— Асторга. Хосе Немесио Асторга, — сказала Сеньора, взглянув на карточку. — Я вижу, что ты перонист и носишь на лацкане значок. Так мне больше нравится, Асторга. Ты не беспокойся. Генерал и Эвита оплатят тебе учебу твоей дочурки. Генерал и Эвита подарят тебе квартиру. Когда преодолеешь свое горе, зайди в фонд. Объясни, что с тобой случилось, и скажи, что Эвита велела тебе прийти.
   В этот момент Чино ощутил в недрах своего естества ту вибрацию, о которой говорили монахи в колледже: богоявление, гряда, разделяющая жизнь на «до» и «после». Он ощутил, что отныне все приняло свой окончательный облик уже навсегда, но прошлое от этого не изменялось. Ничто в прошлом не вело его к той точке, откуда его история могла бы начаться сызнова.
 
   10. «РОЛЬ В КИНО»
   (Из интервью для журнала «Антенна» 7 июля 1944 г.)
 
   В конце 1989 года я принялся разыскивать Чино Асторгу, не зная, найду ли его живым или мертвым. После этих сорока лет кинотеатр «Риальто» один только и уцелел вопреки разорению, учиненному видеоаппаратами, и сохранил обычай постоянного показа кинофильмов. Однако грозное объявление на фасаде оповещало о его сносе. Я спросил об Асторге в профсоюзе работников кино. Мне сказали, что списки сотрудников за пятидесятые годы утеряны и что такой фамилии никто не помнит.
   Я не смирился с этой неудачей. Решил позвонить моему другу Эмилио Кауфману, которого не видел уже несколько десятков лет. Дом, где он жил, находился по соседству с «Риальто», и память у него была изумительная. В этот дом меня приводила один или два раза Ирене, старшая дочь Эмилио, в которую я был влюблен в конце шестидесятых. В 1977 году неожиданное известие о ее смерти повергло меня в депрессию на многие недели. Я тогда исписал ворох бумаги, изливая свою скорбь, с намерением дать это почитать Эмилио, но так и не послал ему. Мне стало стыдно своих чувств. Да, чувства наши свободны, но люди лишь изредка решаются подчиниться этой свободе. Я встретился с Эмилио в кафе на улице Коррьентес. Он пополнел, в волосах серебрилась седая прядь, но стоило ему улыбнуться, и я понял, что глубины его души остались нетронутыми и что никакое прошлое нас не разделило. Мы заговорили о том, что будем делать на будущей неделе, словно жизнь для нас начиналась сызнова. Снаружи то лил дождь, то небо прояснялось, но погода в наших душах оставалась неизменной. Одна история тянула за собой другую, из одного города мы перескакивали в другой, пока Эмилио не упомянул паршивый парижский отель в Марэ, не зная, что Ирене и я также провели там несколько бурных недель. Этого краткого упоминания оказалось достаточно, чтобы я раскис и признался Эмилио, как сильно я ее любил. Я, мол, до сих пор вижу Ирене во сне и в моих сновидениях обещаю ей никогда не любить другую женщину.
   — Ты что, хочешь записаться в некрофилы? — спросил он меня. — Я горевал по Ирене не меньше тебя и, как видишь, остался жив. Ладно, че, что ты там хотел узнать про «Риальто»?
   Я спросил об Асторге. С облегчением услышал, что Эмилио помнит несчастье с Лидией во всех подробностях. Несколько месяцев, сказал он, в Палермо только и разговоров было об этом роковом случае — возможно, потому, что тесть и теща Чино также скончались вскоре, отравившись угарным газом от жаровни. Он помнил, что Йоланда, дочь Асторги, долго жила в полном одиночестве, строя картонные театрики позади киноэкрана и беседуя на выдуманном ею английском языке с персонажами, которых она видела на экране.
   — Я встречал два-три раза отца и дочь у входа в кинотеатр, — сказал Эмилио. — Жизнь взаперти, без солнца, согнала краску с их лиц. Через некоторое время они куда-то исчезли. Больше никто их не видел. Было это, вероятно, вскоре после падения Перона.
   — Они исчезли из-за трупа, — сказал я, знавший эту историю.
   — Какой такой труп? — удивился Эмилио, полагая, что я перепутал годы. — Лидия погибла в 1948 году. А уехали они из «Риальто» через семь-восемь лет.
   — И больше их никто не видел, — сказал я, приуныв.
   — Чино я потом встретил, — сказал Эмилио. — Как-то в воскресенье я был в Сан-Тельмо, покупал сигареты. Лицо старика, торговавшего в киоске, пробудило во мне отзвуки давно забытой мелодии. «Чино?» — спросил я. «Как поживаешь, Эмилио?» — без удивления ответил он на мое приветствие. За его спиной я увидел цветное фото Лидии. «Понимаю, что ты больше не женился», — сказал я. «Зачем это мне? — ответил он вопросом. — А вот малышка моя вышла замуж. Помнишь ее? Живет со мной, тут за углом. Муж ей достался здоровый парень, трудяга, не чета мне». Поговорили немного, но с опаской, будто боялись обмолвиться, произнести не те слова. Так, потолковали, в общем, ни о чем. Просто чтобы убить время.
   — Когда ж это было? — спросил я.
   — Бог его знает, несколько лет назад. Я потом еще проходил мимо того киоска, но всегда видел его закрытым. Теперь там пункт телефонных переговоров и факсов.
   — В Сан-Тельмо? — сказал я. — Я там живу.
   — Да, знаю, — сказал Эмилио. — Киоск стоял как раз напротив твоего дома.
   В тот же день я начал поиски Чино, и, думаю, мне никогда не было так трудно встретиться с человеком, живущим так близко. Киоск, как я узнал, переходил из рук в руки, соответственно волнам инфляции и национальных бедствий, — память о прошлом исчезала у людей быстрей, чем наступало настоящее. Не раз я шел по цепочке ложных следов. Из одного магазина в Матадеросе я угодил в другой в Помпее, а оттуда в приют для стариков в Ланусе [76]. Наконец кто-то вспомнил человека с косящими глазами в соседнем доме на улице Карлос Кальво, за углом от киоска, где все началось.
   Много раз я рассказывал своим друзьям то, что произошло впоследствии, и всегда наталкивался на одинаковые проявления недоверия — не потому, что история была неправдоподобной, вовсе нет, а потому, что она кажется ирреальной.
   Как я уже говорил, я не знал, жив Чино или мертв. Кто-то его видел на третьем этаже ветхого дома, прямоугольные галереи которого выходили в вымощенный плитами внутренний двор. В этот дом я и пошел весенним утром. На перилах галереи висели полотенца, простыни и другие интимные предметы каких-нибудь двадцати семей.
   Когда я постучался в дверь Чино — предполагая, что это его дверь, — было часов одиннадцать. Сквозь окна, затемненные кретоновыми занавесками, я разглядел несколько пластмассовых кресел. Мне открыла женщина с такими широкими бедрами, словно она была в кринолине, с коровьими глазами и медной шевелюрой, замученной целым шлемом бигуди. В глубине квартиры слышалось танго Манци, изуродованное пеньем Вирхинии Луке и стуком молотка. Я назвал себя и спросил, здесь ли живет Хосе Немесио Асторга.
   — Это мой папочка, — сказала женщина. — Да будет земля ему пухом. Прошлым летом у него было прободение язвы желудка. Сами понимаете, какое у нас было Рождество.
   Я ее успокоил, что мне надо только подтвердить одну историю и много времени я не отниму. С некоторым колебанием она меня впустила. В квартире пахло свеженарезанным луком и окурками сигарет. Я сел на одно из пластмассовых кресел и безропотно смирился с жесткими лучами солнца, бьющими сквозь занавески.
   — Вас, кажется, зовут Йоланда, — сказал я.
   — Йоланда Асторга де Рамальо, — подтвердила она. — Мой муж тут рядом, в соседней комнате, чинит буфет. — Она указала куда-то вглубь, в темноту. — Если его нет дома, я никого не впускаю.
   — Правильно делаете, — сказал я, чтобы ее задобрить. — В наше время нужна осторожность. Вы, может быть, помните кое-что из того, что происходило в «Риальто» в ноябре 1955 года. Вы тогда были совсем маленькой…
   — Да, очень маленькой, — перебила она меня, прикрывая себе рот, в котором виднелись редкие уцелевшие зубы, выщербленные и коричневые. — Я всегда выгляжу старше своих лет.
   — В ноябре или декабре, — повторил я, — в «Риальто» привезли большой ящик, длиной метра полтора, из полированного дерева. Его поставили позади экрана. Ваш отец рассказывал вам об этом?
   Она вздохнула с немыслимым жеманством. Потом закурила сигарету и сделала две глубокие затяжки. Она старалась выиграть время, мне оставалось только ждать.
   — Конечно, говорил, и я видела этот ящик. Его принесли утром, перед дневными сеансами. В тот день показывали «Дорогу на Бали», «Нескромное окно» и «Эббот и Костельо в иностранном легионе». У меня на программы «Риальто» идеальная память. Мужчины помнят названия футбольных команд, а у меня в голове все списки фильмов.
   Йоланда без труда уклонилась от прямого ответа.
   — Сколько дней простоял там этот ящик? — спросил я.
   — Две недели, а может, три — меньше, чем мне хотелось бы. Однажды утром, когда я встала, я его увидела. Я подумала, что это новый стол и что потом еще принесут ножки. Стала его обновлять. Что-то на нем нарисовала. Дерево было очень мягкое. Я и не заметила, как исчеркала его карандашами. Потом испугалась, что папа рассердится, и заперлась в своей комнате. Папочка так и не заметил тех следов, да будет земля ему пухом.
   — Ваш отец сказал вам, что там было внутри?
   — Конечно, сказал. Кукла. Я с самого начала знала, что там. Мы с папочкой были очень близки, рассказывали друг другу все. Когда вечерние сеансы закончились, он пришел взглянуть, уснула ли я. Увидел, что я не сплю, присел на край моей кроватки и сказал: Йоли, ты к этому ящику не подходи. А что там, папочка? — спросила я. Большая кукла, сказал он. Хозяин кинотеатра купил ее в Европе и хочет подарить внучке на Рождество. Это очень дорогая кукла, Йоли. Если кто-нибудь узнает, что она здесь у нас, ее захотят украсть. Я сразу все поняла, но не могла преодолеть любопытство. И пока я смотрела фильмы с обратной стороны экрана, я все время ходила вокруг ящика.
   — Да, мне об этом говорили. Что вы играли по другую сторону экрана, что строили себе кукольный театр.
   — Говорили вам? Вы не можете себе представить, как я увлекалась куклами. Экран был полотняный, прозрачный, и я привыкла смотреть фильмы с обратной стороны. Когда я видела их с правильной стороны, мне все казалось другим. Я все время рассказывала фильмы моим куклам. Больше десятка раз я им рассказывала про пожар в замке Ребекки [77], этой незабываемой женщины.
   — Значит, большую куклу вы так и не видели, — перебил я ее, возвращая беседу в первоначальное русло.
   — Почему не видела? — Стук молотка в соседней комнате прекратился, и послышались вздохи плотничьего рубанка. — Разве я не сказала, что умирала от любопытства, хотела узнать, какая она? Однажды днем, когда утренние сеансы только начались, я обнаружила, что крышка легко снимается, — то ли ее раньше открывали, то ли я ненароком ее сдвинула. Тогда-то я в первый раз увидела Куклу — она была вся в белом, босая, пальцы на ногах аккуратненькие, нежные* как будто сделаны из настоящей кожи. Теперь уже таких кукол не производят. Теперь их выпускают сериями, из пластика, — поиграть и выбросить.
   — Эта была единственная в своем роде, — пробормотал я.
   — Можете мне не говорить. В, тот день давали в первый раз «Императорские фиалки», потом это бьш один из моих самых любимых фильмов, но я на него даже не взглянула.
   Меня заворожила Кукла. Я не могла оторвать от нее глаз. Не знаю, сколько часов прошло, прежде чем я решилась к ней притронуться. Какое было впечатление! Она была на диво мягкая. Кончики моих пальцев пропитались запахом лаванды.
   — Вы ей рассказывали фильмы, как другим куклам?
   — Рассказывала, но намного позже. В тот день мне показалось, что она крепко спит, и я ей сказала: Спи сколько хочешь, Куколка. Я не стану тебя будить. Положила руку ей на лоб и запела колыбельную. Потом аккуратненько поправила ей кружева и муслиновые оборочки, чтобы все было как прежде.
   Йоланда не могла мне лгать. В этом не было смысла. Как она мне сказала, она человек, переживший такое время, когда единственно достоверными были желания. В 1955 году, когда происходили все эти истории, ей было, вероятно, лет восемь или девять. Она жила вдали от мира, в краю Призраков.
   — Отцу вы об этом не говорили? — спросил я.
   — Не посмела. Я знала, что Кукла не моя и что раньше или позже ее заберут. Мне хотелось провести с ней столько времени, сколько будет возможно, но, как я вам уже говорила, папочка запретил мне близко к ней подходить. То была невинная детская игра, но я все равно чувствовала себя виноватой. С Куклой я обращалась очень осторожно, как если бы она была стеклянная. Я завязывала у нее на голове банты и красила ей губы пылью от красного карандаша. Однажды вечером, перед тем как лечь спать, я начала ей рассказывать фильмы. Насчет этого я, знаете ли, мастерица. Первый фильм, который я ей рассказала, был «Да здравствует Сапата», с таким печальным и красивым концом, когда белый конь скачет галопом в горах, точно это душа Сапаты, а народ в деревнях говорит, что Сапата не умер. Чего вы смеетесь?
   — Я не смеюсь, — сказал я, и это была правда. Я тоже был растроган.
   — Не знаю, зачем я все это вам рассказываю, — только потому, что вы пришли и спрашиваете меня про Куклу. Лучше уходите. Сами видите, я еще не кончила стряпню.
   Я почувствовал, что если сейчас ее упущу, то больше никогда не заполучу. В соседней комнате зашуршал наждак.
   — Позвольте мне побыть с вами, пока вы будете стряпать, — сказал я. — Это всего лишь еще десять минут. То, что вы мне рассказали, очень важно. Вы даже не представляете себе, насколько важно.
   — Что вы хотите, чтобы я вам еще рассказала?
   — Когда ее забрали? — ответил я.
   — Ох, не заставляйте меня говорить об этом. Чем ближе было Рождество, тем больше я нервничала. Не спала по ночам. Кажется, даже заболела. Но я не хотела, чтобы кто-то из соседок пришел за мной ухаживать, а потому как ни в чем не бывало вставала по утрам, ходила за покупками, убирала квартиру, и часа в три, когда папочка начинал первый сеанс, отодвигала крышку ящика и принималась играть с моей Куклой. В конце концов произошло то, чего следовало ожидать. У меня начался сильный жар, и я уснула, уткнувшись в платье Куклы. Папочка, закончив работу, обнаружил меня. Он прямо остолбенел. Я так и не узнала, что он сказал и что сделал. Я слегла с температурой выше сорока. Иногда в бреду я спрашивала, забрали ли мою Куклу. Успокойся, доченька, говорил папочка, она все еще там, где ты ее оставила. Рождество прошло, и я, слава богу, стала поправляться. Когда колокола пробили Новый год, я пошла поцеловать мою Куклу и попросила Бога, чтобы счастье, которое мне выпало, никогда не кончалось. Вы, конечно, знаете, что Бог меня не услышал.
   — Он не мог вас услышать. Кроме того, отец предупредил вас: раньше или позже хозяин заберет этот ящик.
   Она кончила резать лук и начала его жарить на сковороде, не выпуская изо рта сигарету и время от времени затягиваясь. Дым попадал ей в глаза, и я видел, что они слезятся. В какую-то внезапно наступившую минуту тишины я заметил тень в дверях, и мне показалось, что какой-то мужчина заглянул в кухню, но когда я попытался с ним поздороваться, он исчез. Возможно, мне это почудилось. Все, что я тогда переживал, происходило как бы в облаке ирреальности, словно я и Йоланда переговаривались из каких-то непонятных и далеких мест.
   — В тот январь, — сказала она, — стояла жуткая жара, ни разу не подул ветерок. В кинотеатре было сыро и прохладно, и туда слеталась всяческая мошкара. В школе начались каникулы, и я не выходила из дому. Вся моя жизнь ограничивалась «Риальто», а мне другого и не надо было.
   — Вас никто не посещал? — спросил я.
   — Иногда по утрам приходил высокий мужчина с широкими бровями, и с ним еще один, плешивый, с широко расставленными глазами и бычьей шеей. У высокого меня удивляли его ноги, маленькие, будто женские. Другого называли Полковник. Папа меня тогда уводил в мебельный магазин за углом, чтобы я там поиграла, а почему, я не знала. В какой-то февральский вечер погода испортилась, подул сильнейший юго-восточный ветер из тех, что надолго запоминаются. Папе пришлось прервать последний сеанс, потому что гром заглушал звуки фильма. Мы покрепче заперли двери кинотеатра, но все равно они стучали от ветра. Я сидела, обнимая Куклу, и пела ей песни из «Школы сирен», которые нам обеим очень нравились. Не знаю, помните ли вы слова: «Куколка моя, золотые косы, зубки — жемчуга, и персика нежнее кожа». Эта песенка — портрет моей Куклы. Точно такая она и была. Вот рассказываю вам, и видите, что со мной творится.
   Я ей предложил носовой платок.
   — В ту ночь ее у вас забрали, — сказал я.
   — Нет. Хуже того. Мне было почему-то очень жалко, что моя Кукла одна-одинешенька там, позади экрана, когда молнии так и сверкают, но папочка отвел меня за ухо в постель. Было очень поздно. Можете себе представить, что я глаз не сомкнула. На другое утро встала очень рано, согрела воду для мате и удивилась, что вокруг так тихо. Деревья стояли голые, птиц не слышно, а по улицам, усыпанным сломанными ветками, не могли проехать ни трамваи, ни автомашины. Мне стало страшно, и я побежала посмотреть, не случилось ли чего с моей Куклой. Слава богу, она по-прежнему была в своем ящике, но кто-то ее раздел, и она лежала голенькая. Крышка была прислонена стоймя к поперечинам экрана. На полу я увидела много всевозможных цветов — душистый горошек, фиалки, жимолость, уж не знаю, какие еще. В изголовье ящика горел ряд коротких свечек, и по этому одному я поняла, что зажег их не папочка; свечки — это ведь опасно, сами понимаете, первое, чему он научил меня в моей жизни, было, что нельзя зажигать огонь в тех местах, где есть дерево, полотно и целлулоид.
   — А у хозяина был ключ? — спросил я.
   — У хозяина? Вот этого-то я больше всего боялась. Когда я увидела свечи и закричала, папочка первым делом позвонил ему по телефону. Хозяин явился немедленно, и с ним человек с широкими бровями и тот, другой, кого называли Полковником. Меня отвели в мебельный магазин за углом, строго наказав никуда не уходить. Это было самое долгое и самое печальное утро в моей жизни. Знаете, в жизни со мной всякое бывало, но хуже этого вряд ли. Я ждала, сидя в плетеном кресле, и страдала — ведь Кукла была не моя, и ее раньше или позже заберут. Я словно представляла себе, что в эти самые минуты теряю ее навсегда.
   Йоланда отчаянно разрыдалась. Я, смутившись, направился к дверям. Мне хотелось уйти, но я не мог ее оставить в таком виде. В соседней комнате прекратилось всякое движение. Оттуда донесся мужской голос:
   — Когда будем есть, мамочка?
   — Еще минут через пять, папочка, — сказала она, приходя в себя. — Ты сильно голоден?
   — Хотелось бы поесть сейчас, — сказал он.
   — Ладно, — ответила она. И доверительным тоном объяснила: — Мы называем друг друга «папочка» и «мамочка» из-за детей.
   — Понимаю, — сказал я, хотя понимать это мне было ни к чему. И я опять повернул на свое: — Когда вы возвратились, ящика уже не было.
   — Да, его увезли. Не могу вам передать, что со мной было, когда я узнала. Никогда не прощу папочке, что он меня не позвал попрощаться с моей Куклой. Я снова слегла, у меня, кажется, даже мелькнуло желание, чтобы папочка умер, бедняга, и чтобы я осталась одна в мире и меня все жалели бы.
   — Это был конец, — сказал я. Сказал не ей, а себе самому. Я хотел, чтобы последние следы прошлого стерлись и чтобы это действительно был конец.
   — Да, конец, — согласилась Йоланда. — Я эту куклу любила так, как можно любить только человека.
   — Это и был человек, — сказал я.
   — Кто? — спросила она рассеянно, не вынимая сигарету изо рта.
   — Ваша Кукла. Это была не кукла. Это была забальзамированная женщина.
   Она расхохоталась. Какая-то искорка плача еще тлела в ней, но она погасила ее каскадом искреннего, вызывающего смеха.
   — Откуда вам знать? — сказала она. — Вы же ее никогда не видели. Забрели сюда бог весть зачем в это утро, и что вы тут узнали?
   — Я знал, что труп находился в «Риальто», — сказал я. — Но я не знал, как долго. И мне в голову не приходило, что вы его видели.
   — Труп? — переспросила она. — Труп. Этого еще недоставало. Уходите. Я вам открыла дверь из любопытства. Теперь оставьте меня в покое.
   — Подумайте, — сказал я. — Вы видели фотографии. Напрягите память. Подумайте.
   Не знаю, почему я настаивал. Быть может, я делал это из нечистого, болезненного желания уничтожить Йоланду. Она была персонажем, который уже дал все, что мог дать этой истории.
   — Какие фотографии? — сказала она. — Уходите.
   — Фотоснимки тела Эвиты. Их печатали во всех газетах, вспомните. Их печатали, когда тело вернули Перону в 1971 году. Напрягите память. Тело было забальзамировано.
   — Я не знаю, о чем вы говорите, — сказала она. Мне показалось, что она знает, но противится тому, чтобы истина вошла в ее сознание и разбила ее сердце.
   — Ваша Кукла — это была Эвита, — сказал я со злостью. — Эва Перон. Вы сами чувствовали сходство. В ноябре 1955 года тело забрали из ВКТ и спрятали в «Риальто».
   Она пошла на меня, вытянув руки, отстраняя меня. Заговорила голосом пронзительным и визгливым, как крик птицы:
   — Вы меня слышали? Уходите. Что я вам сделала, что вы мне говорите такое? Как вам пришло в голову, что моя Кукла это была покойница? Папочка! — позвала она. — Иди сюда сейчас же, папочка!
   Раньше мне казалось, что я нахожусь вне пространства. Теперь я почувствовал себя вне времени. Я увидел, как появился ее муж в проеме двери, выходившей в соседнюю комнату. Это был крепкий мужчина с жесткими, торчащими волосами.
   — Что вы ей сделали? — сказал он, обнимая Йоланду. В его голосе не было злости, только удивление.
   — Ничего не сделал, — ответил я, как идиот. — Ничего я ей не сделал. Я только пришел поговорить с ней о ее Кукле.
   Йоланда снова разрыдалась. На сей раз рыдания, не вмещаясь в ее теле, заполнили воздух, густые, соленые, как морские испарения.
   — Скажи ему, папочка, чтобы он ушел. Он мне ничего не сделал. Он меня напугал. У него мозги не в порядке.
   Муж уставился на меня кроткими темными глазами. Я открыл дверь и вышел на ослепительное полуденное солнце, не испытывая ни раскаяния, ни жалости.
   В тот же день я позвонил Эмилио Кауфману и попросил его прийти ко мне. Я хотел ему рассказать все, что знал об Эвите, и дать ему послушать кассеты с голосами доктора Ара, Альдо Сифуэнтеса и вдовы Полковника. Хотел показать ему фотоснимки трупа, ветхие желтые бумажки, удостоверявшие отправку Эвиты и ее копий в порты Генуи, Гамбурга, Лиссабона. Мне хотелось освободиться от этой истории, как тридцать лет назад я освобождался от своих горестей на груди у Ирене, его дочери.
   У Эмилио не было ни малейшего намерения беседовать о прошлом или по крайней мере о таком прошлом, которое перестало двигаться. В то время — не такое уж давнее, всего лишь вечность нескольких лет, минувшая с тех пор, как пала берлинская стена и диктатор Чаушеску был расстрелян перед телекамерами и исчез с карт Советский Союз: грохот настоящего, рухнувшего в бездну прошлого, — в то время думали также, что Эвита кристаллизовалась навсегда в некой позе, в квинтэссенцию, в дыхание вечности и, как все неподвижное, предсказуемое, никогда уже не пробудит страстей. Но прошлое постоянно возвращается, возвращаются страсти. Человек не властен оторваться от того, что он утратил.
   Вспоминаю каждую деталь того дня, но точной даты не помню: стояла теплая, тихая весна. В воздухе почему-то носился запах скрипичной древесины. Я слушал «Вариации Гольдберга» в переложении для клавикорда Кеннета Гилберта. В какой-то момент вариации 15, на середине анданте, появился Эмилио с бутылкой каберне. Мы ее выпили почти машинально, смешивая грибы с зеленым луком и со сливками, готовя лапшу со шпинатом и толкуя об ожесточенных сражениях между президентом республики и его супругой, которые никогда друг друга не любили и оповещали об этом по радио.
   Когда мы кончили есть, Эмилио ослабил узел галстука, беспощадно зажег мексиканскую сигару и на фоне «Вариаций Гольдберга», где повторялась ария «да капо», сказал, как бы оказывая милость:
   — Теперь можем поговорить об Эвите.
   Я почему-то понял «можем поговорить об Ирене». Мне не раз случалось слышать слова, шедшие не в направлении своего значения, а в направлении моих желаний. Я почувствовал или услышал — «Ирене».
   — Жаль, что мы об этом не поговорили намного раньше, Эмилио. Мне никто не сообщил, что она умерла. Известие пришло так поздно, что, когда оно пришло, скорбь уже была ирреальной.
   Он побледнел. Всякий раз, когда чувство прорывается к его лицу, Эмилио отворачивается, словно чувство это испытывает кто-то другой и человек этот где-то бродит.
   — Я тоже не был возле нее, когда она умерла, — сказал он. Он говорил об Ирене. Мы понимали друг друга без необходимости произносить ее имя.
   Он рассказал, что после военного переворота 1976 года его дочь не могла перенести ужас похищений и беспричинных убийств. Она решила эмигрировать. Сказала, что поедет в Париж, но посылала письма из маленьких южноамериканских городков, которых даже нет на картах: Убатуба, Сабанета, Криксас, Сент-Элье. Она ни в чем не была повинна, однако несла на себе бремя грехов мира, как все аргентинцы той эпохи. Она провела несколько недель в этих глухих уголках, где постоянно шли дожди, сказал Эмилио, и, когда на ее пути встречалось какое-то незнакомое лицо, садилась в первый попавшийся омнибус и ехала дальше. Она испытывала страх: во всех ее письмах шла речь о страхе и о дожде. Проездом она была в Каракасе, но мне не позвонила. Она знала мой телефон и адрес, сказал Эмилио, но я был солью на ее раны, и она больше не хотела меня видеть.