Страница:
Перлонгер отчаянно желает быть Эвитой, он ищет ее в закоулках секса и смерти и, найдя, видит в ней тело некой души, или то, что Лейбниц назвал бы «тело некой монады». Перлонгер понимает ее лучше всех. Он говорит на том же языке индейского поселка, языке унижения и бездны. Он не решается касаться ее жизни и поэтому касается ее смерти: щупает труп, наряжает его, делает макияж, выщипывает пушок над губой, расплетает ее косу. Созерцая ее снизу вверх, он ее обожествляет. И так как всякая богиня свободна, он ее освобождает от пут. В поэме «Труп нации» и в двух-трех других, в которых он занимается мародерством, она не говорит: говорят украшения мертвого Ее тела. Рассказы же в «Эвита живет», напротив, это некое богоявление в том смысле, какой придавал этому слову Джойс: «внезапное появление духа», душа воскрешающего, жаждущего тела.
Вот как начинается второй из этих рассказов:
Мы находились в доме, где собирались, чтобы накуриться, и тип, приносивший травку, появился в тот день с женщиной лет тридцати восьми, блондинкой, с виду очень утомленной, сильно наштукатуренной и с закрученной в пучок косой…
Те, кто предъявлял Перлонгеру претензии за его «кощунственные писания», не поняли, что его намерение было как раз противоположным: он хотел облечь Эвиту неким священным писанием. Почитайте рассказ о воскресении в Евангелии от Иоанна, тогда пародийный замысел «Эвиты» сразу бросится вам в глаза. В рассказе Перлонгера никто ее вначале не узнает, никто не хочет поверить, что Она это она. То же самое происходит с Иисусом в Евангелии (20, 14), когда он является Марии Магдалине в первый раз. Полиции, которая хочет ее арестовать, Эвита предъявляет доказательство, свои опознавательные знаки, как Иисус — Фоме Неверному. Эвита сосет бородавку, Христос предлагает его потрогать: «Подай руку твою и вложи в ребра Мои» (20, 27).
Когда Перлонгер писал последний вариант «Эвита живет», он был погружен в мистическую волну: за несколько недель до того он узнал, что у него СПИД, и мечтал о воскресении. Написать Эвиту тем языком, которым Эвита могла бы объясняться в восьмидесятые годы, было его стратегическим планом, дабы обрести спасение и остаться жить в «трупе нации». Он не повторял, как Копи, «Evita c'est moi». Скорее он спрашивал себя: А если бы Бог был женщиной? Если бы я был Богиней и на третий день мое тело воскресло бы?
Литература увидела Эвиту в свете совершенно противоположном тому, в каком она желала себя видеть. О своем поле она никогда не говорила публично, а возможно, и в интимных беседах. Вероятно, она, если бы могла, хотела бы избавиться от своего пола. Но она поступила лучше: она обучилась его искусству и забыла о нем, когда ей это было нужно. Люди, близко ее знавшие, считали ее самой холодной женщиной на свете. «С ней ты не согрелся бы даже на необитаемом острове», — сказал любовник в одном из фильмов о ней. Как же тогда Перон сумел согреться? Узнать это невозможно. Перон был темным солнцем, пустынным пейзажем, холодным плоскогорьем, не ведающим сантиментов. Вероятно, она наполнила его своими желаниями. Не сексом, а желаниями. У Эвы не было ничего общего ни с разнузданной гетерой, о которой говорит патетический Мартинес Эстрада, ни с «пригородной шлюхой», которую оклеветал Борхес. В ее определениях женщины, заполняющих третью часть книги «Смысл моей жизни», слово «пол» не появляется ни разу. Она не упоминает ни о наслаждениях, ни о желании: она их отвергает. Она пишет (или диктует, или соглашается, чтобы это говорили от ее имени): «Я такая же, как любая женщина в любой из бесчисленных семей моего народа… Мне нравятся те же самые вещи: драгоценности, меха, платья, туфли… Но, как все они, я предпочитаю, чтобы в моем доме всем жилось лучше, чем мне. Как она, как все они, я хотела бы быть свободной, чтобы гулять и развлекаться… Но, как их всех, меня связывают домашние дела, которые никто не обязан выполнять вместо меня».
Эвита хотела бы вычеркнуть пол из своего исторического образа и частично в этом преуспела. Биографии, написанные после 1955 года, хранят по этому пункту почтительное молчание. Только безумствующие дамы от литературы ее распаляют, раздевают, треплют, словно это какое-нибудь стихотворение Оливерио Хирондо [68]. Они ее присваивают себе, купают, передают друг дружке. В конце концов, разве не это просила делать Эвита с памятью о ней?
Каждый, кто конструирует «миф о теле» по своему усмотрению, прочитывает историю Эвиты соответственно своему углу зрения. Она может быть всем. В Аргентине она все еще Золушка телероманов, ностальгия по тому, чем мы никогда не были, женщина с кнутом, небесная мать. За границей — это символ беспредельной власти, рано умершая женщина, сострадательная гиена, которая с потусторонних трибун декламирует: «Не плачь по мне, Аргентина».
Рок-опера, точнее, мюзикл Тима Раиса и Эндрю Ллойда Уэббера упростил и резюмировал миф. Эвита, которую в 1947 году журнал «Тайм» объявлял непостижимой, теперь превратилась в распеваемую статейку из «Селектед ридерс дайджест». В пригороде, где я пишу эту книгу, который называют Графством Среднего Пола (или Пола Пополам? или Посредственного Пола?), Эвита — столь же привычная фигура, как статуя Свободы, на которую она, кстати, похожа.
Порой, чтобы отвлечься от компьютера, я выхожу бродить наугад по пустынным дорогам Нью-Джерси с включенным транзистором. Я слышу ее голос, исходящий из ¦ шершавой гортани бритой Шинед О'Коннор. У покойной и у певицы одинаково хриплый печальный голос, вот-вот готовый сорваться в рыданье. Обе поют «Don't cry for me Argentina» с протяжным, проглатываемым «р», как в моей родной провинции. Это я ищу Эвиту или Эвита ищет меня? В сдавленном дыхании этого пения мне чудится такая глубокая тишина!
Я то приближаюсь к Трентону, то иду в Оук-Гроув, насыщенный копотью воздух недвижим, на небе все те же темные рубцы, и в полупустынном коммерческом центре, среди сверкающих рекламных щитов и афиш, изображение Эвиты высится горделиво, как портрет королевы, одиноко противостоящей всем силам неба и земли, чуждой этому пригороду и дождю, чуждой какому бы то ни было плачу. Не плачь по мне — и зубчатый ореол статуи Свободы в апогее ее красоты.
В этом Графстве Среднего Пола, в Нью-Джерси, Эвита — фигура привычная, но историю ее знают по сюжету оперы Тима Раиса. Наверно, никому не ведомо, кем она была в действительности; большинство полагает, что Аргентина это пригород Гватемала-Сити. Но в моем доме она вольно плавает, здесь ей попутный ветер, здесь каждый день ее имя сгорает в огне. Я пишу, окруженный ее фотоснимками: я вижу ее в апрельское утро с развевающимися по ветру волосами; в матросском костюме, позирующей для обложки журнала «Синтония»; или потеющей в норковой шубке рядом с диктатором Франсиско Франко в безжалостное мадридское лето; или простирающей руки к неимущим; или с темными кругами под глазами, изможденной, падающей в объятия Перона. Я пишу, окруженный ею, слыша патетические речи последних ее месяцев или спасаясь от этих страниц, чтобы посмотреть еще раз видеокопии фильмов, которых здесь никто не видел: «Расточительница», «Цирковая кавалькада», «Самый несчастный человек в деревне», в которых Эвита Дуарте неловко двигается и говорит с ужасным произношением, непревзойденная актриса, красавица: «Не является ли прекрасное всего лишь началом ужасного?»
Так и продвигаюсь день за днем по опасному лезвию ножа между мифом и правдой, порой соскальзывая в светлые бездны того, чего не было, или в темные того, что могло бы быть. В этих провалах я теряюсь, и везде меня встречает Она. Она не перестает существовать, существовать мною: Она гиперболизирует свое существование.
В нескольких километрах от моего дома, в Нью-Брансуике, негритянка-сопрано по имени Дженис Браун тоже недавно стала петь арии из мюзикла «Эвита». Два вечера в неделю она поет «Don't cry for me Argentina». На ней белокурый парик и длинная юбка-клеш. Старенький театр с потертыми бархатными креслами всегда полон. Почти все зрители — негры, в течение часа с четвертью, пока длится спектакль, они съедают огромное количество жареной кукурузы, но когда Эвита умирает, они перестают жевать и тоже плачут, как Аргентина. Эвита небось никогда не думала, что воплотится в Дженис Браун или в шершавый голос Шинед О'Коннор. Не воображала себя на плакатах в далекой стране, где она является персонажем мюзикла. Ей наверняка было бы приятно увидеть свое имя, написанное блестками на навесах театра в Нью-Брансуике, который с 1990 года и по сей день все собираются снести и превратить в стоянку автомашин.
9. «ВЕЛИЧИЕ В БЕДСТВИЯХ»
Вот как начинается второй из этих рассказов:
Мы находились в доме, где собирались, чтобы накуриться, и тип, приносивший травку, появился в тот день с женщиной лет тридцати восьми, блондинкой, с виду очень утомленной, сильно наштукатуренной и с закрученной в пучок косой…
Те, кто предъявлял Перлонгеру претензии за его «кощунственные писания», не поняли, что его намерение было как раз противоположным: он хотел облечь Эвиту неким священным писанием. Почитайте рассказ о воскресении в Евангелии от Иоанна, тогда пародийный замысел «Эвиты» сразу бросится вам в глаза. В рассказе Перлонгера никто ее вначале не узнает, никто не хочет поверить, что Она это она. То же самое происходит с Иисусом в Евангелии (20, 14), когда он является Марии Магдалине в первый раз. Полиции, которая хочет ее арестовать, Эвита предъявляет доказательство, свои опознавательные знаки, как Иисус — Фоме Неверному. Эвита сосет бородавку, Христос предлагает его потрогать: «Подай руку твою и вложи в ребра Мои» (20, 27).
Когда Перлонгер писал последний вариант «Эвита живет», он был погружен в мистическую волну: за несколько недель до того он узнал, что у него СПИД, и мечтал о воскресении. Написать Эвиту тем языком, которым Эвита могла бы объясняться в восьмидесятые годы, было его стратегическим планом, дабы обрести спасение и остаться жить в «трупе нации». Он не повторял, как Копи, «Evita c'est moi». Скорее он спрашивал себя: А если бы Бог был женщиной? Если бы я был Богиней и на третий день мое тело воскресло бы?
Литература увидела Эвиту в свете совершенно противоположном тому, в каком она желала себя видеть. О своем поле она никогда не говорила публично, а возможно, и в интимных беседах. Вероятно, она, если бы могла, хотела бы избавиться от своего пола. Но она поступила лучше: она обучилась его искусству и забыла о нем, когда ей это было нужно. Люди, близко ее знавшие, считали ее самой холодной женщиной на свете. «С ней ты не согрелся бы даже на необитаемом острове», — сказал любовник в одном из фильмов о ней. Как же тогда Перон сумел согреться? Узнать это невозможно. Перон был темным солнцем, пустынным пейзажем, холодным плоскогорьем, не ведающим сантиментов. Вероятно, она наполнила его своими желаниями. Не сексом, а желаниями. У Эвы не было ничего общего ни с разнузданной гетерой, о которой говорит патетический Мартинес Эстрада, ни с «пригородной шлюхой», которую оклеветал Борхес. В ее определениях женщины, заполняющих третью часть книги «Смысл моей жизни», слово «пол» не появляется ни разу. Она не упоминает ни о наслаждениях, ни о желании: она их отвергает. Она пишет (или диктует, или соглашается, чтобы это говорили от ее имени): «Я такая же, как любая женщина в любой из бесчисленных семей моего народа… Мне нравятся те же самые вещи: драгоценности, меха, платья, туфли… Но, как все они, я предпочитаю, чтобы в моем доме всем жилось лучше, чем мне. Как она, как все они, я хотела бы быть свободной, чтобы гулять и развлекаться… Но, как их всех, меня связывают домашние дела, которые никто не обязан выполнять вместо меня».
Эвита хотела бы вычеркнуть пол из своего исторического образа и частично в этом преуспела. Биографии, написанные после 1955 года, хранят по этому пункту почтительное молчание. Только безумствующие дамы от литературы ее распаляют, раздевают, треплют, словно это какое-нибудь стихотворение Оливерио Хирондо [68]. Они ее присваивают себе, купают, передают друг дружке. В конце концов, разве не это просила делать Эвита с памятью о ней?
Каждый, кто конструирует «миф о теле» по своему усмотрению, прочитывает историю Эвиты соответственно своему углу зрения. Она может быть всем. В Аргентине она все еще Золушка телероманов, ностальгия по тому, чем мы никогда не были, женщина с кнутом, небесная мать. За границей — это символ беспредельной власти, рано умершая женщина, сострадательная гиена, которая с потусторонних трибун декламирует: «Не плачь по мне, Аргентина».
Рок-опера, точнее, мюзикл Тима Раиса и Эндрю Ллойда Уэббера упростил и резюмировал миф. Эвита, которую в 1947 году журнал «Тайм» объявлял непостижимой, теперь превратилась в распеваемую статейку из «Селектед ридерс дайджест». В пригороде, где я пишу эту книгу, который называют Графством Среднего Пола (или Пола Пополам? или Посредственного Пола?), Эвита — столь же привычная фигура, как статуя Свободы, на которую она, кстати, похожа.
Порой, чтобы отвлечься от компьютера, я выхожу бродить наугад по пустынным дорогам Нью-Джерси с включенным транзистором. Я слышу ее голос, исходящий из ¦ шершавой гортани бритой Шинед О'Коннор. У покойной и у певицы одинаково хриплый печальный голос, вот-вот готовый сорваться в рыданье. Обе поют «Don't cry for me Argentina» с протяжным, проглатываемым «р», как в моей родной провинции. Это я ищу Эвиту или Эвита ищет меня? В сдавленном дыхании этого пения мне чудится такая глубокая тишина!
Я то приближаюсь к Трентону, то иду в Оук-Гроув, насыщенный копотью воздух недвижим, на небе все те же темные рубцы, и в полупустынном коммерческом центре, среди сверкающих рекламных щитов и афиш, изображение Эвиты высится горделиво, как портрет королевы, одиноко противостоящей всем силам неба и земли, чуждой этому пригороду и дождю, чуждой какому бы то ни было плачу. Не плачь по мне — и зубчатый ореол статуи Свободы в апогее ее красоты.
В этом Графстве Среднего Пола, в Нью-Джерси, Эвита — фигура привычная, но историю ее знают по сюжету оперы Тима Раиса. Наверно, никому не ведомо, кем она была в действительности; большинство полагает, что Аргентина это пригород Гватемала-Сити. Но в моем доме она вольно плавает, здесь ей попутный ветер, здесь каждый день ее имя сгорает в огне. Я пишу, окруженный ее фотоснимками: я вижу ее в апрельское утро с развевающимися по ветру волосами; в матросском костюме, позирующей для обложки журнала «Синтония»; или потеющей в норковой шубке рядом с диктатором Франсиско Франко в безжалостное мадридское лето; или простирающей руки к неимущим; или с темными кругами под глазами, изможденной, падающей в объятия Перона. Я пишу, окруженный ею, слыша патетические речи последних ее месяцев или спасаясь от этих страниц, чтобы посмотреть еще раз видеокопии фильмов, которых здесь никто не видел: «Расточительница», «Цирковая кавалькада», «Самый несчастный человек в деревне», в которых Эвита Дуарте неловко двигается и говорит с ужасным произношением, непревзойденная актриса, красавица: «Не является ли прекрасное всего лишь началом ужасного?»
Так и продвигаюсь день за днем по опасному лезвию ножа между мифом и правдой, порой соскальзывая в светлые бездны того, чего не было, или в темные того, что могло бы быть. В этих провалах я теряюсь, и везде меня встречает Она. Она не перестает существовать, существовать мною: Она гиперболизирует свое существование.
В нескольких километрах от моего дома, в Нью-Брансуике, негритянка-сопрано по имени Дженис Браун тоже недавно стала петь арии из мюзикла «Эвита». Два вечера в неделю она поет «Don't cry for me Argentina». На ней белокурый парик и длинная юбка-клеш. Старенький театр с потертыми бархатными креслами всегда полон. Почти все зрители — негры, в течение часа с четвертью, пока длится спектакль, они съедают огромное количество жареной кукурузы, но когда Эвита умирает, они перестают жевать и тоже плачут, как Аргентина. Эвита небось никогда не думала, что воплотится в Дженис Браун или в шершавый голос Шинед О'Коннор. Не воображала себя на плакатах в далекой стране, где она является персонажем мюзикла. Ей наверняка было бы приятно увидеть свое имя, написанное блестками на навесах театра в Нью-Брансуике, который с 1990 года и по сей день все собираются снести и превратить в стоянку автомашин.
9. «ВЕЛИЧИЕ В БЕДСТВИЯХ»
(Из книги «Мое послание»)
Пока грузовик со своей траурной гостьей стоял у тротуара перед Службой разведки, Полковник не мог сомкнуть глаз. Он приказал, чтобы постовые охраняли машину днем и ночью и убирали всякий намек на цветы и свечи. В газетах того дня он искал какое-нибудь сообщение об ущербе, причиненном пожаром, помешавшем ему оставить Эвиту среди цистерн Дворца воды, но не нашел ни единого слова. Да, горел склад растительных масел и жиров, но в трех километрах южнее Дворца санитарии. Что творится с действительностью? Неужели возможно, чтобы некие события существовали для одних людей и были невидимыми для других? Полковник не знал, как успокоить свое тело. Он молча бродил по коридорам Службы разведки и останавливался перед столами подчиненных, пристально вглядываясь в них. Или же запирался в кабинете и рисовал купола городов-призраков. Он боялся, что если поддастся сну, то все погубит. Не мог сомкнуть глаз. Бессонница сжигала его как пожар.
В первый же день к вечеру очередная смена караула обнаружила на радиаторе грузовика маргаритку. Из здания вышли офицеры взглянуть на нее и сделали вывод, что не заметили цветок при утреннем осмотре. Никто не мог бы засунуть его в решетку радиатора незаметно. По улице беспрестанно шел народ, постовые не сводили глаз с машины. Однако же они проглядели эту маргаритку на длинном стебле с усыпанным пыльцой венчиком.
Другой сюрприз ждал его на заре следующего утра. На улице, под ступеньками грузовика, горели две высокие витые свечи. Их гасил ветер, но огонь сам возгорался снова после мгновенной вспышки. Полковник приказал немедленно убрать свечи, однако с наступлением сумерек опять обнаружились рассыпанные под шасси цветы и свечи с едва заметными мерцающими огоньками. Возле кузова ветер кружил листовки с примитивным штампом, отпечатанным на гектографе: «Отряд Мести», и под ним: «Верните Эвиту. Оставьте ее в покое».
Это предупреждение, будет бой, подумал Полковник. Враг может забрать у него труп в эту же ночь, прямо из-под носа. Если это произойдет, ему придется покончить с собой. На него обрушатся все. Президент республики уже спросил его: «Похоронили ее наконец?» И Полковник смог ему ответить только: «Сеньор, мы пока еще не получили ответа». «Не медлите больше, — настаивал президент. — Отвезите ее на кладбище Монте-Гранде». Но этого нельзя делать. Монте-Гранде — именно то место, куда враги прежде всего кинутся за ней.
Он решил, что в эту ночь будет сам караулить фоб. Он приляжет в кузове грузовика на походном одеяле. Прикажет майору Арансибии, Психу, составить ему компанию. Всего на несколько часов, сказал он себе. Ему было страшно. Какой в этом смысл, если все равно никто не будет знать? Он страшился не смерти, а судьбы, страшился того, что не знает, из какого края тьмы ударит в него молния рока.
Он расставил постовых так, что никто ни в коем случае не сумел бы просочиться: одного посадил в кабину, за баранку; двоих, одетых в гражданскую одежду, поставил на тротуаре перед машиной; еще двоих — на углах; одного уложил под шасси между колесами. Приказал, чтобы один из офицеров, наблюдавших из окон, осматривал местность в бинокль и оповещал о всяком необычном движении. Постовые должны были сменяться через каждые три часа начиная с девяти вечера. Непредвиденные случайности имеют предел, повторил про себя Полковник. Они никогда не повторяются дважды.
Было чуть за полночь, когда Псих и он забрались в машину. Оба были в походной форме. Смутное предчувствие, что еще до рассвета им придется драться, гнало прочь все мысли, кроме пустой, бесплодной мысли об ожидании. «Придет смерть, и у нее будут твои глаза», — читал Полковник где-то. Чьи глаза? Самое тягостное в ожидании было то, что враг неизвестен. Кто угодно мог появиться из небытия и напасть на них. Быть может, даже в их собственной среде готовился к нападению тайный противник. При Психе был пистолет, из которого он расстрелял сотни собак. У Моори Кёнига, как всегда, его кольт. В кузове грузовика, в густом душном воздухе, плавали легкие цветочные запахи. Уличные шумы не были слышны, ощущался только трудный ход времени. Оба молча улеглись в темноте. Через некоторое время они услышали сверлящее, тонкое жужжанье, словно прорезавшее своим лезвием тишину.
— Это пчелы, — догадался Полковник. — Их привлекает запах цветов.
— Здесь нет цветов, — заметил Арансибия.
Они поискали пчел, но безуспешно, потом снова наступила тишина. То и дело они задавали друг другу бессмысленные вопросы, только чтобы услышать голос соседа. Спать не решались. Сон на мгновение касался их сознания и тут же рассеивался, как усталое облачко. Они услышали первую смену караула. Время от времени Полковник трижды стучал в пол грузовика, и человек, лежавший под шасси, отвечал тремя равномерными ударами.
— Вы слышите? — вдруг сказал Псих. Полковник приподнялся. Вокруг все было тихо, тишина простиралась в бескрайнее пространство мрака.
— Ничего не слышу.
— Прислушайтесь. Она шевелится.
— Ничего не слышу, — повторил Полковник.
— Мы же похоронили копии, — сказал Псих. — А это она, Кобыла. Я сразу догадался, по запаху.
— Все они пахнут: и труп, и копии. Их все обрабатывали химикатами.
— Нет, это тело дышит. Может, анатом что-то ввел ей во внутренности, чтобы она окислялась. А может быть, там микрофон.
— Это невозможно. Правительственные врачи видели рентгенограммы. Покойная лежит вся в целости, как живая. Но она не живая. Она не может дышать.
— Так это она или нет?
— Почем я знаю, — сказал Полковник. — Мы хоронили тела, не разбирая где какое.
— Послушайте, вот еще. Вот-вот. Послушайте ее дыхание, — настаивал Псих.
Если напрячь слух, улавливались тихие звуки, как бывает во сне: дальнее пенье монахов, потрескиванье сухих листьев, взмахи крыльев птицы, загребающей против ветра.
— Это движение воздуха там, внизу, — сказал Полковник.
Рукояткой штыка он три раза стукнул в пол, варьируя ритм: два удара быстрые, барабанные, третий отдельно, повелительный. Солдат, лежавший под шасси, ответил таким же ритмом. Это был пароль.
Оба опять застыли в неподвижности, отсчитывая тяжкие минуты проходящего времени. Тьма, пожирая самое себя, углублялась в свою кротовью нору. От напряженного ожидания предстоящего боя у обоих проступил пот. Так будет ли бой? Вдруг искрящейся вспышкой прошипел голос Психа:
— Мой полковник, мне сдается, что Кобылы здесь нет. Сдается, она исчезла.
— Бросьте городить вздор, Арансибия.
— Я уже давно ее не слышу.
— Да вы и раньше не слышали. Это были галлюцинации. Успокойтесь.
Тревога Психа металась, кружила по кузову. Прямо слышно было, как она натыкается на скамьи и брезент.
— Почему бы нам не взглянуть, здесь она еще или нет, мой полковник? — предложил он. — Это ведь женщина особенная. Она может выкинуть любой номер. Она всегда была особенная.
Полковник подумал, что Арансибия, пожалуй, прав, но признаться в этом не мог. Конечно, она особенная, сказал он себе. В одну-единственную ночь, пальцем не шевельнув, она выбила из колеи бог знает сколько живых людей. Даже он сам уже на себя не похож, как сказал морской капитан. Нет, второй раз оплошать нельзя. Надо предусмотреть все возможные ошибки. Он прочистил горло. Голос, которым он заговорил, тоже был какой-то чужой.
— Ну что ж, мы ничего не потеряем, если проверим, — сказал он, направляя луч фонаря на гроб. — Снимите крышку, только помедленней, Арансибия.
Он услышал жадное пыхтенье Психа. Увидел, как его руки поднимают деревянную крышку, явно стремясь найти что-то другое, что-то уже никому не доступное. Полковник не мог вспомнить, на что походила эта сценка, но, вероятно, что-то подобное он видел и переживал уже не раз, что-то примитивное, стихийное, как жажда или сон. Он опустил луч фонаря, и внезапно в пустоте вырисовался профиль Эвиты.
— Она похожа на месяц, — сказал Псих. — Как будто ее вырезали ножницами.
— Спокойно, — приказал Полковник. — Будьте начеку.
Он склонился над гробом, так, чтобы его глаза были напротив головы Покойной. И с деланным небрежением приподнял нетронутую мочку уха, осмотрел звездчатый надрез, которым пометил ее. Да, метка здесь, ее не уничтожить. Только он может ее увидеть.
— Закройте гроб, Арансибия. Сырая погода на нее плохо действует.
Псих, расхрабрившись, издал короткий и высокий птичий свист. Не мог сдержаться.
— Подумайте, это и вправду Она, — сказал он. — И все для Нее кончилось. Духовная Руководительница, знаменосица простых людей. Теперь совсем одна, хуже бездомной собаки.
Они снова стали ждать в густой тьме. Временами слышали свое дыхание. Чуть позже их немного развлекли шаги снаружи — это сменялся караул. Ближе к рассвету пошел дождь. Полковник поддался сну или ощущению, будто сам он исчезает, будто его нет нигде. Привели его в себя быстрый топот на тротуаре и громкие распоряжения капитана Галарсы:
— Ничего не трогать! Полковник должен увидеть этот кошмар.
Кто-то постучал в дверцу грузовика. Моори Кёниг пригладил волосы и застегнул куртку. Бдение кончилось.
Яркий дневной свет ослепил его. Через узкую щель приоткрытой дверцы он увидел подбоченившегося Галарсу. Галарса что-то говорил, но что, он не слышал. Только догадался посмотреть в направлении, куда тот показывал пальцем — в угол под шасси. И там он увидел то, чего страшился всю ночь. Увидел ряд горящих свечей, не боящихся ни ветра, ни дождевых испарений. Увидел охапки маргариток, левкоев и жимолости, неизменно сопровождавших Покойницу, точно они были ее ангелами смерти, только ангелов было теперь много — две кучи цветов. А между колесами, с кровоточащей головой, еще живой, лежал сержант Гандини, которому выпало стоять в последней смене караула. Его, видимо, зверски избили. Изо рта торчали бумажки. Полковнику не надо было их читать, чтобы узнать, что там написано.
Взбешенный, он поднялся в свой кабинет. Отхлебнул большой глоток водки. Посмотрел в окно на бескрайний город: одинаковые плоские крыши, среди которых тут и там высились лебединые шеи церковных куполов. Тут он вспомнил, что у него еще есть телефон. Он позвонил раз и приказал позвать Психа.
— Майор, вашим неприятностям скоро конец, — сказал он. — Повезем гроб в кинотеатр. Я уже все уладил. Нас ждут.
— В кинотеатр? — удивился Арансибия. — Президенту такая новость не понравится.
— Президент ничего не узнает. Он думает, что мы Ее уже похоронили на Монте-Грандо.
— Когда повезем?
— Прямо сейчас. Надо действовать быстро. Скажите Галарсе и Фескету, чтобы приготовились. На сей раз будем работать сами.
— Сами? — переспросил Псих. Вся эта ситуация казалась бредом, в котором соединяется несоединимое. — Это же кинотеатр, мой полковник, общественное место. Где мы там Ее поместим?
— На виду у всех, — высокомерно сказал Моори, — позади экрана. Разве не этого Она хотела? Поехала в Буэнос-Айрес искать себе роль в каком-нибудь фильме. Так? Теперь Она будет во всех фильмах.
— Позади экрана, — повторил Арансибия. — Никто и вообразить не сможет. В какой кинотеатр?
Полковник ответил не сразу. Он смотрел на пурпурное небо.
— «Риальто», — сказал он. — В Палермо [69]. Директор там отставной офицер разведки. Я спросил его, что там есть позади экрана. Только крысы да паутина.
От постоянного смотрения на раскаленные нити проекционного аппарата его глаза стали желтыми и косящими. Они были затуманены грязноватой, как бы стеклянной пеленой, и, чуть зазеваешься, по щекам текли слезы. Не будь Йоланды, его дочери, он бы покончил с собой. Но молчаливая любовь к малышке и фильмы, которые он крутил в зале «Риальто» — два в ночное время и три на вечерних сеансах, — отогнали мысль о самоубийстве.
В монастырском колледже его научили, что жизнь делится некой грядой — «до» и «после», — которая делает людей тем, чем они остаются навсегда. Монахи называли этот момент «богоявлением» или «встречей с Христом». Перед Хосе Немесио Асторгой по прозвищу Чино первый холм этой гряды показался в день, когда он познакомился с Эвитой.
Он точно помнил день и час. В десять минут первого 5 сентября 1948 года директор «Риальто» приказал ему явиться в Дом президента на улице Аустрия, где ему придется прокрутить несколько фильмов. «Там есть такой мини-зал, — сказал директор. — Аппаратура новехонькая, шикарная». Профсоюз работников кино тогда объявил забастовку, и кинотеатры уже три дня были закрыты, но Чино Асторга не мог отказаться от работы. Он выполнял волю хозяина все семь дней недели. Этим он платил за две жалкие комнатушки в недрах кинотеатра, где жил со своей женой Лидией и полуторагодовалой девчушкой.
Правительственная машина заехала за ним в три часа. Через пятнадцать минут его высадили у дворца на улице Аустрия и повели в тесную кабину мини-зала, где уже стояли две высокие колонки кинороликов. Было душно, сладковатый запах целлулоида стелился по коврам, цепляясь за каждый выступ, как ноги старого слуги. На восьми роликах был фильм, о котором Асторга никогда не слышал; на трех — выпуски «Сусесос Архентинос». Через смотровое окошко он увидел пустой зал с двадцатью креслами. Хосе Немесио Асторга был человек педантичный и верил в науку о значении чисел. Дворцовый мажордом велел ему погасить свет в зале и начать показ, никого не дожидаясь. Когда на экране замелькали титульные кадры, он увидел, как в зал проскользнула какая-то тень и села поодаль, у выхода. Незнакомый фильм назывался «Расточительница», его главными героями были Хуан Хосе Мигес и Эва Дуарте.
Между Эвитой — героиней фильма и той, которую все знали, была тьма различий. Эвита в фильме была величественная матрона, брюнетка с жгучими черными глазами, всегда одетая в черное и носившая вышитые мантильи. На земле, которую матрона называла «мой хутор», строили запруду. Неиссякающий поток крестьян встречал ее, кланяясь, когда она проходила мимо, — ей целовали руки в перстнях и называли «матушкой бедняков». За такое почитание женщина вознаграждала, одаряя украшениями, одеялами, веретенами, стадами скота. Хриплым голосом она декламировала немыслимые фразы вроде: «Дайте мне стрелу, и я вонжу ее в сердце вселенной», или: «Прости архиепископов, Господи, владыка, ибо не ведают, что творят». Казалось, фильм «Расточительница» снят в прошлом веке, до изобретения кино.
Во время показа тень не вставала с места. Асторга наблюдал за ней через смотровое окошко, но черт лица не мог разглядеть. Временами он слышал ее кашель или вздохи и стоны, сопровождавшие неудачи героини. Но вот на экране пошли размытые кадры самоубийства: матрона прощалась с миром то ли с помощью яда, то ли с помощью кинжала. Затем из партера донесся надтреснутый голос:
— Не включайте свет, че. Теперь давайте хроники.
Он ее узнал. Это был тот же жесткий тон ее выступлений, то же нечеткое произношение, смесь пригородного и пижонского. При безжалостном свете «Сусесос Архентинос» он наконец сумел разглядеть ее, какой она была в действительности, ускользавшей от фильмов: взбитые волосы, схваченные простой лентой, быстрые тонкие руки, худой торс в свободном домашнем платье, длинный прямой нос над выступом губ. То была Она. Образ, на который его жена молилась каждый вечер перед сном. Она была рядом в нескольких шагах.
Чино знал наизусть все еженедельные выпуски «Сусесос Архентинос», но никогда не видел того, который теперь показывал. На нем не было ни порядкового номера, ни даты выхода, и эпизоды были сняты неравномерно: то слишком длинные, воспроизводящие целиком большие диалоги, то быстрыми вспышками выхватывавшие толпу, лица, детали одежды. В первых частях хроники Эвита сидела за письменным столом одна, разбирая и складывая листы бумаги. На лоб Ей падал огромный завиток. «Дорогие мои подруги, — читала Она. Голос был визгливый и горловой. — Я хочу поговорить с вами о защите права женщин на голосование как девушка из провинции, воспитанная в суровой добродетели труда»… Эвита в зале шевелила губами, повторяя слова фильма, то протягивая руки вперед, то опуская их в патетическом ритме, отличавшемся от ритма сценария: при этом Ее мимика изменяла смысл слов. Если Эвита на экране говорила: «Я хочу внести мою песчинку в великое дело, которое вершит генерал Перон», то Эвита в партере, наклонив голову, подносила руки к груди и простирала их к невидимой аудитории таким красноречивым жестом, что слово «Перон» оттеснялось куда-то, и слышалось только то, что намерена делать Эвита. Казалось, будто она, повторяя прошлые выступления, репетировала будущие перед необычным зеркалом-экраном, где отражалось не то, что Она может сделать, но то, чего уже никогда не будет.
Пока грузовик со своей траурной гостьей стоял у тротуара перед Службой разведки, Полковник не мог сомкнуть глаз. Он приказал, чтобы постовые охраняли машину днем и ночью и убирали всякий намек на цветы и свечи. В газетах того дня он искал какое-нибудь сообщение об ущербе, причиненном пожаром, помешавшем ему оставить Эвиту среди цистерн Дворца воды, но не нашел ни единого слова. Да, горел склад растительных масел и жиров, но в трех километрах южнее Дворца санитарии. Что творится с действительностью? Неужели возможно, чтобы некие события существовали для одних людей и были невидимыми для других? Полковник не знал, как успокоить свое тело. Он молча бродил по коридорам Службы разведки и останавливался перед столами подчиненных, пристально вглядываясь в них. Или же запирался в кабинете и рисовал купола городов-призраков. Он боялся, что если поддастся сну, то все погубит. Не мог сомкнуть глаз. Бессонница сжигала его как пожар.
В первый же день к вечеру очередная смена караула обнаружила на радиаторе грузовика маргаритку. Из здания вышли офицеры взглянуть на нее и сделали вывод, что не заметили цветок при утреннем осмотре. Никто не мог бы засунуть его в решетку радиатора незаметно. По улице беспрестанно шел народ, постовые не сводили глаз с машины. Однако же они проглядели эту маргаритку на длинном стебле с усыпанным пыльцой венчиком.
Другой сюрприз ждал его на заре следующего утра. На улице, под ступеньками грузовика, горели две высокие витые свечи. Их гасил ветер, но огонь сам возгорался снова после мгновенной вспышки. Полковник приказал немедленно убрать свечи, однако с наступлением сумерек опять обнаружились рассыпанные под шасси цветы и свечи с едва заметными мерцающими огоньками. Возле кузова ветер кружил листовки с примитивным штампом, отпечатанным на гектографе: «Отряд Мести», и под ним: «Верните Эвиту. Оставьте ее в покое».
Это предупреждение, будет бой, подумал Полковник. Враг может забрать у него труп в эту же ночь, прямо из-под носа. Если это произойдет, ему придется покончить с собой. На него обрушатся все. Президент республики уже спросил его: «Похоронили ее наконец?» И Полковник смог ему ответить только: «Сеньор, мы пока еще не получили ответа». «Не медлите больше, — настаивал президент. — Отвезите ее на кладбище Монте-Гранде». Но этого нельзя делать. Монте-Гранде — именно то место, куда враги прежде всего кинутся за ней.
Он решил, что в эту ночь будет сам караулить фоб. Он приляжет в кузове грузовика на походном одеяле. Прикажет майору Арансибии, Психу, составить ему компанию. Всего на несколько часов, сказал он себе. Ему было страшно. Какой в этом смысл, если все равно никто не будет знать? Он страшился не смерти, а судьбы, страшился того, что не знает, из какого края тьмы ударит в него молния рока.
Он расставил постовых так, что никто ни в коем случае не сумел бы просочиться: одного посадил в кабину, за баранку; двоих, одетых в гражданскую одежду, поставил на тротуаре перед машиной; еще двоих — на углах; одного уложил под шасси между колесами. Приказал, чтобы один из офицеров, наблюдавших из окон, осматривал местность в бинокль и оповещал о всяком необычном движении. Постовые должны были сменяться через каждые три часа начиная с девяти вечера. Непредвиденные случайности имеют предел, повторил про себя Полковник. Они никогда не повторяются дважды.
Было чуть за полночь, когда Псих и он забрались в машину. Оба были в походной форме. Смутное предчувствие, что еще до рассвета им придется драться, гнало прочь все мысли, кроме пустой, бесплодной мысли об ожидании. «Придет смерть, и у нее будут твои глаза», — читал Полковник где-то. Чьи глаза? Самое тягостное в ожидании было то, что враг неизвестен. Кто угодно мог появиться из небытия и напасть на них. Быть может, даже в их собственной среде готовился к нападению тайный противник. При Психе был пистолет, из которого он расстрелял сотни собак. У Моори Кёнига, как всегда, его кольт. В кузове грузовика, в густом душном воздухе, плавали легкие цветочные запахи. Уличные шумы не были слышны, ощущался только трудный ход времени. Оба молча улеглись в темноте. Через некоторое время они услышали сверлящее, тонкое жужжанье, словно прорезавшее своим лезвием тишину.
— Это пчелы, — догадался Полковник. — Их привлекает запах цветов.
— Здесь нет цветов, — заметил Арансибия.
Они поискали пчел, но безуспешно, потом снова наступила тишина. То и дело они задавали друг другу бессмысленные вопросы, только чтобы услышать голос соседа. Спать не решались. Сон на мгновение касался их сознания и тут же рассеивался, как усталое облачко. Они услышали первую смену караула. Время от времени Полковник трижды стучал в пол грузовика, и человек, лежавший под шасси, отвечал тремя равномерными ударами.
— Вы слышите? — вдруг сказал Псих. Полковник приподнялся. Вокруг все было тихо, тишина простиралась в бескрайнее пространство мрака.
— Ничего не слышу.
— Прислушайтесь. Она шевелится.
— Ничего не слышу, — повторил Полковник.
— Мы же похоронили копии, — сказал Псих. — А это она, Кобыла. Я сразу догадался, по запаху.
— Все они пахнут: и труп, и копии. Их все обрабатывали химикатами.
— Нет, это тело дышит. Может, анатом что-то ввел ей во внутренности, чтобы она окислялась. А может быть, там микрофон.
— Это невозможно. Правительственные врачи видели рентгенограммы. Покойная лежит вся в целости, как живая. Но она не живая. Она не может дышать.
— Так это она или нет?
— Почем я знаю, — сказал Полковник. — Мы хоронили тела, не разбирая где какое.
— Послушайте, вот еще. Вот-вот. Послушайте ее дыхание, — настаивал Псих.
Если напрячь слух, улавливались тихие звуки, как бывает во сне: дальнее пенье монахов, потрескиванье сухих листьев, взмахи крыльев птицы, загребающей против ветра.
— Это движение воздуха там, внизу, — сказал Полковник.
Рукояткой штыка он три раза стукнул в пол, варьируя ритм: два удара быстрые, барабанные, третий отдельно, повелительный. Солдат, лежавший под шасси, ответил таким же ритмом. Это был пароль.
Оба опять застыли в неподвижности, отсчитывая тяжкие минуты проходящего времени. Тьма, пожирая самое себя, углублялась в свою кротовью нору. От напряженного ожидания предстоящего боя у обоих проступил пот. Так будет ли бой? Вдруг искрящейся вспышкой прошипел голос Психа:
— Мой полковник, мне сдается, что Кобылы здесь нет. Сдается, она исчезла.
— Бросьте городить вздор, Арансибия.
— Я уже давно ее не слышу.
— Да вы и раньше не слышали. Это были галлюцинации. Успокойтесь.
Тревога Психа металась, кружила по кузову. Прямо слышно было, как она натыкается на скамьи и брезент.
— Почему бы нам не взглянуть, здесь она еще или нет, мой полковник? — предложил он. — Это ведь женщина особенная. Она может выкинуть любой номер. Она всегда была особенная.
Полковник подумал, что Арансибия, пожалуй, прав, но признаться в этом не мог. Конечно, она особенная, сказал он себе. В одну-единственную ночь, пальцем не шевельнув, она выбила из колеи бог знает сколько живых людей. Даже он сам уже на себя не похож, как сказал морской капитан. Нет, второй раз оплошать нельзя. Надо предусмотреть все возможные ошибки. Он прочистил горло. Голос, которым он заговорил, тоже был какой-то чужой.
— Ну что ж, мы ничего не потеряем, если проверим, — сказал он, направляя луч фонаря на гроб. — Снимите крышку, только помедленней, Арансибия.
Он услышал жадное пыхтенье Психа. Увидел, как его руки поднимают деревянную крышку, явно стремясь найти что-то другое, что-то уже никому не доступное. Полковник не мог вспомнить, на что походила эта сценка, но, вероятно, что-то подобное он видел и переживал уже не раз, что-то примитивное, стихийное, как жажда или сон. Он опустил луч фонаря, и внезапно в пустоте вырисовался профиль Эвиты.
— Она похожа на месяц, — сказал Псих. — Как будто ее вырезали ножницами.
— Спокойно, — приказал Полковник. — Будьте начеку.
Он склонился над гробом, так, чтобы его глаза были напротив головы Покойной. И с деланным небрежением приподнял нетронутую мочку уха, осмотрел звездчатый надрез, которым пометил ее. Да, метка здесь, ее не уничтожить. Только он может ее увидеть.
— Закройте гроб, Арансибия. Сырая погода на нее плохо действует.
Псих, расхрабрившись, издал короткий и высокий птичий свист. Не мог сдержаться.
— Подумайте, это и вправду Она, — сказал он. — И все для Нее кончилось. Духовная Руководительница, знаменосица простых людей. Теперь совсем одна, хуже бездомной собаки.
Они снова стали ждать в густой тьме. Временами слышали свое дыхание. Чуть позже их немного развлекли шаги снаружи — это сменялся караул. Ближе к рассвету пошел дождь. Полковник поддался сну или ощущению, будто сам он исчезает, будто его нет нигде. Привели его в себя быстрый топот на тротуаре и громкие распоряжения капитана Галарсы:
— Ничего не трогать! Полковник должен увидеть этот кошмар.
Кто-то постучал в дверцу грузовика. Моори Кёниг пригладил волосы и застегнул куртку. Бдение кончилось.
Яркий дневной свет ослепил его. Через узкую щель приоткрытой дверцы он увидел подбоченившегося Галарсу. Галарса что-то говорил, но что, он не слышал. Только догадался посмотреть в направлении, куда тот показывал пальцем — в угол под шасси. И там он увидел то, чего страшился всю ночь. Увидел ряд горящих свечей, не боящихся ни ветра, ни дождевых испарений. Увидел охапки маргариток, левкоев и жимолости, неизменно сопровождавших Покойницу, точно они были ее ангелами смерти, только ангелов было теперь много — две кучи цветов. А между колесами, с кровоточащей головой, еще живой, лежал сержант Гандини, которому выпало стоять в последней смене караула. Его, видимо, зверски избили. Изо рта торчали бумажки. Полковнику не надо было их читать, чтобы узнать, что там написано.
Взбешенный, он поднялся в свой кабинет. Отхлебнул большой глоток водки. Посмотрел в окно на бескрайний город: одинаковые плоские крыши, среди которых тут и там высились лебединые шеи церковных куполов. Тут он вспомнил, что у него еще есть телефон. Он позвонил раз и приказал позвать Психа.
— Майор, вашим неприятностям скоро конец, — сказал он. — Повезем гроб в кинотеатр. Я уже все уладил. Нас ждут.
— В кинотеатр? — удивился Арансибия. — Президенту такая новость не понравится.
— Президент ничего не узнает. Он думает, что мы Ее уже похоронили на Монте-Грандо.
— Когда повезем?
— Прямо сейчас. Надо действовать быстро. Скажите Галарсе и Фескету, чтобы приготовились. На сей раз будем работать сами.
— Сами? — переспросил Псих. Вся эта ситуация казалась бредом, в котором соединяется несоединимое. — Это же кинотеатр, мой полковник, общественное место. Где мы там Ее поместим?
— На виду у всех, — высокомерно сказал Моори, — позади экрана. Разве не этого Она хотела? Поехала в Буэнос-Айрес искать себе роль в каком-нибудь фильме. Так? Теперь Она будет во всех фильмах.
— Позади экрана, — повторил Арансибия. — Никто и вообразить не сможет. В какой кинотеатр?
Полковник ответил не сразу. Он смотрел на пурпурное небо.
— «Риальто», — сказал он. — В Палермо [69]. Директор там отставной офицер разведки. Я спросил его, что там есть позади экрана. Только крысы да паутина.
От постоянного смотрения на раскаленные нити проекционного аппарата его глаза стали желтыми и косящими. Они были затуманены грязноватой, как бы стеклянной пеленой, и, чуть зазеваешься, по щекам текли слезы. Не будь Йоланды, его дочери, он бы покончил с собой. Но молчаливая любовь к малышке и фильмы, которые он крутил в зале «Риальто» — два в ночное время и три на вечерних сеансах, — отогнали мысль о самоубийстве.
В монастырском колледже его научили, что жизнь делится некой грядой — «до» и «после», — которая делает людей тем, чем они остаются навсегда. Монахи называли этот момент «богоявлением» или «встречей с Христом». Перед Хосе Немесио Асторгой по прозвищу Чино первый холм этой гряды показался в день, когда он познакомился с Эвитой.
Он точно помнил день и час. В десять минут первого 5 сентября 1948 года директор «Риальто» приказал ему явиться в Дом президента на улице Аустрия, где ему придется прокрутить несколько фильмов. «Там есть такой мини-зал, — сказал директор. — Аппаратура новехонькая, шикарная». Профсоюз работников кино тогда объявил забастовку, и кинотеатры уже три дня были закрыты, но Чино Асторга не мог отказаться от работы. Он выполнял волю хозяина все семь дней недели. Этим он платил за две жалкие комнатушки в недрах кинотеатра, где жил со своей женой Лидией и полуторагодовалой девчушкой.
Правительственная машина заехала за ним в три часа. Через пятнадцать минут его высадили у дворца на улице Аустрия и повели в тесную кабину мини-зала, где уже стояли две высокие колонки кинороликов. Было душно, сладковатый запах целлулоида стелился по коврам, цепляясь за каждый выступ, как ноги старого слуги. На восьми роликах был фильм, о котором Асторга никогда не слышал; на трех — выпуски «Сусесос Архентинос». Через смотровое окошко он увидел пустой зал с двадцатью креслами. Хосе Немесио Асторга был человек педантичный и верил в науку о значении чисел. Дворцовый мажордом велел ему погасить свет в зале и начать показ, никого не дожидаясь. Когда на экране замелькали титульные кадры, он увидел, как в зал проскользнула какая-то тень и села поодаль, у выхода. Незнакомый фильм назывался «Расточительница», его главными героями были Хуан Хосе Мигес и Эва Дуарте.
Между Эвитой — героиней фильма и той, которую все знали, была тьма различий. Эвита в фильме была величественная матрона, брюнетка с жгучими черными глазами, всегда одетая в черное и носившая вышитые мантильи. На земле, которую матрона называла «мой хутор», строили запруду. Неиссякающий поток крестьян встречал ее, кланяясь, когда она проходила мимо, — ей целовали руки в перстнях и называли «матушкой бедняков». За такое почитание женщина вознаграждала, одаряя украшениями, одеялами, веретенами, стадами скота. Хриплым голосом она декламировала немыслимые фразы вроде: «Дайте мне стрелу, и я вонжу ее в сердце вселенной», или: «Прости архиепископов, Господи, владыка, ибо не ведают, что творят». Казалось, фильм «Расточительница» снят в прошлом веке, до изобретения кино.
Во время показа тень не вставала с места. Асторга наблюдал за ней через смотровое окошко, но черт лица не мог разглядеть. Временами он слышал ее кашель или вздохи и стоны, сопровождавшие неудачи героини. Но вот на экране пошли размытые кадры самоубийства: матрона прощалась с миром то ли с помощью яда, то ли с помощью кинжала. Затем из партера донесся надтреснутый голос:
— Не включайте свет, че. Теперь давайте хроники.
Он ее узнал. Это был тот же жесткий тон ее выступлений, то же нечеткое произношение, смесь пригородного и пижонского. При безжалостном свете «Сусесос Архентинос» он наконец сумел разглядеть ее, какой она была в действительности, ускользавшей от фильмов: взбитые волосы, схваченные простой лентой, быстрые тонкие руки, худой торс в свободном домашнем платье, длинный прямой нос над выступом губ. То была Она. Образ, на который его жена молилась каждый вечер перед сном. Она была рядом в нескольких шагах.
Чино знал наизусть все еженедельные выпуски «Сусесос Архентинос», но никогда не видел того, который теперь показывал. На нем не было ни порядкового номера, ни даты выхода, и эпизоды были сняты неравномерно: то слишком длинные, воспроизводящие целиком большие диалоги, то быстрыми вспышками выхватывавшие толпу, лица, детали одежды. В первых частях хроники Эвита сидела за письменным столом одна, разбирая и складывая листы бумаги. На лоб Ей падал огромный завиток. «Дорогие мои подруги, — читала Она. Голос был визгливый и горловой. — Я хочу поговорить с вами о защите права женщин на голосование как девушка из провинции, воспитанная в суровой добродетели труда»… Эвита в зале шевелила губами, повторяя слова фильма, то протягивая руки вперед, то опуская их в патетическом ритме, отличавшемся от ритма сценария: при этом Ее мимика изменяла смысл слов. Если Эвита на экране говорила: «Я хочу внести мою песчинку в великое дело, которое вершит генерал Перон», то Эвита в партере, наклонив голову, подносила руки к груди и простирала их к невидимой аудитории таким красноречивым жестом, что слово «Перон» оттеснялось куда-то, и слышалось только то, что намерена делать Эвита. Казалось, будто она, повторяя прошлые выступления, репетировала будущие перед необычным зеркалом-экраном, где отражалось не то, что Она может сделать, но то, чего уже никогда не будет.