! Включите свет! Получилось, я чувствую… я чувствую перемену!
Вспыхнули все до единого юпитеры, ослепив успевшие привыкнуть к полумраку палочки и колбочки сетчатки. Хааст высился в середине сцены; электрический венец с черепа он уже содрал. Кровь струилась по его виску — и вниз, вдоль потной загорелой щеки, блестящей в свете прожекторов, как намазанный маслом тост. Дрожа от головы до пят, он раскинул руки и ликующе провозгласил своим пронзительным голосом:
— Глядите, недоумки! Глядите на меня — я опять молод! Я весь ожил! Глядите!
Но смотрели мы не на Хааста. Мордехай, который все это время не пошевелился, теперь мучительно медленно поднял к глазам правую ладонь. Он издал звук, который не оставлял ни малейшего шанса никакой надежде, который возвышал мучение до величайшей степени смертного ужаса, и когда сведенные судорогой мышцы не могли более поддерживать этого выплеска, он закричал в голос;
— Черно! Чернота! Все, все черно!
Без перехода наступил финал. Мордехай обмяк в кресле, хотитгаутина проводов помешала телу свалиться на пол. Врач из медпункта ждал наготове в коридоре. Диагноз был поставлен почти так же быстро, как разыграна последняя сцена.
— Но как? — выкрикнул в лицо врачу Хааст. — Как он мог умереть?
— Я бы сказал, эмболия. Ничего удивительного. На этой стадии могло хватить самого незначительного возбуждения. — Врач нагнулся над Мордехаем, теперь лежащим на полу — после смерти ничуть не менее нескладным, чем при жизни, — и закрыл ему выпученные глаза.
Хааст пораженно улыбнулся.
— Нет! Все вы врете. Он не умер, не мог умереть, это невозможно. Он тоже выпил эликсир. Он вернулся к жизни, переродился, альбифицирован! Жизнь — вечная!
Хохотнув — с явными оскорбительными интонациями, — на ноги поднялась Баск.
— Молодость? — язвительно поинтересовалась она. — И вечная жизнь, правда? Так, что ли, работает этот ваш эликсир молодости? — И, оставив магию валяться поверженным быком, она зашагала к выходу из амфитеатра, в твердой уверенности, что уши и хвост по праву принадлежат ей.
Хааст оттолкнул доктора от трупа и приложил ладонь к остановившемуся сердцу. Вырвавшийся у него стон был родной брат того, что минутой раньше сотряс распростертое на полу тело.
Он поднялся, зажмурился и заговорил, сперва монотонно, как сомнамбула, потом все пронзительней:
— Заберите его. Заберите отсюда. В крематорий! Киньте в печь и сожгите. Жгите, пока не останется один пепел! О черный предатель!
Теперь и я умру, а виноват он. Я не моложе… вот жулье! Обман, кругом обман — с начала и до конца. Проклятье! Проклятый недоносок черномазый! Проклятье ему, проклятье, вечное проклятье! — И с каждым проклятьем Хааст пинал труп под ребра и в голову.
— Сэр, ну пожалуйста! Подумайте о собственном здоровье!
Хааст отступил от примирительно поднятой ладони доктора, будто испугавшись. Споткнувшись, он оперся на пюпитр. Тихо, методично Хааст принялся вырывать страницы.
— Обман, — повторил он, комкая толстую бумагу. — Кругом обман. Измена. Предательство. Обман.
Странно, но на тело Мордехая — закинутое только что явившимися охранниками на тележку, ранее доставившую философское яйцо, — заключенные даже не смотрели. В конце концов яйцо действительно оказалось не более чем обыкновенной жаровней. Я достал из кармана платок обтереть ему лицо, но не успел — охрана тут же завела мне руки за спину. Пока меня вели к выходу, Хааст все еще раздирал в клочки фолиант.
22 июня
Просыпаясь посреди ночи, я сонно застенографировал разбудивший меня кошмар и отвалился затылком в подушку, призывая то онемение, что возникает при доведении мысли до логического конца, — и лежал, пустой, иссякший до последней капли, буравя взглядом бесстрастную тьму. Вот мой сон, развернутая версия тех записок.Сперва я ощутил приторно-сладкий запах, вроде гниющих фруктов. И осознал, что исходит он из большой ямы посередине моей комнаты. На дне ямы, в развалах брекчии стоял огромный толстяк.
С тонзурой — монах. Ряса и капюшон белые: доминиканец.
Он взялся за веревку, которой был подпоясан, и бросил один конец мне. Вытащить его наверх было практически нереально. Тем не менее, в конце концов мы оба уселись рядышком на краю ямы, тяжело отдуваясь.
— Обычно-то, разумеется, — произнес он, — я могу воспарять.
Часто до локтя в высоту.
Для человека столь внушительной комплекции он казался странно нематериален. Почти газообразен. Пухлые ладони напоминали резиновые перчатки, надутые до отказа — вот-вот лопнут. «Луи, — подумал я, — не последишь за собой, скоро будешь такой же».
— И это всего лишь одно чудо. Я могу перечислить много других.
Quantam sufficit, [24]как замечает Августин. У вас вообще найдется, где можно присесть?
— Боюсь, сейчас мои стулья несут функцию не более чем… вспомогательную. Может, на кровать?
— И чего-нибудь перекусить. Немного хлеба, селедки. — Он потыкал надувным кулаком в пружины. — Я прибыл передать послание. И долго не задержусь.
Я нажал кнопку возле двери.
— Послание мне?
— Послание от Господа. — Он тяжело опустился на мятые простыни. Капюшон закрывал ему почти все лицо, кроме нижней части, где следовало бы находиться рту.
— Позвольте мне усомниться, — отозвался я вежливо, как только мог.
— Усомниться в Господе? Усомниться в Его существовании? Какая чушь! Естественно, вы верите в Бога — все верят. Я лично доказал, что Он есть, тремя различными способами. Во-первых, если бы Его не было, все было бы совершенно иначе. Верх был бы низом, а право — лево. Но мы-то видим, что это не так. Эрго, [25]Бог должен существовать. Во-вторых, если бы Бога не было, ни вы, ни я не сидели бы тут и не ждали, пока принесут покушать. В-третьих, достаточно взглянуть на часы, чтобы убедиться, что Он есть. Который час?
— Начало четвертого.
— Ах, боже мой, боже мой. Ничего себе опаздывают. Вы умеете отгадывать загадки? Почему гипердулия молилась мягкой оболочке мозга?
— Чем ворон похож на конторку? — пробормотал я; гость начинал меня раздражать. Сомневаюсь, чтоб он расслышал; а если и расслышал, то вряд ли уловил аллюзию.
— Не знаете! Вот еще одна. Учитель мой сказал: «Вы зовете его быком придурковатым. Но говорю вам, что бык этот придурковатый проревет так громко, что рев его услышит весь мир». Кто я такой?
— Фома Аквинский?
— Святой Фома Аквинский. Должны были сразу догадаться. Вы придурковаты?
— По сравнению с большинством, вряд ли.
— По сравнению с большинством — а по сравнению со мной?
Ха! А Бог даже меня сметливей. Он — вершина цепи бытия. Он — существо первичное и нематериальное, а поскольку разум — продукт нематериальности, ясно как божий день, что первое разумное существо — это Он. Читали Дионисия?
— Боюсь, нет.
— Почитайте, почитайте. Это он писал, что на каждом уровне бытия божественная наука преподается умами высшего порядка. Как я, например, преподаю вам. Аббат Сугерий особенно ценил Дионисия. Что я только что говорил?
— Что-что?
— Повторите, что я только что говорил. Не можете. Если вы не желаете прислушаться к простейшим вещам, как я передам вам послание?
В дверь постучали. Это прибыл кофейный столик, только тусклая хромировка преобразилась в ослепительный золотой блеск — и обильно инкрустированный драгоценными камнями. Вкатили его трое ангелочков, не крупнее детсадовской малышни, двое тянули спереди, третий подталкивал сзади. Почему они не летят, подумал я, уж не потому ли, что крылышки их несостоятельны с точки зрения аэродинамики, как я однажды прочел в научно-популярном журнале.
Один херувимчик пошарил внизу столика и достал тарелку с рыбой скрюченные гнилостные рыбешки Он разложил их в красивой чаше споудовского фарфора и подал святому — который, принимая подношение, сложил ладони, будто благословляя. Когда херувимчик шествовал мимо, по лицу моему скользнул кончик крыла.
Это были не перья, а мелкий белый мех.
— Чудо! Вообще, любая еда — маленькое чудо. Особенно селедка. Я умер от того, что поел чудесных селедок. — Он сгреб раздутой дланью три селедки и сунул в тень капюшона. — Мимо монастыря проезжал рыботорговец с сардинами. Сардины я не очень люблю, но селедка — эх, селедка совсем другое дело! И что, по-вашему, произошло? Он заглянул в последний бочонок, — следующая горсть полуразложившейся рыбы отправилась тем же путем, практически не прервав анекдота, -..и тот оказался набит сельдью! Самое настоящее чудо. Правда, как выяснилось, сельдь была порченая, и я умер, три дня промучившись самыми убийственными речами в животе, какие только можно вообразить. Разве не фантастика? Хоть садись и книгу о моей жизни пиши. Кое-чему вы даже не поверите.
Хотя там не будет почти ничего… — он прочистил горло и вернул ангелочку пустую чашу. — ..плотского характера. Потому что с возраста двадцати лет плоть моя была наука к искушениям. Абсолютно.
Это неизмеримо облегчило мои высокоученые штудии.
Приблизился другой херувимчик с пирожными на золотом подносе, и Аквинский выбрал шоколадный эклер. Только сейчас я заметил, что крошечный пах у херувимчика пренеприятно воспален, из-за чего передвигается бедняжка как-то странно, широко расставляя ноги.
— Кстати, орхит, — произнес Св. Фома и впился в эклер, из другого конца которого брызнула струя взбитого крема. — Воспаление яичек. От греческого «орхис», то есть яичко, откуда также происходит слово орхидея, из-за формы клубней. Все сводится к одному и тому же, к сексу, чс-е-ка-эс. Замечательное пирожное. — Проглотив чкчер, он взял с подноса кусок творожного пудинга.
— Вы, конечно, читали, как мой брат Рейнальдо по приказу нашей матери похитил меня и заточил в башне Роккасечча с целью воспрепятствовать мне исполнить мое призвание. Рейначьдо твердо вознамерился взять на себя роль искусителя и подослал в застенок мой белокурую деву — совершенно очаровательную, чего я не мог не отметить, даже изгоняя ее пылающей головней. Чтоб она не вернулась, я выжег на двери знак святого креста тогда-то божественное провидение и ниспослало мне счастливый дар, о котором я уже говорил. Так эту историю рассказывали всуда — но еще есть продолжение, не столь широко известное. Рейнальдо тщился подорвать мое постоянство самыми различными способами. В то время я считался отнюдь не обделенным физической статью. Я был строен — как когда-то даже и вы, Саккетти, были стройны сущая кожа да кости; и грациозен в движениях, словно леопард. Но в том тесном застенке я не мог и пальцем шевельнуть. Я читал — Библию и «Христа в изречениях» — и писал — один или два коротеньких нелогичных опуса — и молился.
Голод — не менее страшное испытание для плоти, чем сладострастие, и даже более первичное, в нашей животной сущности. Я ел по четыре раза на дню, а иногда и по пять. Лучшее мясо, тончайшие соусы, изысканнейшие птифурчики никакого сравнения со здешней убогой стряпней., целая кухня занималась тем, что готовила на меня одного. Раз, другой я отказывался от еды — выбрасывал в окно или растаптывал по полу — и тогда Рейнальдо устраивал мне пытку голодом. У меня маковой росинки во рту не было по три, четыре, пять дней кряду, пока не наступала пятница или пост, и тогда — о, тогда стол ломился самыми изысканными явствами. Я не мог, никак не мог устоять, ни тогда, ни… позже. Уже после побега из башни я обнаружил, что стоит календарю возвестить какой-нибудь пост — и меня вновь посещает тот же ненасытный мучительный голод. Я не мог молиться, не мог читать, не мог думать, пока его не утолю. И так вот, по мере того, как с годами нематериальный интеллект разрастался, подобно какой-нибудь божественной сырой тыкве, материальный, плотский аспект меня, тело мое из-за прожорливости необузданной разбухало и ширилось до… до… вот этого! — Он откинул капюшон, явив то, что некогда было лицом, но искаженное обжорством настолько, что все черты смазались и выделялось только тяжелое раскачиванье вверх-вниз челюстей и подбородка вокруг неопрятного ротового отверстия.
Мучнистая плоть скорее напоминала не лицо, а огромные ягодицы с едва заметными ямочками вместо глаз.
— А теперь, полагаю, вы тоже не отказались бы от кусочка торта.
Не отпирайтесь, я заметил, как жадно вы смотрели на поднос. Мопси, пора — вручи мистеру Саккетти его послание.
Двое херувимов с кроличьими головками подхватили меня под руки, подняли и поставили на колени, а третий зашел спереди, в радостном предвкушении быстро-быстро шевеля розовой пуговкой носа; пушистые крылышки его спазматически подрагивали в ритме сердца с врожденным пороком. Короткими толстыми пальцами он залез в гноящуюся рану у себя в паху, края которой раскрывались, как цветочные лепестки, и извлек тоненькую белую гостию, покрытую неразборчивыми письменами.
— Боюсь… что… не понимаю.
— Разумеется, вы должны это съесть, — объяснил Аквинский. — Станете тогда всеведущи, как бог.
Херувимчик втиснул мне в рот облатку (пахло от нее точно так же, как давеча из ямы). Отпустив меня, ангелы затянули хором:
Рот мой залила тошнотворная сладость, и послание — как светильник, жгущий чудесные масла, — ослепило меня светом невыносимой истинности.
О esca viatorum
О panis angelorum
О manna caelitum
Esurientes ciba,
Dulcedine поп priva,
Corda quaerentium.
— Как я не догадывался?!
Я видел наши имена — огромными, лазоревыми с золотом буквами — ясно, как в книге: первым — Джорджа Вагнера; потом Мордехая и всех остальных заключенных, монотонной процессией; и в самом низу страницы — свое собственное.
Но боль заключалась не в этом, а в уверенности, что на самом-то деле я догадывался. Догадывался почти с самого моего появления в лагере Архимед.
Фома Аквинский с хохотом катался по полу, бурдюк-свиноматка без рук, без ног, качающий кровь к огромной ороговелой башке-тыкве. Рев его наполнил комнату, заслушав нежный ангельский гимн, и я проснулся.
* * *
Позже:Хааст под нажимом подтвердил то, что в любом случае невозможно более держать в тайне, что скрывалось от меня так долго исключительно благодаря моей собственной отчаянной намеренной слепоте.
Теперь, когда я знаю, когда знаю, что знаю, я испытываю настоящее облегчение, как убийца, судебный процесс над которым тянулся долгие недели и которому наконец объявляют приговор — приговор, ни у кого не вызывавший сомнения, — («Виновен») и меру наказания («Высшую»). Это был не сон, и послание не врало Я действительно инфицирован паллидином, с 16 мая. Все были в курсе, кроме меня, а я — хоть и не желал прислушиваться к шепоту, пока тот не стал ревом, донесшимся до самых дальних уголков земли, — я тоже был в курсе.
КНИГА ВТОРАЯ
(Следующие записи, от звездочек до звездочек, воспроизводятся в точности в том виде и порядке, в каком представлены на страницах дневника Луи Саккетти; никакой другой возможности датировать их у нас нет Например, судя по тому, что Скиллимэн впервые упоминается во фрагменте номер 12, следует предположить, что эта и последующие записи не могли быть сделаны раньше 9 августа Исходя чисто из стилистики, также можно выдвинуть вполне разумную гипотезу, что три последние записи (начиная с «Все чаще бродим мы в садах его, ничьих иных»), которые занимают основную часть данного раздела дневника, были сделаны ближе к концу этого периода, непосредственно перед тем, как Саккетти возобновил работу наиболее регулярной — и, позволим себе добавить, вразумительной — основе; таким образом, верхней границей окончания «бреда» (как впоследствии высказывается на этот счет сам автор) будет 28 сентября. Многое из нижеследующего не принадлежит перу Саккетти, но в тех случаях, когда он сам не указывает источники цитат — а обычно ему как-то не до того, — мы позволили себе их не раскрывать, хотя бы потому, что такая работа требует чудовищных трудозатрат, а результат представлял бы интерес лишь для специалистов Среди источников можно у помянуть: Библию, Фому Аквинского, Каббалу, различные алхимические тексты, включая вторую часть «Романа о розе», Рихарда (и Джорджа) Вагнера, Буньяна, Мильтона, Лотреамона, Рильке, Рембо и сколько угодно современных английских поэтов. — Прим. ред).
«Как только он дошел до отверстия пылающего рва, один из злых духов тихонько подошел сзади к самому его уху и стал нашептывать самые страшные богохульства, которые ему казались будто выходящими из его собственной души и уст… Но он решительно был в безсилии заткнуть уши или узнать, откуда исходят такие богохульства».
Буньян.
«Портрет П.».
А в другой раз: «Искусство просто обязано обхаживать занудство. Что одному nature morte — другому still-life».
Инфантильное лицо Скиллимэна.
Притча о тыкве и шток-розах
Как-то весной посреди его шток-роз выросла разумная тыква.
Шток-розы были красивые, но он знал, что тыква будет полезней.
Созрела она только к октябрю — когда шток-розы уже съели.
— Семь за вечер? Иди ты!
Без науки здесь не поднялись бы эти ряды стелл. Она (наука) — завеса молчания на отверстых губах, слово невысказанное. У алтаря ее преклоняют колени даже проклятые.
Nie zu hqffen
dassje ich konnte gesunden.. [26]
Себастьян, раненный стрелой времени.
Эта шутка выпихивает меня на самую периферию памяти — в старшие классы школы. Бедняга Барри — он буквально разваливается на ходу. Как будто телу не терпится на аутопсию.
А еще позже он сказал:
— Мои чувства теряют хватку.
Земля
Венцом творенья был бы гладкий шар.
Даешь досрочно мировой пожар!
Манн.
Вито Баттиста.
Ужас улыбнулся ангелам, всем до единого… отвратительно. Мы, этого-то и ждавшие, способны оценить иллюзию. «Подумать только, ну вылитый огонь!»
Но кто ответит небу? Душа: готово, происходит. Дурно от фантазирования, от вербализации идей, от беззвучных смыслов. Происходит до века. Каждый день взывают они друг к другу. Губы, вынужденные шевелить мозгами, супротив всякой утонченности.
Подозрительность и грязная ругань — о, грязнее не бывает! Ие-йе, утро на исходе!
А ночи — ночи истязают и волнуют. Вожделение стыда вскипает и населяет нас. Тогда мы глодаем и обкусываем крайности разврата.
Уносится, словно на крыльях ветра… но в полный штиль. Сдувая на нет мороз, темные улочки. (В зной брусчатка пузырится). С ревом беспорядочно мечутся они по золотым тротуарам, к вздымающемуся горизонту. Иллюзия!
Нутряные артериальные джунгли, откуда рвется на выход дух.
Чары охлопываются на себя самое, с прощальным оглушительным чихом. Там стоят в очереди за смертью мальчишки, недовольно, терпеливо. Кровь их вливается в мои жилы. Ущелья, над которыми воспаряет дух, словно обожравшийся кондор. Столбы сей вселенской тюрьмы; войска срываются с места в карьер, биться (по выбору) со всеми кошмарами до единого. Что нашептывает Люцифер, иногда по утрам.
Грех смерти щадит сынов Давида. Надежда — это болото под небом хмурым и злым. Доисторическая пустыня островных ночей.
Дверные петли клеточного ила. Ад разрастается, безрадостно, из яичек умирающих. (Шепотки: ага, сладострастные чащи смерти!) О Мефистофель!
Лагеря смерти: жирные, вспухшие, непомерно разросшиеся. Корни сосут из земли, унавоженной планом Всевышнего. (Один Он способен).
Бог? Бог — дух святой, Бог — сын и Бог — п, ц; а меж цветов на воде принципы организации ментального плана. Вот непонятные птицы, обретающиеся между поведением и вознаграждением.
Стоят в болоте и видят: что-то не то; глаза слегка перекошены, как на старых гравюрах.
— Казнь вам побегами бамбуковыми, — говори г он. Делаешь, как велят… И сердцем пришел он к богу, организовавшему этот лагерь. Экклезиаст.
«Изрядный же глоток чего-то я хлебнул!»
Ужасный шум вскользь рядом, типа «рыба». Это — ад, вечные муки, где, показалось ему, слышен мерный спор демонов любви: «О причине бытия всего сущего». Заблудившись в извилистом лабиринте, он остановился и задумался; ага! значит, мы существуем! Речное устье — не преграда любви Господней. Целования. Приспускается флаг, в эфирные намерения. Прекратите же быть; неслышно подступите исчезнуть в Хотите? Мы и золото можем сотворить, и разные снадобья, и присягнуть. Мы спустимся в недра земные. Нам приснятся три оболочки мозга. О светлая оболочка, лоно природы, прими нашу гипердулию! (Сокровенный камень ищется ректификацией — бесшумно, украдкой. Кап-капает едкий яд в анус матушки-Земли).
* * *
«Слишком субъективно. Побольше фактичности. Сосредоточьтесь на описании реального мира, и поярче». Он прав, я знаю. Единственное мое оправдание что в аду темно.* * *
В брюхе кита — или печки?* * *
«Стон и вой продолжали раздаваться, и слышались чьи-то движения взад и вперед. Иногда ему казалось, что все эти духи разорвут его на части или затопчут, как глину на дороге». Потом, чуть дальше:«Как только он дошел до отверстия пылающего рва, один из злых духов тихонько подошел сзади к самому его уху и стал нашептывать самые страшные богохульства, которые ему казались будто выходящими из его собственной души и уст… Но он решительно был в безсилии заткнуть уши или узнать, откуда исходят такие богохульства».
Буньян.
* * *
Мы притворяемся, будто искусство искупает время; на самом же деле оно его только коротает.* * *
«Бог делает, чего хочет душа Его». Жуть, но правда.* * *
«Теперь жизнь его можно было уподобить стакану с водой — вроде того, в котором он полоскал кисти: смешиваясь, краски давали цвет грязи».«Портрет П.».
* * *
Это из-за деревянного корыта с легкостью необыкновенной верится, будто рядом там ангел; ангел, играющий на виолончели.* * *
Как Мордехай говорил о «Портрете»: «Вещь занудная — но этой своей занудностью в том числе и интересная. Я не ставил себе цели занудствовать, скорее позволял занудным кускам ложиться где им вздумается».А в другой раз: «Искусство просто обязано обхаживать занудство. Что одному nature morte — другому still-life».
* * *
Камни, что скрежещут под моими железными каблуками, — это обугленные детские кости.* * *
Ни ног, ни рук,
Не бойся, друг:
Время — это круг.
Н-но! Н-но!
* * *
Здесь, в аду, выбор есть только между смертельным холодом и убийственной жарой. «С ревом мечутся они между этими двумя состояниями, поелику противоположное всегда кажется райской усладой».* * *
О Хаасте Скиллимэн говорит: «В голове его от природы творится такой бардак, что даже расставить по порядку буквы алфавита было бы для него задачей практически неразрешимой».* * *
Итак! Даже алфавит рассыпается. Словно какой-нибудь шкодливый, капризный ребенок обрушил замок из разноцветных кубиков.Инфантильное лицо Скиллимэна.
Притча о тыкве и шток-розах
Как-то весной посреди его шток-роз выросла разумная тыква.
Шток-розы были красивые, но он знал, что тыква будет полезней.
Созрела она только к октябрю — когда шток-розы уже съели.
* * *
— Знавал я одного типа, который за вечер написал семь хороших стихотворений.— Семь за вечер? Иди ты!
Без науки здесь не поднялись бы эти ряды стелл. Она (наука) — завеса молчания на отверстых губах, слово невысказанное. У алтаря ее преклоняют колени даже проклятые.
* * *
Плач Амфортаса стал моим плачем:Nie zu hqffen
dassje ich konnte gesunden.. [26]
Себастьян, раненный стрелой времени.
* * *
— Ну, а во всем прочем, — сказал Мид, — Скиллимэн не так уж и безнадежен. Например, глаза у него очень даже ничего… конечно, не нравится — не ешь.Эта шутка выпихивает меня на самую периферию памяти — в старшие классы школы. Бедняга Барри — он буквально разваливается на ходу. Как будто телу не терпится на аутопсию.
А еще позже он сказал:
— Мои чувства теряют хватку.
* * *
Сегодня Скиллимэн вышел из себя и сочинил следующие вирши, под названиемЗемля
Венцом творенья был бы гладкий шар.
Даешь досрочно мировой пожар!
* * *
«Непонятные птицы — высокоплечие, с кривыми клювами — стояли в болоте и недвижно глядели вбок».Манн.
* * *
«Это не Демократия; это юмор».Вито Баттиста.
* * *
Новая надпись для адских врат: «Тут конец всему».* * *
Когда-нибудь в наших колледжах станут изучать Гиммлера. Последний из великих хилиастов. Пейзажи его внутреннего мира будут ужасать не более чем в разумных пределах. (Следовательно, пробуждать чувство прекрасного). Вдумайтесь: протоколы процесса над военными преступниками уже, все эти годы, подаются нам в театрах как развлечение. Чувство прекрасного — это лишь первый шаг…* * *
Все чаще бродим мы в садах его, ничьих иных. Кто — вскричи я тогда кто услышал бы? Немая ниспроверженносгь! (Кирико).Ужас улыбнулся ангелам, всем до единого… отвратительно. Мы, этого-то и ждавшие, способны оценить иллюзию. «Подумать только, ну вылитый огонь!»
Но кто ответит небу? Душа: готово, происходит. Дурно от фантазирования, от вербализации идей, от беззвучных смыслов. Происходит до века. Каждый день взывают они друг к другу. Губы, вынужденные шевелить мозгами, супротив всякой утонченности.
Подозрительность и грязная ругань — о, грязнее не бывает! Ие-йе, утро на исходе!
А ночи — ночи истязают и волнуют. Вожделение стыда вскипает и населяет нас. Тогда мы глодаем и обкусываем крайности разврата.
Уносится, словно на крыльях ветра… но в полный штиль. Сдувая на нет мороз, темные улочки. (В зной брусчатка пузырится). С ревом беспорядочно мечутся они по золотым тротуарам, к вздымающемуся горизонту. Иллюзия!
Нутряные артериальные джунгли, откуда рвется на выход дух.
Чары охлопываются на себя самое, с прощальным оглушительным чихом. Там стоят в очереди за смертью мальчишки, недовольно, терпеливо. Кровь их вливается в мои жилы. Ущелья, над которыми воспаряет дух, словно обожравшийся кондор. Столбы сей вселенской тюрьмы; войска срываются с места в карьер, биться (по выбору) со всеми кошмарами до единого. Что нашептывает Люцифер, иногда по утрам.
Грех смерти щадит сынов Давида. Надежда — это болото под небом хмурым и злым. Доисторическая пустыня островных ночей.
Дверные петли клеточного ила. Ад разрастается, безрадостно, из яичек умирающих. (Шепотки: ага, сладострастные чащи смерти!) О Мефистофель!
Лагеря смерти: жирные, вспухшие, непомерно разросшиеся. Корни сосут из земли, унавоженной планом Всевышнего. (Один Он способен).
Бог? Бог — дух святой, Бог — сын и Бог — п, ц; а меж цветов на воде принципы организации ментального плана. Вот непонятные птицы, обретающиеся между поведением и вознаграждением.
Стоят в болоте и видят: что-то не то; глаза слегка перекошены, как на старых гравюрах.
— Казнь вам побегами бамбуковыми, — говори г он. Делаешь, как велят… И сердцем пришел он к богу, организовавшему этот лагерь. Экклезиаст.
* * *
Нутро мое топчут, как глину на дороге. Три погибели обезобразили меня и повалили наземь Движения взад и вперед! вверх и вниз!«Изрядный же глоток чего-то я хлебнул!»
Ужасный шум вскользь рядом, типа «рыба». Это — ад, вечные муки, где, показалось ему, слышен мерный спор демонов любви: «О причине бытия всего сущего». Заблудившись в извилистом лабиринте, он остановился и задумался; ага! значит, мы существуем! Речное устье — не преграда любви Господней. Целования. Приспускается флаг, в эфирные намерения. Прекратите же быть; неслышно подступите исчезнуть в Хотите? Мы и золото можем сотворить, и разные снадобья, и присягнуть. Мы спустимся в недра земные. Нам приснятся три оболочки мозга. О светлая оболочка, лоно природы, прими нашу гипердулию! (Сокровенный камень ищется ректификацией — бесшумно, украдкой. Кап-капает едкий яд в анус матушки-Земли).