В эти же годы все девочки-подростки из бедных семей хотели быть похожими на Эвиту. Половина девочек, родившихся в северо-восточных провинциях, носили имена Эва или Мария Эва, а те, у кого были другие имена, копировали черты Ее облика. Они перекрашивались в блондинок и зачесывали прямые волосы назад, закручивая косу в одно или два кольца. Носили юбки клеш из тканей, которые можно накрахмалить, и туфли с ремешками на щиколотках. Эвита была арбитром моды и национальной моделью поведения. Этот тип юбок и туфель с конца пятидесятых годов уже не носили, однако крашенные в светлые тона волосы понравились высшим классам и со временем стали отличительным признаком женщин из северного района Буэнос-Айреса.
   В первые шесть месяцев 1951 года Эвита подарила двадцать пять тысяч домов и разослала около миллиона посылок — лекарства, мебель, одежду, велосипеды, игрушки. Бедняки занимали очередь затемно, чтобы Ее увидеть, и некоторым это удавалось только на следующее утро. Она их расспрашивала об их семейных проблемах, болезнях, работе и даже о любовных делах. В том же 1951 году Она была посаженой матерью у тысячи шестисот восьми пар, половина которых уже имела детей. Незаконнорожденные дети трогали Эвиту до слез, так как для Нее самой когда-то Ее положение незаконнорожденной было мукой.
   Помнится, в глухих деревнях Тукумана многие верили, что Она посланница Бога. Я слышал также, что в пампе и в селениях патагонского побережья крестьяне нередко видели в небе очертания Ее лица. Их страшила Ее смерть, потому что с последним Ее вздохом мог наступить конец света. Часто простые люди старались привлечь внимание Эвиты, чтобы прикоснуться некоторым образом к вечности. «Быть в мыслях у Сеньоры, — говорила одна больная полиомиелитом, — все равно что прикоснуться рукой к Богу. Чего еще желать человеку?»
   Некая семнадцатилетняя девушка, называвшая себя «красоткой Эвелиной», чье настоящее имя так и осталось неизвестным, написала Эвите в 1951 году две тысячи писем, по пять-шесть писем в день. Текст всех писем был один и тот же — единственная работа красотки Эвелины состояла в том, чтобы переписывать его и опускать конверты в почтовые ящики Мар-дель-Плата, города, где она жила, а также добывать деньги на марки. В тот период Эвита была жертвой эпистолярного рвения многих людей, но все же Ей не часто приходилось получать письма вроде этого:
   «Дорогая моя Эвита, я не буду тебя ни о чем просить, как делают здесь все, единственное, чего я хочу, это чтобы ты прочитала это письмо и вспомнила мое имя, я знаю, что если ты подумаешь о моем имени хоть на минутку, со мной уже не случится ничего плохого и я буду счастливой, не буду знать ни болезней, ни бедности. Мне 17 лет, и я сплю на матрасах, которые ты прислала в подарок в наш дом в прошлое Рождество. Крепко тебя любящая
   красотка Эвелина.»
   Когда разнесся слух, что Эвита может стать кандидатом на пост вице-президента республики и что этому противятся генералы, возмущенные перспективой повиноваться приказам женщины, красотка Эвелина прислала последнее письмо, в котором приписала три слова: «Да здравствуют женщины». После чего она улеглась в ящик, поставленный в витрине мебельного магазина, с намерением держать голодовку, пока генералы не изменят своей позиции. Посмотреть на нее сбегалось столько людей, что они разбили стекла витрины, и хозяин магазина на время приостановил зрелище. Красотка Эвелина проголодала одну ночь на улице, но потом глава муниципалитета, социалист, разрешил предоставить ей одну из палаток на пляже Бристоль, которыми уже не пользовались, так как сезон закончился. Над входом в палатку Эвелина повесила табличку со своим девизом «Да здравствуют женщины» и начала второй этап голодовки. Шесть нотариусов по очереди дежурили, следя за строгим соблюдением правил. Голодающей разрешалось выпивать стакан воды утром и второй стакан с наступлением сумерек, но после первой недели Эвелина стала выпивать только вечерний стакан. Известие об этом попало в газеты, и заговорили о том, что Эвита собирается приехать в Мар-дель-Плата взглянуть на голодающую. Однако Она не смогла это сделать, Ее мучили в боли нижней части живота, и врачи заставили Ее лежать. Выдвижение в кандидаты на пост вице-президента по-прежнему тормозилось, и красотка Эвелина, которую уже никто не называл красоткой, казалось, была обречена на бессрочную голодовку. Любопытство первых дней ослабевало. Когда пошли осенние дожди, люди и вовсе перестали ходить на пляж, и нотариусы начали дезертировать. Единственной оставшейся у красотки Эвелины болельщицей была ее кузина одного с ней возраста, которая пунктуально являлась каждый день со стаканом воды и уходила из палатки со слезами.
   Конец этой истории был печальным. В канун Пасхи разыгралась свирепая буря, которая не давала людям выйти из дому и вырывала деревья с корнем. Когда буря улеглась, на пляже Бристоль не было ни одной палатки, не осталось также и следа красотки Эвелины. Сообщая эту весть, газета «Расон» саркастически сострила: «Случай на пляже Бристоль убедительно доказывает, что климат Мар-дель-Плата неблагоприятен для голодающих».
   Жертва красотки Эвелины была не напрасной. Вскоре появились тысячи подражателей, пытавшихся проложить себе путь в мысли Эвиты, правда, не с таким смертельным риском. Двое рабочих с фабрики художественных жестяных изделий, также отстаивавшие кандидатуру Эвиты в вице-президенты, побили мировой рекорд непрерывного труда, изготовляя украшения для фасадов в течение девяноста восьми часов, но они почти не успели насладиться своим подвигом, так как семеро мастеров на другой фабрике их превзошли, проработав сто девять часов на подгонке и отделке цилиндров. Газета «Демокрасиа» опубликовала на первой полосе фотографию всех семерых, сморенных сном у подножия горы заготовок.
   Тем временем жизнь Эвиты погружалась в пучину бедствий. Ей пришлось отказаться от своей кандидатуры перед миллионной толпой — люди рыдали и ползали на коленях перед Ее балконом; через месяц Ее положили в больницу со скоротечной анемией, другим симптомом рака матки. Почти без передышки Она подверглась двум мучительным операциям. Ее скребли и вычищали, пока не сочли, что злокачественные клетки удалены. Она исхудала более чем на двадцать кило, и на Ее лице появилось выражение печали, прежде Ей не свойственное даже во времена голода и унижений.
   Но это не вызвало жалости у ее врагов, которых также были тысячи. Аргентинцы, считавшие себя хранителями цивилизации, видели в Эвите возмутительное воскрешение дикости. Индейцы, нечистоплотные негры, бродяги, оборванцы Арльта [27], неотесанные гаучо, чахоточные шлюхи, контрабандой доставляемые на польских судах, провинциальные милонгиты [28]— все они были уничтожены или загнаны в свои темные подвалы. Когда страну посещали европейские философы, они обнаруживали, что в ней царят такая эфирная чистота и духовность, что того и гляди она вознесется в небеса. Внезапное появление на сцене Эвы Дуарте разрушало пастельную картину культурной Аргентины. Эта дешевка, эта ублюдочная шлюха, эта дерьмовочка — как называли Ее, шепчась по углам, — была последней отрыжкой варварства. Пока это не кончится, надо затыкать себе нос. И вдруг ревнители цивилизации с облегчением узнали, что кинжалы рака буравят матку «этой женщины». В журнале «Сур», тихом прибежище аргентинской интеллигенции, поэтесса Сильвия Окампо в патетических двустишиях предвещала конец кошмара:
   Пусть не восходит солнце и луна не светит,
   Когда гнетет страну тиран, достойный смерти,
   Вводя народ в обман. Но рок его не минет,
   И весь проклятый род тиранов гнусных сгинет.
   На стенах, выходящих к вокзалу Ретиро, не слишком далеко от Дома президента, где агонизировала Эвита, кто-то написал зловещий лозунг: «Да здравствует рак» и подписался «Красотка Эвелина». Когда по радио сообщили, что состояние Эвиты крайне тяжелое, политики из оппозиции откупорили бутылки шампанского. Эссеист Эсекиель Мартинес Эстрада [29], покрытый с ног до головы черной коростой, которую врачи определили как «нейродермитис меланика», чудом исцелился и сел писать книгу инвектив, в которой изображал Эвиту следующим образом: «Она — сублимация всего гнусного, подлого, отвратительного, бесчестного, мстительности, змеиного коварства, и народ видит в ней воплощение богов преисподней».
   В эти же дни, зная наверняка, что Эвита может вознестись на небо в любую минуту, тысячи людей совершали самые невероятные поступки для того, чтобы, когда Ей придется давать отчет Богу, Она в беседе с ним упомянула их имена. Каждые два часа кто-то из верующих устанавливал новый мировой рекорд непрерывной работы — то мастеря замки, то готовя вермишель. Мастер-бильярдист Леопольде Каррерас сделал тысяча пятьсот карамболей подряд в атрии базилики в Лухане [30]. Профессиональный танцор по имени Хуан Карлос Папа танцевал танго в течение ста двадцати семи часов, каждый час сменяя партнершу. Международная книга рекордов Гиннесса тогда еще не публиковалась, и, к сожалению, все эти рекорды канули в забвение.
   Церкви не могли вместить всех приносивших обеты, предлагавших свою жизнь взамен жизни Эвиты или моливших небесный парламент принять Ее с королевскими почестями. Побивались рекорды по полетам на дельтаплане, по бегу с мешком маиса на плече, раздачам хлеба, езде верхом, прыжкам с парашютом, в беге по горящим углям и по острым шипам, езде в одноместной двуколке и на велосипеде. Таксист Педро Кальдас пробежал задом триста километров между Буэнос-Айресом и Росарио, катя бочку из-под оливкового масла; швея Ирма Себальос вышила «Отче наш» на клочке ткани восемь на восемь миллиметров шелковыми нитками тридцати трех цветов и, окончив работу, послала ее папе Пию XII с угрозой отказаться от положенного католичке послушания ему, если Святое Сердце Иисусово в ближайшее время не возвратит здоровье «нашей возлюбленной святой».
   Но самым знаменитым из всех деяний был подвиг, совершенный шорником Раймундо Масой, его женой Домингой и тремя их детьми, младший из которых был грудным младенцем. Маса как раз сдавал в Сан-Николасе [31]несколько готовых упряжей, когда услышал от погонщиков скота о тяжелом состоянии Эвиты. В тот же день он решил пойти со всей своей семьей пешком к статуе Христа Искупителя в Андах, за тысячу километров на запад, пообещав возвратиться также пешком, если больная поправится. Он сосчитал, что если идти по двадцать километров в день, поход продлится два месяца. Набив две переметные сумы банками с порошковым молоком, вяленым мясом, галетами, фильтрами для воды и захватив несколько смен белья, он, покидая дом, написал письмо Эвите с объяснением своей задачи и обещанием навестить Ее, когда вернется. Попросил, чтобы Она не забывала его имени и, коль сумеет, упомянула о нем в каком-нибудь выступлении, хотя бы в условно краткой форме: «Скажите только, что, мол, шлю привет Раймундо, и я все пойму».
   На бескрайних равнинных просторах он со своей семьей делал остановки, чтобы читать молитвы, не поднимая глаз от земли, с выражением безутешной скорби. Доминга несла грудного младенца в повешенной на шею корзине, двое других детей шли, привязанные веревками к поясу Раймундо, чтобы не потерялись. Каждый раз, когда проходили через какое-либо селение, их там встречали приходской священник, аптекарь и дамы из благотворительного клуба в праздничных платьях, вынутых из нафталинных гнезд. Им предлагали чашку шоколада и горячий душ, но Раймундо решительно отказывался, чтобы не терять время, к великому огорчению двоих старшеньких, которые уже не могли видеть ни вяленого мяса, ни галет.
   Через сорок дней они вошли в беспросветную пустыню, простирающуюся между городами Сан-Луис и Ла-Дормида, где сто лет тому назад Хуан Факундо Кирога избежал когтей тигра, вскарабкавшись на верхушку единственного росшего в этом унылом краю рожкового дерева. Местность была крайне неприветливой, солнце упорно пекло, и Раймундо по неопытности позволил детям выпить всю воду. Вдобавок он отклонился от главной дороги, пойдя обманными тропами, проложенными в начале века, чтобы сбить с пути солдат-дезертиров. Оба старшеньких потеряли сознание — тут отцу пришлось бросить сумки с провизией и взвалить детей на спину. На третий день он пал духом, почувствовав страх смерти. Сидя у входа в какую-то нору, зиявшую в песке, он молился о том, чтобы все эти мученья не оказались напрасными и Бог ниспослал Эвите утраченное здоровье. Домингу, страдавшую молча, задело, что в сей роковой час муж выказал равнодушие к судьбе их семьи.
   — Мы — это мы, и ничего больше, — наставительно сказал Раймундо. — Зато если умрет Эвита, останутся без помощи тысячи. Таких людей, как мы, везде много, но таких святых, как Эвита, — только одна.
   — Уж если она такая святая, ты мог бы попросить, чтобы она выручила нас в беде, — сказала Доминга.
   — Нет, не могу, потому как святые не творят чудес, пока живы. Надо ждать, когда они умрут и войдут во славу Господню.
   Дневной свет погас разом, как огонек спички. Через час подул яростный ветер. Среди туч пыли послышалось кряканье диких уток. Когда ураган стих, на горизонте засветились огни. Раймундо решил, что это фосфоресцируют кости сожранных тиграми бычков, и устрашился, что и его семью постигнет такая же участь.
   — Лучше бы нам посидеть тут тихонько, — сказал он, — и дождаться рассвета.
   Но теперь Доминга уверовала в спасение.
   — Да это же керосиновые лампы, — возразила она. — Раз тут водятся утки, значит, недалеко есть вода и люди живут.
   При неверном свете луны они побрели дальше. Вскоре показались ряды рожковых деревьев, загон и глиняный дом с черепичной крышей. Во всех окнах горел свет. Раймундо нетерпеливо захлопал в ладоши. Никто не ответил, хотя из дома доносился монотонный гул голосов и приглушенная музыка. Под навесом они обнаружили лохань с холодной водой и кувшин. На столах лежали свежеиспеченные хлебы. Дети бросились к еде, но Доминга их остановила.
   — Хвала Господу, — сказала она, повернувшись к дому.
   — Во веки веков, аминь! — ответили ей изнутри. — Берите все, что вам надо, и ждите в галерее.
   С наступлением ночи Раймундо замерз, его прохватил такой озноб, что он уже никогда о нем не забудет, но внезапно в воздухе потеплело и оглушительно застрекотали летние цикады. Дети уснули. Вскоре и Доминга растянулась на деревянной скамейке. Слышался конский топот, фырканье и квохтанье кур.
   Когда они проснулись, снова было ненастье. Вдали виднелась колокольня какого-то селения. На земле у их ног лежали давно брошенные в пустыне сумки.
   — Я старалась не уснуть, — сказала Доминга.
   — Я тоже, — отозвался Раймундо. — Но теперь уж ничего не поделаешь.
   Они пошли по незнакомой плодородной местности среди плантаций чилийской земляники, тополиных рощ и оросительных канав. Их удивило, что, когда они входили в деревню, никто не вышел их встречать. С церковной колокольни доносился погребальный звон, и, подойдя к развешанным на фонарных столбах громкоговорителям, они услышали замогильный голос, без устали повторявший: «Вчера в двадцать часов двадцать пять минут сеньора Эва Перон вошла в бессмертную славу. Да помилует Бог ее душу и аргентинский народ. Вчера в двадцать часов двадцать пять минут».
   Раймундо резко остановился.
   — Именно в это мгновение мы нашли хлеб и воду, — сказал он. — В двадцать часов двадцать пять минут. А теперь одному Богу известно, сумеем ли мы возвратиться.
   Я обнаружил этот рассказ о странствии семейства Маса в газете «Демокрасиа», однако подробности всего их путешествия, изложенные, как тогда называлось, «поэтическим языком», опубликованы в последнем, октябрьском номере «Мундо Перониста». Я потратил некоторое время на розыски детей Раймундо Масы и едва не встретился со старшим сыном, также носившим имя Раймундо. Он несколько недель проработал на каучуковом заводе «Норма», находящемся по дороге из Рамальо [32]в Конесу [33], а затем — как мне сказали — эмигрировал на юг. Однако юг Аргентины — это целый мир, обширный мир. В тот вечер, когда я беседовал с рабочими завода «Норма», местность накрыли внезапные сумерки. Петухи запутались в явлениях природы и завели бесконечную песню. Мне говорили, что Раймундо рассказывал им ту же историю, какая была в прессе, но что его так долго теребили, выспрашивая все новые детали, что в конце концов он уже сам не знал, то ли это было чудо, то ли сон, то ли просто желание чуда. В этот период великих рекордов у народа возникало много всяких желаний, и Эвита обязывалась все их выполнять. Эвита была некой огромной сетью, охотившейся за желаниями, словно за мотыльками на лугу.
   Новых сведений о семье Маса я не имел, пока не уединился в Нью-Джерси, чтобы продолжать работу над этой книгой. В январский полдень, завершив очередную страницу, я вышел взять почту. В куче рекламных брошюр выделялся квадратный конверт, присланный из Долавона, провинция Чубут, где никто не мог знать моего адреса. Отправитель обозначил себя только инициалами «P.M.» — он прислал мне перечень двадцати перонистских рекордов.
   Я не знал, кого благодарить за подарок, и весь остаток недели меня не покидало тревожное чувство, хотя работа тем временем двигалась. Но вот в воскресенье мне позвонил один из моих братьев и сообщил, что несколько дней назад на другом краю континента умерла моя мать. «Мы ее уже похоронили, — сказал он. — Тебе нет смысла приезжать». Я возмутился, что меня не известили раньше. «Мы потеряли номер твоего телефона, — ответил он. — Никто не мог его найти. Мы долго искали. Он пропал у всех нас. Как будто ты очутился в заколдованном круге».
   Содрогнувшись, я повесил трубку — именно это я чувствовал все эти дни, словно меня одолело неведомое коварное колдовство. Возможно, из-за скорби по покойнице у меня начались ночные головокружения, с которыми врачи не могли справиться. С полуночи и до рассвета в голове у меня вращались планеты, и я перелетал с одной на другую, не чувствуя силы тяжести, утратив инстинкт земного жителя, как некий безликий кочевник, не находивший места, где бы приткнуться. Если удавалось заснуть, я во сне чертил нотный стан на бланке, где единственным знаком было лицо Эвиты вместо музыкального ключа; где-то вдали звучал весь небосвод партитуры, но, сколько я ни напрягал слух, мне никак не удавалось расслышать его по-настоящему. Один из врачей после двухнедельного наблюдения установил тяжелую гипертонию, которую он пытался унять всяческими таблетками. Однако головокружение прекратилось только в конце месяца, когда я перестал писать.
   Всякий раз, когда я собирался куда-нибудь поехать, начинался сильнейший снегопад, из-за которого закрывались аэропорты и прекращалось движение на главных магистралях. Упорствуя в своем заточении, я снова начал писать, и тут показалось солнце и на Нью-Джерси снизошла благодать ранней весны. В эту пору я получил второй квадратный конверт из Долавона, провинция Чубут, с полным именем отправителя: Раймундо Маса. На сей раз там было письмо, написанное детским почерком: «Если вы еще меня ищете, перестаньте искать. Если собираетесь рассказать эту историю, берегитесь. Когда начнете ее рассказывать, вам уже не спастись». Мне и раньше приходилось слышать подобные предупреждения, и я ими пренебрег. Теперь уже было поздно отступать.
   В конверт также были вложены истрепанные газетные вырезки со статьями Полковника, напечатанными как «первая газетная публикация» в газете «Эль Трабахо», выходящей в Мар-дель-Плато, в пяти номерах между 20 и 25 сентября 1970 года, за неделю до его смерти. Четыре первые статьи, подписанные псевдонимом, рассказывали о похищении трупа и о некоторых менее важных деталях того, что Полковник называл «оперативным сокрытием». В последней статье стояло подлинное имя автора — Карлос Эухе-нио де Моори Кёниг — и раскрывалась тайна существования трех копий тела, погребенных под вымышленными именами в Роттердаме, Брюсселе и Риме. Настоящая Эвита, говорилось в тексте, похоронена на, поле на берегу речки Альтмюль, между Айхштеттом и Плунцем, на юге-востоке Германии. Тайну знает лишь один человек — кто, не говорилось, — и этот человек унесет ее в могилу. Утверждение это звучало так вызывающе, что походило на признание. Меня взволновало, что статьи были написаны в больнице, уже на пороге могилы. Еще сильнее, однако, поразил меня псевдоним, избранный Полковником для первых четырех статей. Он их подписал «Лорд Карнавон», именем археолога-англичанина, который разбудил Тутанхамона от вечного сна и поплатился за это жизнью.
   Я не мог избавиться от нахлынувших суеверных мыслей. Но нет, я не буду рассказывать об Эвите ни как о колдовском проклятии, ни как о мифе. Я буду рассказывать о Ней такой, как Она мне приснилась: в виде бабочки, устремившейся вперед на крыльях своей смерти, меж тем как крылья Ее жизни уносили Ее назад. Сама-то бабочка парила в воздухе в одной и той же точке, поэтому и я тоже не двигался. Пока не разгадал фокус. Нечего искать объяснения, как летают и зачем летают, — надо попросту пуститься в полет.

4. «Я ОТКАЗЫВАЮСЬ ОТ ПОЧЕСТЕЙ, НО НЕ ОТ БОРЬБЫ»

   Единственный наш долг перед историей — переписывать ее заново.
Оскар Уайльд. «Критик как художник»

   (Из беседы с народом 22 августа 1951 г.)
   В какой-то день 1948 года Эвита послушалась совета Хулио Алькараса, знаменитого парикмахера звезд аргентинского кино в его золотую пору, и начала обесцвечивать себе волосы, ища подходящий светлый тон, который бы выгодно подчеркивал черты лица. На втором или на третьем сеансе у Нее опалились кончики волос, и поскольку Ей надо было спешить на открытие больницы, она попросила кончики обрезать. Парикмахер предпочел решить проблему, зачесав Ей волосы назад, оставив лоб открытым и сделав на затылке большой пучок на шпильках. Этот медальный облик, возникший благодаря случаю и спешке, так и остался в памяти людей, словно все прочие Эвиты были поддельными.
   Когда я более тридцати лет назад познакомился с Хулио Алькарасом, мне и в голову не приходило, что Эвита может стать героиней романа. Я не видел в ней ни героини, ни мученицы. Она мне представлялась — к чему лукавить? — женщиной властной, вспыльчивой, резкой в выражениях, фактически исчерпавшей свои возможности. Она уже принадлежала прошлому и тем политическим сферам, с которыми я никак не был связан.
   Позвольте мне вернуться к марту 1958 года. В эту пору я по вечерам встречался, чтобы читать стихи, с Амелией Бьяджони и Аугусто Роа Бастосом [34]либо ждал рассвета на неприветливых тротуарах площади Конститусьон, где пахло дезинфекцией и свежеиспеченным хлебом. Я тогда мечтал писать большие романы: не знаю почему, но мне чудилось, что они должны быть большими и насыщенными, чтобы фоном их была вся страна, — романы объемом в целую жизнь. Думал я также о женщинах, отвергнувших меня, о пропастях, пролегающих между знаком и предметом, между живым существом и породившим его случаем. Думал о чем угодно, но только не об Эвите.
   Алькарас значился в списке визажистов и парикмахеров, о которых мне надо было написать для иллюстрированной истории аргентинского кинематографа. Ему приписывалось создание дугообразных валиков, «бананов», благодаря которым Мария Дуваль превратилась в аргентинскую версию Джуди Гарланд, и завитков на макушке женщин-вамп, вроде Тильды Тамар. Из кресел его салона, украшенного гипсовыми ангелами и голливудскими афишами, видны были витрины магазинов и маленьких кафе, где студенты-гуманитарии изображали из себя Сартра или Симону де Бовуар.
   В первый раз Алькарас назначил мне свидание в девять часов вечера у входа в его парикмахерскую. Чтобы оживить его память, я принес коллекцию фотоснимков, на которых он то водружал шлем на голову Сулли Морено, то колдовал щипцами над прической Паулины Сингерман, то усмирял сеткой кудряшки близнецов Легран. Полное фиаско. Его воспоминания оказались такими блеклыми, что, когда я их записал, они ничем не украсили мой бесцветный текст. Как работал Марио Соффичи [35]с актрисами — требовал ли, чтобы они вживались в ситуацию, или объяснял им суть персонажа? Как часто прерывал съемки, приказывая подправить кому-то локон?
   — Погодите, погодите, — повторял Алькарас и застревал в каких-то тупиках памяти.
   Единственный снимок, рассеявший его флегму, был тот, где он прилаживал накладку на плешивый лоб Луиса Сандрини во время съемок фильма «Самый несчастный человек в деревне». Он поднес фото к свету и указал мне на размытую фигуру молодой женщины в нелепой шляпе с перьями.
   — Видите? — сказал он. — Это Эвита. Ради нее ко мне приходят много журналистов, они знают, что я был ее поверенным.
   — И что вы им рассказываете? — спросил я.
   — Ничего, — ответил он. — Я никогда ничего не рассказываю.
   Больше года я о нем ничего не слышал. Время от времени бульварные журналы вспоминали метаморфозу Эвиты, начиная с полунищей юности до ее осени императрицы, и публиковали фотоснимки, где сравнивались в разные периоды ее прически и маникюр. Хулио Алькараса не упоминал никто. Казалось, будто он отправился в странствие в иной мир. Присланное им в апреле или в мае 1959 года письмо было для меня неожиданностью Первое и самое главное, — писал он, — я хочу поблагодарить вас за то, что вы обо мне написали в вашей иллюстрированной истории. Эту вырезку мы храним, вставили в рамку и повесили в салоне моей парикмахерской. Ее нельзя не заметить, потому что она отражается в большом зеркале. Я не раз думал о том, о чем мы с вами беседовали в тот день. И я понимаю, что мне, пережившему столько разных историй, было бы очень глупо не попытаться их рассказать. Почему бы вам не заглянуть в мой салон побеседовать во вторник или в среду, часиков в девять, как в тот раз?»