Мумификатор натирал ягодицы трупа мазью медового цвета, когда его застало врасплох появление доньи Хуаны. Он увидел, что она молниеносно схватила висевший на вешалке врачебный передник и накинула его на нагое тело, причитая:
   — Я здесь, Чолита! Что с тобой сделали!
   Доктор приподнял лысую голову и попытался взять ее за руку. Ему надо было поскорей обрести снова достойный вид врача.
   — Вам лучше уйти, донья Хуана, — сказал он, стараясь говорить убедительным тоном. — Разве вы не слышите запаха химикатов? Для легких они ужасно вредны.
   Он попробовал мягко ее оттолкнуть. Мать не двинулась с места. У нее не было на это сил. Она была полна негодования, а негодование такая тяжелая штука!
   — Бросьте рассказывать мне сказки, доктор Ара. Я стара, но не выжила из ума. Если ваши чертовы химикаты для вас не вредны, то и мне нечего бояться.
   — Сегодня плохой день, сеньора, — сказал он. Донью Хуану удивило, что он был без резиновых перчаток, которые носят все врачи. — С минуты на минуту могут явиться военные, чтобы забрать вашу дочь. Мы еще не знаем, что они хотят с нею сделать.
   — Я вам дала доверенность, доктор, чтобы вы мне ее охраняли. Что вы с ней сделали? Я не верю ни одному вашему слову. Вы обещали прислать мне брошь, а я до сих пор ее жду.
   — Я сделал, сеньора, то, что было в моей власти. Брошь украли. Кто? Неизвестно. Сержанты из охраны говорят, что боевики революционных отрядов. А боевики, с которыми я говорил, отрицают. Они говорят, что украли сержанты. Я же полагаю, что брошь взял ваш зять. Я в полной растерянности. Похоже, это какая-то ничейная земля.
   — Вы могли бы позвонить мне по телефону.
   — Как? Линии перерезаны. Я не могу поговорить даже со своей семьей. Поверьте, я мечтаю поскорей покончить с этим кошмаром.
   — В таком случае я пришла как раз вовремя. — Донья Хуана положила свою палку на стул. Боль в ногах исчезла. Она должна спасти дочь, избавить ее от формалина, от всяческих смол и прочих мерзостей вечности. Она сказала: — Я ее увезу. Заверните ее хорошенько в саван, пока я позвоню в похоронную контору, чтобы прислали машину. Мне приходилось вызволять ее из худших обстоятельств. Эвите незачем здесь оставаться больше ни на один день.
   Доктор Ара покачал головой и сказал то же самое, что повторил два месяца спустя в беседе с Полковником:
   — Она еще не готова. Ей необходима последняя ванна из бальзама. Если ее забрать в таком виде, она распадется у вас на глазах.
   — Для меня это не важно, — возразила мать. — В конце концов, смерть уже ее отняла у меня.
   Врач опустил руки с видом побежденного.
   — Вы принуждаете меня против моей воли, — сказал он. Он запер на ключ дверь лаборатории, снял передник и повел донью Хуану по короткому, освещенному тусклым светом коридору к святилищу. Хотя в этом месте была непроглядная тьма, мать мгновенно поняла, где они находятся. Она не раз молилась перед необычным стеклянным ящиком, в котором покоилась ее дочь, и целовала ее пухлые губы, которые, казалось, вот-вот станут вновь живыми. Из темноты веяло запустением и скорбью.
   — Зачем вы меня сюда привели? — спросила она жалобным голосом. — Я хочу вернуться к Эвите.
   — Взгляните на это, — сказал врач, взяв ее за локоть.
   Рефлекторы осветили стеклянную погребальную призму, и одновременно включились неоновые трубки между лепниной потолка. Ошеломленная внезапным светом, от которого у нее перехватило дыхание, донья Хуана усомнилась в реальности того, что представилось ее глазам. Первое, что она увидела, была женщина — близнец ее собственной дочери, покоившаяся на стеклянной плите, настолько похожая, словно ее родила сама донья Хуана. Другая идеальная копия Эвиты лежала на черных бархатных подушках возле кресла, на котором сидела третья Эвита, одетая в такой же белый шерстяной балахон, как и две другие, и читала почтовую открытку, отправленную семь лет назад с мадридской почты. Матери почудилось, что сидящая Эвита дышит, и она поднесла кончики дрожащих пальцев к ее носу.
   — Не прикасайтесь к ней, — сказал врач. — Она не прочнее сухого осеннего листа.
   — Которая из них Эвита?
   — Мне приятно, что вы не замечаете различий. Вашей дочери здесь нет. Вы видели ее только что в лабораторной ванне. — Он засунул большие пальцы рук под брючные подтяжки и с самодовольным видом стал покачиваться на носках. — Когда правительство вашего зятя начало рушиться, я попросил, чтобы мне сделали на всякий случай эти копии. Я сказал себе: если Перон падет, Эвита будет первым из трофеев, за которым бросятся победители. Я день и ночь работал вместе со скульптором, мы браковали копии одну за другой. Знаете, какие тут использованы материалы? — Донья Хуана слышала его слова, но была не способна уловить их смысл. Она была испугана, оглушена — чтобы освоиться с таким ужасом, ей понадобилась бы еще одна жизнь. — Воск и винил плюс несмываемая краска для обрисовки век. Эвита в кресле — это улучшенная копия, в ней стеклянные нити. Opus magna, шедевр. Когда полковники придут ее забирать, ваша дочь будет уже в надежном месте, а то, что я им отдам, будет одной из этих копий. Как видите, я ее не предал.
   — Но меня тревожит, — сказала мать, — что я тоже не смогу отличить настоящую.
   — Их надо просмотреть на рентгене. У настоящей видны внутренности. У остальных внутри нет ничего. Как поступают физики, когда они хотят изменить естественное развитие вещей? Очень просто: умножают их. — От возбуждения доктор повысил голос на одну или две октавы. — Забвению надо противопоставить множество напоминаний, реальную историю надо перекрыть вымышленными историями. Ваша дочь, когда была жива, не имела себе равных, но когда она мертва, чего тут бояться? Мертвая, она может умножиться до бесконечности.
   — Дайте мне воды! — попросила мать.
   — Возьмите одну из копий, — не слушая ее, продолжал врач, — и торжественно похороните ее на кладбище Реколета. Еще одну я пошлю в Ватикан. И другую — вдовцу, на улицу Оливос или где уж он тогда будет. Настоящую Эвиту похороним вы и я, без свидетелей, и ничего о том не скажем никому.
   Донье Хуане показалось, что мир исчезает куда-то, как бывает при головокружении. Мир перестал существовать, и все пустое пространство заполняло горе. Сердце разрывали безудержные, беспомощные рыдания. Она никогда не сможет положиться ни на доктора Ара, ни на Перона, ни на кого другого, только на себя самое, а ведь она — бессильна. Донья Хуана прислонилась к темной стене и, как плевок, бросила в лицо анатому слова, которые вертелись у нее в уме:
   — Идите к черту!
   В этом романе, населенном реальными персонажами, единственные, с кем я не был знаком, это Эвита и Полковник. Эвиту я видел издали в Тукумане [20], в какое-то утро национального праздника; полковник Моори Кёниг мне знаком по нескольким фото и упоминаниям. Газеты того времени говорят о нем вкратце и нередко в уничижительном тоне. Ряд месяцев я добивался встречи с его вдовой, жившей в мрачной квартире на улице Ареналес, — она согласилась принять меня только после неоднократных отсрочек.
   Встретила она меня одетая в черное, среди обстановки, казалось, проникнутой болезненной строгостью. Лампы светили так тускло, что стекла окон исчезали в полутьме, словно существовали только для того, чтобы сквозь них смотрели снаружи. Так вот и живет Буэнос-Айрес, среди полутьмы и пепла. Раскинувшись на берегу широкой пустынной реки, город обернулся спиной к воде и предпочитает распространяться в сторону безмолвной пампы, пейзаж которой бесконечно, однообразно повторяется.
   Где-то в доме курились сандаловые палочки. От вдовы и ее старшей дочери, также одетой в черное, сильно пахло духами с ароматом роз. Очень скоро я почувствовал легкое головокружение, как бы опьянение, и уверенность, что сейчас совершу непоправимую ошибку. Я им сообщил, что пишу роман о Полковнике и Эвите и что я предпринял некоторое расследование. Показав им листок с послужным списком Полковника, скопированным мною в военном архиве, спросил, верно ли указаны даты.
   — Даты рождения и смерти правильные, — сказала вдова. — Об остальных мы ничего не можем сказать. Как вы, вероятно, знаете, он был фанатиком секретности.
   Я заговорил о рассказе Родольфо Вальша «Эта женщина», они одобрительно кивали. В рассказе речь идет о покойнице, чье имя ни разу не называется, о человеке, который ищет труп — его зовут Вальш, — и о полковнике, который этот труп спрятал. В какой-то момент на сцене появляется супруга полковника: высокая, горделивая, с нервной гримасой — ничего общего со степенной матроной, выслушивавшей мои вопросы с нескрываемым недоверием. Персонажи рассказа беседуют в гостиной с большими окнами, из которых видно, как опускаются сумерки нареку Ла-Плата. Обстановка роскошная, тарелки из Кантона, на стене картина маслом, возможно, Фигари [21]. Видели вы когда-нибудь такую гостиную? — спросил я. В глазах вдовы блеснула искорка, но не было и следа желания помочь в моем расследовании.
   Полковник в «Этой женщине», комментировал я, похож на детектива в рассказе «Смерть и буссоль». Оба разгадывают загадку, которая их погубит. Дочь никогда не слышала о «Смерти и буссоли». Это рассказ Борхеса, сказал я. Во всех рассказах, которые Борхес сочинял в эту пору, отражается беззащитность слепого перед бесчеловечными угрозами перонизма. Без ужаса перед Пероном лабиринты и зеркала Борхеса утратили бы существенную долю своего смысла. Без Перона писательство Борхеса не имело бы стимулов, тонкости в намеках, причудливости в метафорах. Все это я вам объясняю, сказал я, потому что полковник у Вальша тоже ждет кары, которая неизбежно придет, хотя он не знает откуда. Его изводят проклятиями по телефону. Незнакомые голоса объявляют ему, что его дочь заболеет полиомиелитом, что его самого кастрируют. И все из-за того, что он завладел Эвитой.
   — История Вальша — не вымысел, — заметила вдова. — Это было. Я сама слышала эти голоса по телефону. Мой муж записывал их на магнитофон и оставил мне катушки. Единственное, что он мне оставил.
   Старшая дочь открыла шкаф и показала мне катушки: их было две ;они хранились в прозрачных пластиковых конвертах.
   Время от времени наступали внезапные неловкие паузы, которые мне с трудом удавалось прервать. Я боялся, что женщинам будет не под силу встреча с прошлым, которое им причинило столько горя, и меня попросят уйти. Я увидел, что дочь плачет. То были беспричинные слезы, выступавшие у нее на глазах так, словно явились с другого лица или были вызваны эмоциями другого человека. Когда она заметила, что я на нее смотрю, у нее вырвалось следующее признание:
   — Если б вы только знали, сколько неудач было в моей жизни!
   Я не нашелся что ответить. Было очевидно, что чем дальше, тем больше она испытывает жалость к самой себе.
   — Я никогда не могла сделать то, что хотела, — сказала она. — В этом я похожа на папу. Он тоже, когда я была уже большая, приходил ко мне, садился на мою кровать и говорил: «Я неудачник, дочка». Да, неудачник. И не мы с мамой были в этом виноваты. Виновата была Эвита.
   Я им повторил то, что они, конечно же, знали: полковник в рассказе говорит, что он похоронил Эвиту в саду, в местности, где через день льет дождь и все гниет: клумбы с розами, доски гроба, францисканская веревка, которой подпоясали покойницу. Тело, говорит он, там похоронили в стоячем положении, как похоронили Факундо Кирогу [22].
   Тут я запнулся, подумав, что Факундо вовсе не похоронили в стоячем положении. У меня даже дыхание сперло.
   — История ваша — так себе, — прошептала вдова, у которой была дурная привычка проглатывать слоги в словах. — Когда мы жили в Бонне, труп находился в машине «скорой помощи», которую купил мой муж. Он целыми ночами следил за нею из окна. Однажды он захотел внести труп в дом. Сами понимаете, я воспротивилась. Я была настроена решительно. Либо ты уберешь отсюда эту падаль, сказала я, либо я с дочками уйду. Он заперся у себя и плакал. В тот период из-за бессонных ночей и алкоголя он стал мягче. Ночью он угнал машину. Когда вернулся, сказал, что тело он захоронил. Где? — спросила я. Это не важно, ответил он. В лесу, местность там дождливая. И больше ничего не хотел сказать.
   Дочь принесла фотографию Полковника, сделанную в 1955 году. Рот резко очерчен, скулы изборождены темными прожилками, широкий лоснящийся лоб, переходящий в плешь, сильно скошен назад.
   — Через десять лет после этого снимка он был уже развалиной, — сказала вдова. — Целыми часами сидел, ничего не делая, не разговаривая, мысли его где-то блуждали. Иногда пропадал из дому на целые недели, бродил от одного бара к другому, пока не падал замертво. У него бывала белая горячка. Пот лился струями. Невыносимо вонючий пот. Незадолго до смерти его видели на скамье на площади Родригес-Пенья, он громко призывал смерть.
   — А вы и дочки? — поинтересовался я. — Где вы были?
   — Мы от него отказались, — ответила дочь. — В какой-то момент мама уже не смогла его терпеть и сказала, чтобы он убирался.
   — Виновата была Эвита, — повторила ее слова мать. — Все, кто имел дело с этим трупом, плохо кончили.
   — Я в это не верю, — услышал я свой ответ.
   Вдова поднялась, и я почувствовал, что мне пора уходить.
   — Не верите? — Теперь в ее тоне не было и следа дружелюбия. — Ну тогда — да хранит вас Бог. Если вы будете писать эту историю, вам надо остерегаться. Как только приметесь за нее, вам тоже несдобровать.

3. «РАССКАЗАТЬ ИСТОРИЮ»

   Канонизация Папой Эвы Перон и Жана Жене — Сартром (другим Папой) — мистические события этого лета.
Жан Кокто. «Дневник: Прошедшее совершенное»

   (Из книги «Смысл моей жизни»)
   После этой встречи я провел несколько недель в архивах газет. Если проклятие, упомянутое вдовой Полковника, действительно имело место, рано или поздно я должен был найти какой-нибудь факт, подтверждающий его. Перебирая временные слои, я добрался до источников, которых никто не заметил. Сам Родольфо Вальш в «Этой женщине» обронил некоторые намеки, упоминая о злоключениях двух офицеров разведки: «Я слыхал, — пишет Вальш, — что майор X убил свою жену, а у капитана N из-за несчастного случая лицо осталось навсегда обезображненным». Но Полковник в рассказе насмехается над верой в рок, приписывая эти несчастья совпадению и случаю. «Ну прямо гробница Тутанхамона, — говорит он, — лорд Карнавон. Чепуха».
   По мере того как я углублялся в кипы бумаг, я находил все больше свидетельств, что трупы терпеть не могут кочевой жизни. Труп Эвиты, покорно мирившийся с любой жестокостью, казалось, начинал бунтовать, когда его перевозили с места на место. В ноябре 1974 года тело Эвиты изъяли из могилы в Мадриде и перевозили в Буэнос-Айрес. Когда его доставляли в автофургоне в аэропорт Барахас [23], два гражданских гвардейца затеяли спор из-за карточного долга. Выехав на авениду Хенераль-Санхуро, они возле водохранилища принялись палить друг в друга, и машина, потеряв управление, врезалась в ограду Королевского автомобильного клуба. Кабина загорелась, оба гвардейца погибли. Несмотря на тяжелую аварию, гроб с Эвитой остался цел и невредим, без единой царапины.
   Нечто аналогичное произошло в октябре 1976 года, когда труп из Дома президента на улице Оливос перевозили на кладбище Реколета. Эвиту везли в синей машине буэнос-айресского военного госпиталя, по обе стороны сидели два солдата, держа ружья — бог знает почему! — с примкнутыми штыками. Водитель, сержант по имени Хусто Фернандес, проехал из конца в конец авениду Либертадор, насвистывая: «Счастье, вот уж ха-ха-ха». Невдалеке от улицы Тагле у него случился инфаркт, да так внезапно, что сидевший рядом его приятель, подумав, что «Фернандо от насвистыванья поперхнулся, схватился за ручной тормоз и остановил машину, когда она уже готова была удариться о цоколь другого автомобильного клуба, буэнос-айресского. Эвита осталась цела, но охранявшие ее солдаты при внезапном торможении проткнули один другому яремную вену: сцепившись штыками, оба лежали в луже крови.
   Души обладают собственной силой тяжести: им не нравятся большие скорости, свежий воздух, беспокойство. Когда кто-то взламывает стеклянную оболочку их медлительности, они теряют ориентацию, приходят в смятение и проявляют неодолимую склонность к злодеяниям. У душ есть свои привычки, привязанности, антипатии, моменты голода и сытости, желания уснуть, побыть наедине. Они не любят, чтоб нарушали их рутинный порядок, а вечность это и есть рутина: фразы, бесконечно цепляющиеся одна за другую, якоря, пришвартовывающие их к чему-то всем знакомому. Однако точно так же, как души не терпят, чтобы их куда-то перемещали, они жаждут, чтобы кто-нибудь о них писал. Они желают, чтобы о них рассказывали, высекали их на скалах вечности. Душа незаписанная как бы никогда и не существовала. Против мимолетности — буква. Против смерти — рассказ.
   С той поры как я задумал рассказать об Эвите, я заметил, что если я приближаюсь к Ней, то отдаляюсь от себя. Мне было ясно, что я собираюсь рассказать и какой будет структура повествования. Но стоило мне перевернуть страницу, я терял Эвиту из виду и безуспешно ловил воздух. А если я Эвиту не держал при себе, в себе, мои мысли куда-то исчезали, во мне оставалась пустота. Порой я просто не знал, жива Она или мертва, плывет ли Ее красота вперед или назад. Сперва я намеревался рассказать об Эвите по образцу, данному в той фразе, которой Клифтон Уэбб начинает загадки «Лауры», фильма Отто Преминджера [24]: «Я никогда не забуду конец той недели, в которую умерла Лаура». Я тоже не забыл туманный конец недели, в которую умерла Эвита. Это совпадение было не единственное. Лаура воскресла на свой лад, она не умерла; а Эвита сделала то же самое — множась.
   В пространной и отвергнутой мною версии этого же романа я рассказал историю людей, обрекших Эвиту на бесконечные скитания. Я написал несколько устрашающих сцен, из которых не мог выпутаться. Я видел мумификатора, с отчаянием исследующего закоулки собственного прошлого в поисках того момента, когда оно встретилось с прошлым Эвиты. Я изобразил его в темном костюме, с бриллиантовой галстучной булавкой и в перчатках, упражняющимся рядом с академиком Леонардо де ла Пенья в технике консервирования трупов? Я обрисовал паутину заговоров, которые плел Полковник со своими учениками в разведшколе за столами, посыпанными песком, раскрашенными, как шахматная доска. Все это было нелепо, и оттуда почти ничего не осталось в следующих версиях. Некоторые фразы, над которыми я трудился неделями, испарились под солнцем первого же прочтения, беспощадно удаленные самим рассказом, который в них не нуждался.
   После этих неудач я долго не мог оправиться. Эвита, повторял я, Эвита, надеясь, что в имени окажется какое-то открытие; ведь в конце концов Она и была своим именем. Однако имена ничего не сообщают — они лишь мимолетный звук, сгустки речи. Я вспомнил время, когда гонялся за обрывками Ее тени, также ища Ее утерянное тело (как это рассказано в нескольких главах «Романа Перона» [25]), вспоминал летние месяцы, когда накапливал документы для биографии, которую собирался написать и которая, как можно предвидеть, должна была называться «Утраченная». Влекомый этой страстью, я побеседовал с Ее матерью, с мажордомом Дома президента, с парикмахером, с директором киностудии, с маникюршей, с портнихами, с двумя актрисами Ее театральной труппы, с музыкантом оперетты, нашедшем Ей работу в Буэнос-Айресе. Я беседовал с людьми маргинальными, а не с министрами и не с льстецами Ее двора, потому что они были не такими, как Она, они не могли видеть, по лезвию какого ножа и по краю какой пропасти постоянно шла Эвита. Они рассказывали о Ней чересчур витиеватыми фразами. Мне же, напротив, хотелось узнать задворки Ее жизни, темные закоулки, то, что в Эвите было невыразимого. Следуя Вальтеру Беньямину [26], я полагал, что, когда исторический персонаж уже ушел в иную жизнь, дозволено описывать все его прошлое — как апофеозы, так и тайные моменты. Возможно, поэтому мне в «Романе Перона» удалось только рассказать о сугубо частной жизни Перона, а не о его публичных деяниях: когда требовалось охватить все целиком, текст крошился у меня между пальцами. Не так было с Эвитой. Тут надо было только двигаться вперед. Но когда я решился за это взяться, оказалось, что мои записи голосов и заметки превратились в прах, сгнили в желтых ящиках, которые я возил из одного места изгнания в другое. Рождению этой книги способствовала и другая, еще более тяжелая неудача. В середине 1989 года я лежал в постели в Буэнос-Айресе, неся покаяние и очищаясь от злосчастного мертворожденного романа, как вдруг зазвонил телефон и кто-то заговорил со мной об Эвите. Голоса этого я прежде никогда не слышал, и мне не хотелось его слушать. Если бы не летаргическое состояние, вызванное депрессией, я бы повесил трубку. Однако голос настаивал и вынудил меня встать с постели и вовлек меня в авантюру, без которой «Святая Эвита» не возникла бы. Пока не пришло время рассказывать эту историю, но когда я ее расскажу, станет понятно, почему не пришло.
   Минуло несколько ночей, мне снилась Она. Она была огромной бабочкой, повисшей в вечном безветренном небе. Одно черное крыло простиралось вперед, накрывая пустыню, загроможденную соборами и кладбищами; другое крыло, желтое, летело назад, роняя чешуйки, на которых были изображены картины ее жизни в порядке, обратном историческому, как в стихах Элиота: «В моем начале мой конец. \ И не зовите это неподвижностью: \ здесь прошлое и будущее слиты. \ И нет движения ни „из“, ни „к“, \ нет ни подъема и ни спуска. \ Есть только эта точка, точка неподвижная».
   Если этот роман похож на крылья бабочки — история смерти, движущаяся вперед, история жизни, движущаяся назад, просматриваемая тьма, оксюморон подобий, — он также должен быть похож на меня, на остатки мифа, за которым я попутно охотился, на меня, который был Ею, на то, что мы любим и ненавидим, на то, чем была моя родина, и на то, чем она хотела стать, но не смогла. Миф — это еще и название птицы, которую никто не может увидеть, а история означает поиски, исследование: этот текст — поиски невидимого или покой летящего.
   Прошло несколько лет, пока я не добрался до той среды, в которой теперь нахожусь. Чтобы никто не спутал «Святую Эвиту» с «Романом Перона», я между ними написал простенький рассказец о певце, чей голос вел постоянную борьбу с его матерью и со стаей кошек. От этой борьбы я перешел к другим. Я вновь с отроческим жаром пристрастился к писательству. Будет ли «Святая Эвита» романом? Этого я не знал, и мне это было безразлично. Из меня ключом били интриги, четкие образы, мне открылись законы пространства и времени. Персонажи говорили порой своим собственным голосом, порой чужим, только чтобы объяснить мне, что историческое видение не всегда исторично, что правда не всегда бывает такой, какой кажется. Долгие месяцы прошли, пока мне удалось приручить этот хаос. Некоторые персонажи сопротивлялись. Они появлялись на сцене на нескольких страницах и затем уходили из книги навсегда: происходило то же, что бывает в жизни. Но когда они уходили, Эвита уже была иной — на Ней оседала пыльца чужих желаний и воспоминаний. Преображенная в миф, Эвита была миллионами.
   Большие числа, миллионы, всегда были аурой Ее имени. В книжке «Смысл моей жизни» есть такая таинственная фраза: «Я думаю, что когда множество людей объединяется, они уже не тысячи тысяч отдельных душ, но одна единая душа». Мифологи на лету поймали эту мысль и превратили тысячи в миллионы. «Я вернусь и стану миллионами», — обещает самая знаменитая фраза Эвиты. Но Она эту фразу никогда не произносила, как заметит каждый, кто на мгновение задумается о Ее посмертной славе: «Я вернусь» — откуда? — и стану миллионами» — чего? Несмотря на то что подлог был неоднократно изобличен, фраза эта продолжает красоваться на афишах, которые объявляют обо всех годовщинах Эвиты. Она никогда не прозвучала, но она правдива.
   Даже святость Эвиты со временем стала превращаться в догмат веры. Между маем 1952 года — за два месяца до Ее кончины — и июлем 1954 года Ватикан получил около сорока тысяч писем от мирян, приписывавших Эвите различные чудеса и требовавших, чтобы Ее канонизировали. Префект Конгрегации по делам святых на все требования отвечал обычными формулами: «Всякий католик знает, что для того, чтобы стать святым, надо быть мертвым», и потом, когда Ее уже забальзамировали: «Процедура это долгая, требуются столетия. Имейте терпение». Письма становились все более безапелляционными. Писавшие жаловались на то, что Мария Горетти, чтобы стать святой, ждала всего сорок восемь лет, а Тереза из Лизье — чуть больше двадцати пяти. Еще более вызывающим, писали они, был случай святой Клары Ассизской, которую нетерпеливый Иннокентий IV хотел канонизировать на смертном одре. Эвита заслуживает большего: одна лишь Дева Мария превзошла Ее в добродетелях. То, что Верховный Понтифик медлит с признанием столь очевидной святости — читал я в газетах, — это «оскорбление веры перонистского народа».