— Но именно в этом, — возразил я, — в структурной перестройке порушенных категорий акт гениальности и состоит. Дело же не в самом распаде, а в новых сопоставлениях, которые вследствие его возникают. Что до распада личности, тут любой псих самому что ни на есть гению сто очков вперед даст.
   Доктор Баск загадочно улыбнулась за пеленой табачного дыма.
   — Может быть, тонкая грань, которая, как говорится, отделяет гений от безумства, вещь достаточно условная. Может быть, сумасшедшему просто не везет, что он оказывается не прав. Впрочем, возражение принято; сейчас отвечу. Насколько я понимаю, вы хотите сказать, что вдохновение у гения это один процент, не более того; что главное в формировании гения — это подготовка к моменту, когда кричится «эврика!». Короче, что главное — это образование, посредством которого он знакомится с реальностью… Ну, разве вопрос сам не напрашивается? Образование, вообще память — это ведь краткая выжимка всей гениальности из данной конкретной культуры. Образование — это всегда слом старых категорий и перестановка их более удачным образом. А у кого самая лучшая память, строго говоря, если не у кататоника, который восстанавливает во всей полноте некий фрагмент прошлого и абсолютно игнорирует настоящее? Если идти еще дальше, можно сказать, что мышление это болезнь мозга, процесс, в результате которого мозговая ткань вырождается… Нет, если бы гениальность действительно была непрерывным процессом, а не тем, что она есть — случайностью, счастливой или катастрофической, — какой тогда нам с нее прок?! В какой-нибудь области вроде математики гений выдыхается, самое позднее, годам к тридцати. Мозг защищается от вырождения, к которому приводит творческий процесс. Все как бы… окостеневает, понятия складываются в неизменные системы, которые просто отказываются ломаться и структурно перестраиваться. Взять хоть Оуэна — величайший анатом викторианской эпохи просто не мог понять Дарвина, физически не мог. Простейшая самозащита в чистом виде… А теперь подумайте, что будет, если гений не станет себя сдерживать, а так и понесется, закусив удила, в хаос самых свободных ассоциаций.
   Это я о вашем, литераторов, главном герое, Джойсе. Да любой психиатр с чистой совестью госпитализировал бы его на основании одних только «Побывок Финнегана» (sic). Гений? А как же. Но у нас, у простых смертных, хватает здравого смысла, чтобы понимать: гениальность, как и триппер, болезнь социальная, — и мы принимаем соответствующие меры. Чтобы не заразиться, мы наших гениев загоняем в того или иного рода медицинский изолятор… Если вам нужны еще какие-то доказательства — оглядитесь. Гениев у нас тут хоть пруд пруди, и чем они в поте лица заняты? Ради какой благородной цели интеллект свой безмерный напрягают? Химеры! Алхимия!.. Ни капли не сомневаюсь, даже сам доктор Фауст не посвящал герметическим штудиям ума столь острого, интуиции столь тонкой, знаний столь глубоких. Как Мордехай всегда готов напомнить, века напролет хитроумнейшие мракобесы и пронырливейшие обскуранты только и делали, что изощрялись в этих интеллектуальных арабесках. О да, разработана сия область человеческого знания глубоко — самый высоколобый утонет. Но все равно это дикая чушь, как прекрасно известно и вам, и мне, и Мордехаю Вашингтону.
   — Кажется, Хааст так не думает, — кротко вставил я — Хааст — дурак набитый, это мы тоже все в курсе, — бросила Баек, загасив свой «кэмел», докуренный до самого мундштука.
   — Ну, не сказал бы, — сказал я.
   — Потому что он читает ваш дневник — как и я. Если станете отрицать то, что уже написали, выйдет неубедительно. Сами же говорили, что думаете о мордехаевских теориях и как он распускает хвост перед Хаастом.
   — Может, я не такой закоренелый скептик, каким вы меня хотите выставить. Если вам все равно, я лучше подожду выносить окончательное суждение о… мордехаевских теориях.
   — Саккетти, вы гораздо больший лицемер, чем я думала. Пожалуйста, верьте в любой вздор и пишите все, что вам в голову взбредет.
   Мне-то какая разница. Ничего, скоро мы с этим шарлатаном померяемся силами в открытую.
   — Это как? — спросил я.
   — Все запланировано заранее. Я позабочусь, чтобы на суперфинал у вас был билет в первый ряд.
   — И когда бы это?
   — В день летнего солнцестояния, разумеется. Когда ж еще?
* * *
   Позже:
   Записка от Хааста (от руки): Так держать, Луи! Боритесь за свои права! Больно умная, сучка — мы ей еще покажем, где раки зимуют. Можете не сомневаться!
   Всего наилучшего, Ха-Ха.
15 июня
   Это ваш старый друг Луи нумер тффа (или, как я известен в народе, Луимитатор) с дивными новыми новостями для всех страдающих от ангста и ангины, кому не отделаться от божественного соприсутствия, кого мучает совесть, психосоматические расстройства и просто стигматы. Можете выкинуть все это к чертям собачьим! Потому что, mon semblable, топ frere, [16]в центре мироздания нет ничего, кроме зудящей пустоты, аллилуйя! И даже не зудящей более, о нет, вакуум вполне доволен жизнью, сутки напролет. Вот тайна, которой владели древние, вот истина, которая сделает нас свободными, тебя и меня. Повторяй трижды с утра и трижды на сон грядущий: Бога нет, никогда не было и никогда не будет; отныне и вовеки веков, аминь Хочешь возразить, старый адамит, Луи I? Тогда изволь обратить внимание на свое же стихотворение, стихотворение, которое ты вроде бы никак не мог понять. Зато я понимаю: идол пуст; речи его — обман. Никакого Ваала нет, друг мой, только внутренний шептун — произносит за Него твои слова. Эклектика антропоморфизма. Ну же, возрази! Не смоет буквы слез твоих поток!
   И — О! О эти твои бесценные лизоблюдские стишки, это пресмыкательство на брюхе перед притворой Богом-батюшкой. Вот дерьмо-то, а? Год за годом, в час по чайной ложке, ну прямо как та пташка (у Блаженного Августина, точно?), которая пыталась сдвинуть гору — по камушку, раз в тысячелетие, и когда перенесла последнюю песчинку, от вечности ни на миг не убавилось. Но ты, пердунок, на горы и не покушался. Холмы, понимаете ли, Швейцарии — а какое будет продолжение? Говнище Ватикана?
   Чу — доносится, словно из безмерной дали, трои слабый протест: глупец говорит в сердце своем, что Бога нет.
   А мудрец говорит это вслух.
* * *
   Позже, гораздо позже.
   Не надо, по-моему, объяснять, что вчера и сегодня я чувствовал себя неважно. По-моему, как-то я в дневнике уже отмечал, что думал, будто доктор Мьери избавил меня от мигрени. Еще я думал, будто б он избавил меня от скерцо наподобие вышеизложенного.
   Думать.
   Думаю.
   Ду-ду-ду…
   Почва под ногами все еще зыбковата, и хоть я снова я, как-то не кажется оно перманентно обретенным, это самообладание. Бессонница мучает, его излишества меня утомили, и голова болит; уже поздно.
   Бродил по коридорам, по коридорам, по коридорам. Размышлял над услышанным от Баск, пока не был вынужден уделить внимание вопросам посерьезнее, поднятым Луи II. Ему я не отвечаю, этот чертяка теолог не хуже меня (тавтология).
   Значит, молчание. Но разве молчание не равносильно, почти, признанию поражения? Один и не причащенный, я лишен благодати: дело только в этом.
   О Господь, упрости эти уравнения!
16 июня
   — Monturi te salutamus, [17]- произнес Мордехай, отворив дверь, в ответ на что я, весь из себя тусклый, не нашел ничего лучше, чем воздеть большой палец.
   — Quid nunc? — поинтересовался он, затворив дверь; ответ на этот вопрос лежал еще дальше вне моей компетенции. Собственно, в том вся цель моего визита и заключалась, чтобы избегнуть необходимости решать проблему «Что теперь?».
   — Сострадание, — отозвался я. — Зачем бы еще мне проливать луч света в сию мрачную келью? — Хилая острота, плосковато прозвучав, только сгустила мрак.
   — Сострадание как основание, — сказал Мордехай, — нейтрализует едкую кислоту неверия в себя.
   — Ты тоже получаешь экземпляр моего дневника? — спросил я.
   — Нет, но я часто вижу Хааста, и мы о тебе беспокоимся. Сам посуди, вряд ли бы ты стал писать в дневник то, что действительно хотел бы сохранить в тайне, так что нечего тут морщиться. Все твои беды, Саккетти, от интеллектуальной гордыни. Тебе нравится устраивать тарарам по полной программе из-за мельчайших душевных подвижек. Вот что я предложил бы: если уж ты все равно собрался с верой расстаться, сходи к дантисту, пусть поскорее выдернет. Чесать надо меньше, вот и зудеть не будет.
   — Мордехай, я пришел выслушать про твои проблемы. О своих мне как раз хотелось бы забыть.
   — Конечно, конечно. Ладно, устраивайся как дома. Проблем у меня на нас двоих хватит за глаза и за уши. — Он пронзительно свистнул и позвал:
   — Опси! Мопси! Дичок! Поздоровайтесь с вашим новым братиком. — Потом обернулся ко мне. — Позвольте представить моих домовых. Моих огнедышащих дракончиков.
   Из мглы (комнату освещали только две свечи на столе у дальней стенки и третья у Мордехая в руках) осторожным скоком приблизились трое кроликов. Один был безупречно белый, двое других — пестрые.
   — Опси, — сказал Мордехай, — поздоровайся с моим другом Донованом.
   Я присел на корточки, а белый кролик скакнул раз, скакнул другой, проницательно втянул носом воздух, присел на задние лапки и протянул мне правую переднюю, которую я пожал двумя пальцами, большим и указательным.
   — Привет, Опси, — сказал я.
   Опси извлек у меня из пальцев свою пушистую лапку и попятился.
   — Опси? — вопрошающе покосился я на Мордехая.
   — Сокращенно от «опсимата» — тот, кто поздно начинает учиться. Все мы тут опсиматы. Теперь, Мопси, твоя очередь.
   Приблизился второй кролик, испещренный коричневыми и черными пятнами. Когда он присел на задние лапки, я разглядел на брюшке у него что-то вроде вымени, и совершенно непропорционального. Я поделился своим наблюдением с М.
   — Орхит — воспаление яичек. Такова цена, которую они платят за сообразительность.
   Я резко отдернул руку и спугнул кроликов; все трое поспешно ретировались во мглу.
   — Да ладно, не бойся, микробы — это ерунда. Только если сунешь палец в рот… спирохетам для размножения местечко нужно теплое, сырое. Вот почему венерические заболевания такие венерические. Потом можешь ополоснуть руки в моей раковине — давай только сначала я подзову все-таки Дичка. А то он может обидеться.
   Я неохотно обменялся с Дичком рукопожатиями. После чего промыл руки холодной водой с мылом.
   — Где Питер? — спросил я, намыливая второй раз.
   — Попался фермеру Макгрегору, — отозвался из мрака Мордехай. — Кролики, они не такие долгожители, как мы. Недели две-три, и все.
   Вернувшись в комнату из залитой светом флюоресцентных ламп ванной, я временно ослеп.
   — Мордехай, почему бы тебе не попробовать газового света?
   Дивное изобретение века нынешнего.
   — Газовый свет я и включаю, когда глаза более-менее в норме. Но как сегодня… не мозги, а студень, яркий свет — сплошные иголки.
   Пожаловаться, кстати, на прочие мои болячки? Посочувствуешь?
   — Ну, если хоть как-то поможет…
   — Ага, по-египетски. Первые два месяца ничего такого, что бы казалось примечательным сейчас, не происходило — ну, там стоматит, сыпь, отеки ничего такого, что не было бы под силу ипохондрику со стажем и без постороннего вмешательства. Потом, на третьем месяце, я слег с ларингитом; одновременно меня с головой затянула математика. Удачное хобби для немого, а? Вскоре у меня начала буквально разваливаться печень и пожелтели белки глаз. С того времени живу на картофельном пюре, вареных фруктах, деликатесных десертах и прочей такой блевотине. Ни мяса, ни рыбы, ни выпить. Выпить, правда, и не тянет. В смысле, со стимуляцией головного мозга план выполняется и так. Пока валялся с гепатитом, первый раз серьезно подсел на всякую там гуманитарщину, выучил французский, немецкий — и, кстати, написал тот рассказ, который так до сих пор тебе и не показал. Слышь, Саккетти, — не уйдешь отсюда, пока рассказ этот не заберешь, понял?
   — Я как раз хотел попросить.
   — К четвертому месяцу на мне места живого не было. Расписывать болячки без толку — трудность в том, что задним числом я слишком четко отграничиваю одну болезнь от другой. На практике же все расплывалось и перекрывалось. Стоматит и сыпь не прошли только потому, что началось что-то следующее; ни с того ни с сего накатывали какие-то непонятные судороги, спазмы — и так же внезапно проходили, за день или за час. Если перечислять все мои симптомы, почти в аккурат гастинговская «Энциклопедия патологий» и получится.
   — «Этики и религии»?
   — Эта тоже.
   — Но когда? Когда ты умудрился столько всего выучить — вот чего я никак не могу взять в толк. Как это можно, успеть за семь месяцев… столько всего?
   — Присядь, Саккетти, и я поведаю все, без утайки. Только сперва будь так любезен, дай мне со стола термос. Молодчина.
   Мои глаза уже привыкли к полумраку, и пробраться к столу я сумел, ни разу не споткнувшись. Термос, весь в пузырьках испарины, стоял на папке с грифом «сов, секретно», такой же, какую переслал мне Хааст. От мокрого донышка на картоне осталось круглое пятно.
   — Спасибо, — проговорил Мордехай, забрал термос и откупорил. Он полусидел-полулежал на низком диванчике с полосатой шелковой обивкой, привалившись к горке уложенных друг на друга мягких подушечек-думок. На коленях у него пристроился один из пестрых кроликов.
   — Я бы предложил, — сказал он, шумно отхлебнув из термоса, — но…
   — Спасибо. Я не хочу пить.
   — Понимаешь, вопрос ведь не в том, как я это делаю, а в том, как бы мне остановиться. А не остановиться никак, в том-то и беда… по крайней мере, половина беды. Даже когда мне хреновей всего, стою на карачках перед унитазом, и наизнанку выворачивает, старые-добрые шарики все так же цепляют за ролики — процесс идет себе, и совершенно без понятия, что сома не на уровне. Нет, не без понятия — просто наплевать, его хата с краю, зритель. И по ходу дела меня гораздо больше занимают фовистские оттенки моей рвоты или химия желудочных кислот, чем какая-то там плебейская боль, раздирающая кишки. Я постоянно думаю, теоретизирую, прикидываю.
   Шарики с роликами не останавливаются ни на секунду, точно так же, как сердце или легкие. Даже сейчас — сижу вот, болтаю с тобой, а мысли все равно улетают куда-то, вихрятся, неувязочки вселенские в один узел заплетают. Ни секунды, блин, покоя. Ночью не заснуть без укола, а когда усну, вижу цветные широкоформатные кошмары — ну прямо образцовый фильм ужасов, и вроде бы по вполне оригинальному сценарию. Бронетемкин поносец, блин. Это спунеризм, своего рода.
   — Я заметил.
   — Нет, вру: в одном случае ненадолго прерваться могу — когда удар случается. Тогда с радостью вырубаюсь, примерно на час.
   — У тебя еще и удары бывают.
   — Чем дальше, тем чаще. Сие родильные муки, коими приготовляю дух свой к абсолютной пустоте. Последние новости от внутренних органов — аортит. Аорта потеряла эластичность, а теперь, если правильно понимаю, настала очередь клапана. При каждом ударе в левый желудочек просачивается кровь, и старый добрый тик-так, как мы его тут ласково зовем, ускоряется, дабы компенсировать. Ничего, недолго осталось. Еще один кролик, возложенный на алтарь науки. — Он скрестил тяжелые черные ладони над пригревшимся на коленях кроликом. — Ой, разрыдаюсь.
   Не вставая с пуфа, я занял время (ставшее вдруг пустым-пустым, словно разгерметизировавшаяся капсула «Джемини» — «Пуф-ф!») тем, что принялся, ни слова не говоря, разглядывать мордехаеву комнату Не крупнее моей — но обволакивающая тьма создавала иллюзию бесконечной просторности, из которой тут и там прорастали гипотезы мебели. По всем стенкам — кроме той, где стоял диван, — до потолка поднимались фаустовы книжные полки, а над диваном висела копия гентского алтарного триптиха, в полумраке ничем не отличающаяся от оригинала.
   Возле заваленного всякой всячиной рабочего стола (едва ли не полностью занимавшего тот угол, где в моей комнате размещался спальный флигель) стояло некое механическое сооружение или скульптура-стабиль, высотой фута четыре, из нескольких вертикальных стержней, увенчанных блестящими в свете свечей металлическими шариками, которые окружали центральный шар — покрупнее и отсвечивающий золотом, — и все заключалось в воображаемую сферу, представленную двумя полукругами толстого железа.
   — Это? — сказал Мордехай. — Это планетарий Сделан под моим чутким руководством. Движения всех планеток и спутничков управляются микро-микро-микросхемами внутри. Прямиком из «Популярной электроники» какой-нибудь, точно?
   — Но для чего он?
   — Держать зеркало перед природой — этого что, мало? В какой-то момент я поигрался немного с астрологией, но даже тогда смысл виделся чисто символический. Для настоящей работы наверху есть целая обсерватория. Ага, в глазах вспыхнул лихорадочный блеск! Не иначе как посетила мысль о коллективном побеге! И не думай, Саккетти. Нас не пускают дальше проекционного зала, куда изображение с телескопа передается по кабелю.
   — Ты сказал, «в какой-то момент». То есть, ты что, астрологию забросил?
   — Жизнь так коротка, — вздохнул Мордехай. — Всего не уместить. Как подумаешь о всех телках, которых никогда уже не снимешь, о всех песнях, под которые никогда уже не попляшешь… А еще здорово было бы смотаться в Европу, самому глянуть на всякие великости, о которых только читал. Культура. Не судьба, однако. Завидую тебе черной завистью, с этой твоей европейской поездкой. Столько всего хотелось бы увидеть. Рим, Флоренцию, Венецию. Английские соборы. Мон-Сен-Мишель. Эскориал. Брюгге и… — кивок на картинку в позолоченной рамке с закланием агнца, -..Гент. Всюду хочется побывать — собственно, кроме тех мест, где носило тебя, убоище.
   Швейцария и Германия! Господи Боже, какого хрена ты там околачивался? В смысле, ну что такое горы? Бородавки на лике Земли. А все, что севернее Альп… часть, где я служил, четыре месяца стояла под Гейдельбергом — нет, как по-моему, Европа кончается на Рейне.
   Лучшее доказательство чему — тот факт, что в увольнениях я оттягивался на полную катушку, пиво хлестал чуть ли не бочками. Единственное, что доставало, это когда местные совсем уж откровенно пялились на мою диковинную для них пигментацию — тогда я чувствовал себя бухенвальдским недобитышем. Дойчланд! — К концу своей обвинительной речи Мордехай настолько распалился, что кролик в ужасе соскочил у него с колен и дал деру. — Нет уж, лучше поехать в отпуск хоть на Миссисипи.
   В ответ я поделился избранными воспоминаниями о своем фулбрайтовском годе — достаточно приятными в изложении, но здесь несколько неуместными плюс конспенктивно, не без чувства вины, перечислил причины (литературные, музыкальные), по которым предпочел Европе Германию (признав по умолчанию, что разница есть).
   — Рильке, Шмильке, — сказал Мордехай, когда я закончил. — Книжки можно и здесь читать. Признайся: в этом веке Германия пленяет как редкое извращение. Туда едешь нюхнуть дыма, который все еще висит в воздухе. Скажи-ка мне одну вещь: в Дахауты заехал или как?
   Я заезжал, о чем и сказал. Он попросил описать городок и лагерь; я согласился. Он ненасытно требовал новых и новых деталей, а память моя иссякла быстро; правда, я сам удивился, насколько подробно помню то, что помню, — давненько это было.
   — Спрашивал-то я, — сказал Мордехай, когда убедился, что выжал из моей памяти все до последней капли, — только потому, что мне тут стали сниться лагеря смерти. Вполне понятное наваждение, правда? Ну, конечно, это просто аналог нашего уютного гнездышка.
   А так — не считая того, что я заключенный и что обречен на смерть, пожаловаться мне не на что. Да и все на свете, в конце концов, разве не такие же?
   — Заключенные? Пожалуй… частенько и у меня возникает такое же ощущение.
   — Да нет, я имел в виду насчет обреченности. Разница только в том, что меня угораздило краешком глаза увидеть приказ о казни, а большинство идут себе в газовые камеры, думая, что в душ. — Он хрипло хохотнул и развернулся на диване боком, чтобы лучше видеть меня у дальней станки, возле заводного механизма планетария.
   — Это не только Германия, — произнес он. — И не только лагерь Архимед. Это вселенная. Вся вселенная, черт ее дери, сплошной гребаный концлагерь.
   Мордехай откинулся на горку бахромчатых подушечек, заливаясь одновременно хохотом и кашлем, и опрокинул полупустой термос на персидский ковер, покрывающий плитки пола. Подобрав термос, он обнаружил, что тот пустой, и, ругнувшись, запустил его через всю комнату, насквозь пробив одну из панелей цветной ширмы, отгораживавшей дальний угол.
   — Если тебя не затруднит, Саккетти, нажми кнопку у двери. Мне нужно еще этой тошнотной сахарной водички, которая тут сходит за кофе. Вот молодец.
   Стоило мне позвонить, чуть ли не в ту же секунду возник охранник в черном (на этот раз Пердун) с кофейным столиком на колесах, груженным пирожными, из которых Мордехай произвел выборку.
   Мне же второй служитель вручил три розеточки споудовского фарфора со свежей порезанной морковью.
   Мордехай сдвинул с угла рабочего стола груду бумаги и книг, освободив место для наших блюдечек и подноса с пирожными. Он впился в большой шоколадный эклер, и взбитый крем брызнул из Другого конца на лист машинописи, испещренный цифрами.
   — О чем все жалею, — сказал он с набитым ртом, — что это не мясо.
   Кролики тем временем забрались на стол и деликатно хрумкали своей морковью. Даже при свете свечей явственно был виден гнойный след, протянувшийся по раскрытым книгам и папкам с грифом секретности.
   — Чего сидишь как не родной, — промямлил Мордехай, вгрызаясь в кусок творожного пудинга.
   — Спасибо — но, честное слово, есть не хочется.
   — Тогда не обращай на меня внимания. Мне хочется.
   Я изо всех сил постарался не обращать на Мордехая внимания, но для этого надо было обратить его хоть куда-нибудь, так что на протяжении двух чашек кофе и четырех крупных пирожных я сумел произвести выборочный анализ самых верхних наслоений на мордехаевом рабочем столе. В нижеследующий список не вошло все то, что лежало за пределами трех кругов света от свечей; также совершенно не охвачены остались культурные пласты, погребенные в глубине.
* * *
   Я увидел:
   Несколько томов по алхимии — «Изумрудная скрижаль», «Золотой и благословенный кладезь чудес природы» Бенедикта Фигула, «Сочинения» Гебера, «Никола Фламель» Пуассона и т, д. — многие на последних стадиях живописности; таблицы случайных чисел; три-четыре текста по электронике (самый объемистый, «Генная инженерия» калгеховского вундеркинда Курта Вредена, — в машинописи, с грифом «ДСП» на картонной папке); несколько цветных репродукций, вырванных из «скировских» альбомов, — в основном работы фламандских мастеров, хотя был фрагмент «Афинской школы» Рафаэля и отпечаток гравюры Дюрера «Меланхолия» с разлохмаченными краями; пластмассовый череп, крайне декоративный, с рубиново-красными стекляшками глаз; биография Рембо (Энид Старки) и том его стихов в издании «Библиотеки Плеяды»; IV том «Энциклопедии Гастинга», на разворот которого Мордехай (или кто-нибудь из кроликов?) опрокинул склянку чернил;
   «Логико-философский трактат» Витгенштейна со следами тех же чернил на кожаном переплете (только сейчас, занося список в дневник, вспомнил, на что переводил чернильницы Лютер); палочки из тысячелистника; несколько разноцветных папок — оранжевая, коричневая, серая, черная — с подклеенными машинописными заголовками, неразличимыми при плохом освещении, кроме как на ближайшей папке — «Расходная книга» Дж. Вагнера. Между ее страниц высовывался (не знаю уж, по замыслу он там был или чисто в качестве закладки) хрупкий лист кальки с примитивным рисунком разноцветными чернилами, не искусней настенных росписей в среднестатистическом мужском сортире. На видной мне части рисунка изображался некий бородатый тип в короне и с высоким скипетром, на который были надеты, одна за другой, еще шесть корон. Стоял король этот на странном пьедестале, росшем, как цветок вьюнка; вьюнок же, ветвясь, складывался. над головой у короля в замысловатую плетенку. На перекрестьях плетенки располагались еще шесть мужских голов, не столь величественные, пронумерованные буквами латинского алфавита с D по I. Левая часть многоголового вьюнка уползала в закрытую книгу Джорджа; и поверх всего — неисчислимые листы с мордехаевскими каракулями, среди которых виднелись еще несколько рисунков, исполненные даже грубее вышеописанного.
   Конец списка.
   Поглощая пирожные, Мордехай был глух и нем — только спорадически отвлекался на то, чтобы рассеянно огладить кроликов по шерстке (которые, со своим перекусом покончив, принюхивались к пирожным). Правда, разобравшись с последним пунктом программы — ватрушка с земляничным джемом, — он снова сделался необычайно, если не сказать маниакально, словоохотлив.
   — Тебе не жарко? Вообще-то при гостях не мешало бы печку и выключать, но тогда меня начинает знобить. Показать настоящее философское яйцо? Какой же алхимик без философского яйца. Показать, показать. Пошли — сегодня я раскрою тебе все тайны.
   Я проследовал за ним в дальний, огороженный ширмой угол комнаты и обратил внимание, что при каждом шаге становится жарче и жарче. У приземистой, облицованной изразцами печки, скрывавшейся за ширмой, воздух обжигал, как в сауне.