Страница:
[прим114].
Сущность этого понимания состоит в том, что мирская сцена, на которую некогда смотрели как на арену, где действует человек, стала рассматриваться как поле для реализации Царствия Божия. Резкое продвижение вперед в духовном внутреннем прозрении достигается тогда, когда земной рай начинает восприниматься всего лишь как временное, преходящее состояние, которое, возможно, продлится и тысячу лет, но в конечном счете обречено на исчезновение вместе с исчезновением Мира Сего.
Когда происходит это духовное восхождение к свету от миража футуризма, эсхатологическая схема тысячелетия может быть удобной лестницей, но когда лестница стоит слишком круто, она может упасть; и вместе с этим падением мирской футуризм, который вызвал к жизни образ Иного Мира в ответ на вызов своего собственного неизбежного падения, будет в конце концов трансцендирован.
Отрешение
Преображение
Сущность этого понимания состоит в том, что мирская сцена, на которую некогда смотрели как на арену, где действует человек, стала рассматриваться как поле для реализации Царствия Божия. Резкое продвижение вперед в духовном внутреннем прозрении достигается тогда, когда земной рай начинает восприниматься всего лишь как временное, преходящее состояние, которое, возможно, продлится и тысячу лет, но в конечном счете обречено на исчезновение вместе с исчезновением Мира Сего.
Когда происходит это духовное восхождение к свету от миража футуризма, эсхатологическая схема тысячелетия может быть удобной лестницей, но когда лестница стоит слишком круто, она может упасть; и вместе с этим падением мирской футуризм, который вызвал к жизни образ Иного Мира в ответ на вызов своего собственного неизбежного падения, будет в конце концов трансцендирован.
Отрешение
Исследование природы архаизма и футуризма привело к заключению, что ни один из этих образов жизни не является устойчиво жизненным и что поражение их происходит фактически вследствие одной и той же ошибки. Оба они обречены на падение в своих безумных попытках уйти из настоящего, совершая самые головокружительные трюки, но не изменяя своего духовного строя. Различие между ними – лишь в направлении движения. У человека не больше шансов вырваться из Настоящего, чем у рыбы, выпрыгнувшей из воды, взмыть в небо. Архаизм сам готовит себе поражение, тогда как футуризм трансцендирует себя, разрывая покровы мирских явлений и обнаруживая тем самым Иной Мир, мир более возвышенного духовного измерения. Мир Иной, таким образом, раскрывается человеческим душам на земле через признание несостоятельности одного из альтернативных путей поиска перемен. Таинство Преображения становится понятным как реакция на безумство футуризма. Но банкротство архаизма, которое и сам архаист вынужден рано или поздно признать, не видя положительного результата своих исканий, может также дать плод в виде духовного открытия. Признание истины, что архаизм несостоятелен, – вызов, на который архаист должен ответить новым духовным начинанием. Трудная задача – прервать прыжок в никуда и превратить его в полет, в парение над твердой основой. Опыт непрактичности архаизма вдохновляет философию отрешения.
Попробуем проанализировать этот более простой путь возвышения над мирским уровнем, путь, который составляет последнее упование архаиста, когда он оказался в тупике.
Судьба пресыщения ожидает не только отдельного индивидуума, но и целое поколение. «Нечего будет наддать, прибавить потомкам ко нравам нашим», – писал Ювенал в «Сатирах». Фактически «род проходит, и род приходит, а земля пребывает вовеки, что было, то и будет: и что делалось, то и будет делаться, и нет ничего нового под солнцем» (Еккл. 1, 4 и 9). Эти слова древнесирийского скептика, возможно навеянные холодным дыханием эллинской философии, отозвались в еще более мрачных раздумьях римского стоического мудреца. Марк Аврелий в своем трактате «Наедине с собой» говорит, что душа бродит по пустоте космоса, пытаясь постичь схему вещей. Она погружается в бездну времени, чтобы понять и исследовать периодически обновляющуюся Вселенную. Эти исследования открывают разумной душе истину, согласно которой те, кто придет после нас, не увидят ничего нового, равно как и жившие до нас не знали ничего такого, что недоступно нашему пониманию.
Совсем необязательно дожидаться крайней точки пресыщения, чтобы прийти к тому очевидному открытию, что земная жизнь, данная человеку в чувствах его, даже в своих лучших вариантах безвкусна и безжизненна. Но низменность хуже безжизненности, поэтому горек и неприятен досуг богатого бездельника, пребывающего в состоянии постоянного беспокойства. Это состояние характерно для правящего меньшинства.
Если проследить путь идей отрешенности, то можно увидеть, что эти идеи разработаны не эллинской, а индийской мыслью; ибо как бы далеко ни углубились в своих исканиях ученики Зенона, ученики Гаутамы, следуя тропою отрешенности, пришли к ее логическому завершению – самоуничтожению.
Все дело здесь в степени отрешенности. Одни играют в игру утонченного «возвращения к природе». Эта игра может рассматриваться современниками как чудачество. Так многие воспринимали Диогена с его бочкой или Торос его вигвамом [554]. Другие ставят на карту самою жизнь. К таким можно отнести отшельника в пустыне или йога в джунглях, но и они пытаются таким образом решить проблемы, выдвигаемые перед ними жизнью. Однако тот, кто стремится достичь цели и получить за это вознаграждение, делает больше, чем просто ставит на карту жизнь. Он должен отрешиться от жизни до такой степени, чтобы любить только ее отрицание. Чтобы достичь такого состояния, необходимы особые свойства души: возвышенность, ироническое отношение к слабостям земной плоти, ясное осознание трагичности цели, поставленной перед собой.
Под наркозом бессмысленно совершать харакири: чтобы совершить рывок духовного самоуничтожения, нужно до конца осознать, чего ты хочешь. Ключи к вратам нирваны – это не гипноз. Он представляет собой трудную и болезненную борьбу духа, борьбу, описанную следующим образом хинаянским буддистом: «В том, кто радуется вещам, подвластным пониманию, желание усиливается. Понимание обусловлено желанием, существующим благодаря пониманию; рождение происходит благодаря существованию, а старость и смерть наступают благодаря рождению… Чтобы огонь горел, человек должен время от времени подбрасывать в него сухую траву, кизяк или хворост.
Тот же, кому очевидно ничтожество вещей, доступных пониманию, желание утрачивает. Желание, уменьшаясь, уменьшает понимание; а уменьшая понимание, уменьшаешь тем самым существование. Уменьшение же существования уменьшает рождение, а уменьшение рождения уменьшает старость и смерть. Горе, плач, боль, уныние и отчаяние уменьшаются. Таким образом происходит отделение от всей этой огромной массы боли» [прим115].
Воздаяние, которое ждет отрешающегося, описано и эллинским философом. «Ты видишь, что кесарь дает нам мир. Нет больше ни войн и сражений, ни преступлений и разбоя или пиратства, и ты можешь свободно плыть в любое время года из Леванта в Понт. Но скажи, может ли кесарь избавить мир от лихорадки, кораблекрушения, от пожара, землетрясения или молнии? Да и от любви тоже? Не может. А от горя? Не может. А от зависти? Невозможность этого очевидна. Однако в отличие от кесаря учение философов сулит нам избавление от этих бед. О чем же говорит нам это учение? «Дети мои, – говорит оно, – если вы усвоите меня, то, где бы вы ни были и что бы вы ни делали, вы не будете испытывать горя, или злобы, или смятения. Вы будете неуязвимы и свободны от всех болей». Это мир, дарованный не кесарем, но Богом, мир, провозглашенный устами Философов. Философ, осознавший это учение, – хозяин ситуации. Он может смело глядеть миру в лицо, думая про себя: „Никакое зло не падет на меня отныне. Для меня не существует ни разбоя, ни землетрясений. Не существует ничего, кроме мира, кроме покоя“» [прим116].
Эта эллинистическая аналогия завершает круг исканий метафизической веры, которая представлена в своей стихийной наготе древнеиндийской школой. «Мир-процесс… является процессом сотрудничества между тонкими, мимолетными стихиями… Полная остановка процесса феноменальной жизни соответствует Будде. Конечный результат мира-процесса есть полное подавление его – Абсолютный Покой. Всякое взаимодействие закончилось, вместо него пришла полная недвижность. Абсолют (нирвана) часто в популярной литературе описывается как состояние блаженства, но это блаженство лишь в отделении от непокоя. Блаженство – это чувство, а в абсолюте нет ни чувства, ни понимания, не может быть ни волнения, ни даже сознания. Теория состоит в том, что сознание не может появляться изолированно, без сопутствующих обстоятельств, феноменов чувства, желания и т. и. Последний момент в жизни бодхисатвы перед переходом в Абсолют – это и последний момент сознания в его непрерывности многих жизней» [прим117].
Состояние абсолютного отрешения, возможно, никогда не достигалось или по крайней мере никогда не было постоянным, неизменным состоянием за пределами школы древнеиндийского Сиддхартхи Гаутамы (нирвана, представляющая собой нормальную и неизменную цель хинаянского буддизма, возможно, была понята Плотипом как изменяющееся и редкое состояние, как труднодостижимый внутренний опыт, что и было подхвачено неоплатониками последней школой эллинской философии [555]). Неоценима высота интеллектуального достижения этой философии, ее нравственного значения. Однако следует отметить и нравственную сторону, которая неизбежно вытекает из этики этой философии. Совершенное отрешение вычеркивая жалость, а значит, и любовь столь же решительно, как оно вычеркивая дурные страсти.
«Я равнодушен ко всему рожденному: нет ничего, что бы я ненавидел: нет ничего, что бы я любил». Эти слова в «Бхагаватгите» [556]вложены в уста бога, но выражают они человеческий идеал, ибо племя философов не менее, чем племена фракийцев и эфиопов, склонно изображать богов в обличье людей. В той же «Бхагаватгите» рисуется крайнее отрешение, характерное не для божественной природы, но для душевного совершенства человека. «Тот, чья душа свободна от боли. от стремления к удовольствию. от страсти, страха и гнева, зовется человеком благоразумия. святым человеком. В ком нет любви к чему-либо, кому безразлично счастливое или несчастное будущее, кто не радуется и не огорчается ему – в том мудрость.
Того, чей путь лишен любви и цели, чьи труды сожжены огнем познания, просвещенные называют умудренным.
Умудренный не испытывает сострадания ни к тем жизням, которые отлетели, ни к тем жизням, которые еще здесь».
Для нндийского мудреца такая бессердечность венец его философии. Такой же вывод был независимо сделан эллинистическим философом в результате аналогичного стремления уйти от жизни. Эллинистический мудрец, познавший свет просвещения, возможно, мог почувствовать более сильную социальную обязанность вернуться в мрак, в Пещеру, где продолжало находиться большинство его соотечественников. Но различие это между эллинистической и индийской философиями было искусственным, ибо, даже если бы эллинистический мудрец совершил такое возвращение, он был бы просто принужден выказывать сочувствие по oтношению к своим соотечественникам. Он был не только свободен, но и считал своим долгом перед лицом любых невзгод хранить невозмутимость.
Стремление эллинского философа любой ценой сохранить с трудом завоеванную неуязвимость описано современным западным ученым столь ярко, что, если бы каждое утверждение автора не было строго документировано, можно было бы принять его описания за риторические преувеличения.
«Мудрец не должен был заботиться о своих братьях, он должен был только служить им… Он преисполнен снисходительности но одного нет у него это любви. Внутренняя свобода и спокойствие не покидали его, даже когда он действовал, не испытывая желания действовать. Он должен был все делать, тщательно, со всем старанием, но при этом сохраняя полное равнодушие. Жалость в смысле болезненного сочувствия при виде чужою страдания считалась пороком. Самое большее, что мудрец может сделать для скорбящего, это внешне проявить сочувствие, выяснить, в чем суть дела, но при этом он должен стараться не чувствовать сострадания. «Он может вздохнуть, говорил Эпиктет, – но вздох его не должен исходить от сердца». Он должен быть готов пожертвовать здоровьем, пожертвовать своим состоянием, пожертвовать своей жизнью, но одним он не должен жертвовать никогда своим вечным покоем» [прим118].
Этот идеал был широко распространен среди правящего меньшинства распадающегося эллинистического общества. Самый тонкий, наиболее любимый и популярный из всех латинских поэтов Вергилий создал художественное воплощение описанного философского образа в «Энеиде». Бессердечность – неотъемлемая черта завоевательной мощи и отваги Энея: «Дух непреклонен его, и напрасно катятся слезы».
Однако, приближаясь к выводу, который логически неизбежен и в то же время нравственно нетерпим, философия отрешения в итоге отрицает самое себя. Напрасно представители ее пытаются завоевать себе сторонников, даже из акта восторга этой философией возникает желание восстать. Философия отрешения так и не находит решения поставленной проблемы. Обращаясь к уму, она игнорирует сердце, чем произвольно разъединяет соединенное Господом (Матф. 19. 6). Эта философия ограничивает истину, согласно которой Душа сочетает в себе единство и двойственность. Поэтому философия отрешения затмевается таинством Преображения. Хинаяна уступает место махаяне, стоицизм – христианству, архат – бодхисатве, мудрец – святому.
Попробуем проанализировать этот более простой путь возвышения над мирским уровнем, путь, который составляет последнее упование архаиста, когда он оказался в тупике.
Судьба пресыщения ожидает не только отдельного индивидуума, но и целое поколение. «Нечего будет наддать, прибавить потомкам ко нравам нашим», – писал Ювенал в «Сатирах». Фактически «род проходит, и род приходит, а земля пребывает вовеки, что было, то и будет: и что делалось, то и будет делаться, и нет ничего нового под солнцем» (Еккл. 1, 4 и 9). Эти слова древнесирийского скептика, возможно навеянные холодным дыханием эллинской философии, отозвались в еще более мрачных раздумьях римского стоического мудреца. Марк Аврелий в своем трактате «Наедине с собой» говорит, что душа бродит по пустоте космоса, пытаясь постичь схему вещей. Она погружается в бездну времени, чтобы понять и исследовать периодически обновляющуюся Вселенную. Эти исследования открывают разумной душе истину, согласно которой те, кто придет после нас, не увидят ничего нового, равно как и жившие до нас не знали ничего такого, что недоступно нашему пониманию.
Совсем необязательно дожидаться крайней точки пресыщения, чтобы прийти к тому очевидному открытию, что земная жизнь, данная человеку в чувствах его, даже в своих лучших вариантах безвкусна и безжизненна. Но низменность хуже безжизненности, поэтому горек и неприятен досуг богатого бездельника, пребывающего в состоянии постоянного беспокойства. Это состояние характерно для правящего меньшинства.
Если проследить путь идей отрешенности, то можно увидеть, что эти идеи разработаны не эллинской, а индийской мыслью; ибо как бы далеко ни углубились в своих исканиях ученики Зенона, ученики Гаутамы, следуя тропою отрешенности, пришли к ее логическому завершению – самоуничтожению.
Все дело здесь в степени отрешенности. Одни играют в игру утонченного «возвращения к природе». Эта игра может рассматриваться современниками как чудачество. Так многие воспринимали Диогена с его бочкой или Торос его вигвамом [554]. Другие ставят на карту самою жизнь. К таким можно отнести отшельника в пустыне или йога в джунглях, но и они пытаются таким образом решить проблемы, выдвигаемые перед ними жизнью. Однако тот, кто стремится достичь цели и получить за это вознаграждение, делает больше, чем просто ставит на карту жизнь. Он должен отрешиться от жизни до такой степени, чтобы любить только ее отрицание. Чтобы достичь такого состояния, необходимы особые свойства души: возвышенность, ироническое отношение к слабостям земной плоти, ясное осознание трагичности цели, поставленной перед собой.
Под наркозом бессмысленно совершать харакири: чтобы совершить рывок духовного самоуничтожения, нужно до конца осознать, чего ты хочешь. Ключи к вратам нирваны – это не гипноз. Он представляет собой трудную и болезненную борьбу духа, борьбу, описанную следующим образом хинаянским буддистом: «В том, кто радуется вещам, подвластным пониманию, желание усиливается. Понимание обусловлено желанием, существующим благодаря пониманию; рождение происходит благодаря существованию, а старость и смерть наступают благодаря рождению… Чтобы огонь горел, человек должен время от времени подбрасывать в него сухую траву, кизяк или хворост.
Тот же, кому очевидно ничтожество вещей, доступных пониманию, желание утрачивает. Желание, уменьшаясь, уменьшает понимание; а уменьшая понимание, уменьшаешь тем самым существование. Уменьшение же существования уменьшает рождение, а уменьшение рождения уменьшает старость и смерть. Горе, плач, боль, уныние и отчаяние уменьшаются. Таким образом происходит отделение от всей этой огромной массы боли» [прим115].
Воздаяние, которое ждет отрешающегося, описано и эллинским философом. «Ты видишь, что кесарь дает нам мир. Нет больше ни войн и сражений, ни преступлений и разбоя или пиратства, и ты можешь свободно плыть в любое время года из Леванта в Понт. Но скажи, может ли кесарь избавить мир от лихорадки, кораблекрушения, от пожара, землетрясения или молнии? Да и от любви тоже? Не может. А от горя? Не может. А от зависти? Невозможность этого очевидна. Однако в отличие от кесаря учение философов сулит нам избавление от этих бед. О чем же говорит нам это учение? «Дети мои, – говорит оно, – если вы усвоите меня, то, где бы вы ни были и что бы вы ни делали, вы не будете испытывать горя, или злобы, или смятения. Вы будете неуязвимы и свободны от всех болей». Это мир, дарованный не кесарем, но Богом, мир, провозглашенный устами Философов. Философ, осознавший это учение, – хозяин ситуации. Он может смело глядеть миру в лицо, думая про себя: „Никакое зло не падет на меня отныне. Для меня не существует ни разбоя, ни землетрясений. Не существует ничего, кроме мира, кроме покоя“» [прим116].
Эта эллинистическая аналогия завершает круг исканий метафизической веры, которая представлена в своей стихийной наготе древнеиндийской школой. «Мир-процесс… является процессом сотрудничества между тонкими, мимолетными стихиями… Полная остановка процесса феноменальной жизни соответствует Будде. Конечный результат мира-процесса есть полное подавление его – Абсолютный Покой. Всякое взаимодействие закончилось, вместо него пришла полная недвижность. Абсолют (нирвана) часто в популярной литературе описывается как состояние блаженства, но это блаженство лишь в отделении от непокоя. Блаженство – это чувство, а в абсолюте нет ни чувства, ни понимания, не может быть ни волнения, ни даже сознания. Теория состоит в том, что сознание не может появляться изолированно, без сопутствующих обстоятельств, феноменов чувства, желания и т. и. Последний момент в жизни бодхисатвы перед переходом в Абсолют – это и последний момент сознания в его непрерывности многих жизней» [прим117].
Состояние абсолютного отрешения, возможно, никогда не достигалось или по крайней мере никогда не было постоянным, неизменным состоянием за пределами школы древнеиндийского Сиддхартхи Гаутамы (нирвана, представляющая собой нормальную и неизменную цель хинаянского буддизма, возможно, была понята Плотипом как изменяющееся и редкое состояние, как труднодостижимый внутренний опыт, что и было подхвачено неоплатониками последней школой эллинской философии [555]). Неоценима высота интеллектуального достижения этой философии, ее нравственного значения. Однако следует отметить и нравственную сторону, которая неизбежно вытекает из этики этой философии. Совершенное отрешение вычеркивая жалость, а значит, и любовь столь же решительно, как оно вычеркивая дурные страсти.
«Я равнодушен ко всему рожденному: нет ничего, что бы я ненавидел: нет ничего, что бы я любил». Эти слова в «Бхагаватгите» [556]вложены в уста бога, но выражают они человеческий идеал, ибо племя философов не менее, чем племена фракийцев и эфиопов, склонно изображать богов в обличье людей. В той же «Бхагаватгите» рисуется крайнее отрешение, характерное не для божественной природы, но для душевного совершенства человека. «Тот, чья душа свободна от боли. от стремления к удовольствию. от страсти, страха и гнева, зовется человеком благоразумия. святым человеком. В ком нет любви к чему-либо, кому безразлично счастливое или несчастное будущее, кто не радуется и не огорчается ему – в том мудрость.
Того, чей путь лишен любви и цели, чьи труды сожжены огнем познания, просвещенные называют умудренным.
Умудренный не испытывает сострадания ни к тем жизням, которые отлетели, ни к тем жизням, которые еще здесь».
Для нндийского мудреца такая бессердечность венец его философии. Такой же вывод был независимо сделан эллинистическим философом в результате аналогичного стремления уйти от жизни. Эллинистический мудрец, познавший свет просвещения, возможно, мог почувствовать более сильную социальную обязанность вернуться в мрак, в Пещеру, где продолжало находиться большинство его соотечественников. Но различие это между эллинистической и индийской философиями было искусственным, ибо, даже если бы эллинистический мудрец совершил такое возвращение, он был бы просто принужден выказывать сочувствие по oтношению к своим соотечественникам. Он был не только свободен, но и считал своим долгом перед лицом любых невзгод хранить невозмутимость.
Стремление эллинского философа любой ценой сохранить с трудом завоеванную неуязвимость описано современным западным ученым столь ярко, что, если бы каждое утверждение автора не было строго документировано, можно было бы принять его описания за риторические преувеличения.
«Мудрец не должен был заботиться о своих братьях, он должен был только служить им… Он преисполнен снисходительности но одного нет у него это любви. Внутренняя свобода и спокойствие не покидали его, даже когда он действовал, не испытывая желания действовать. Он должен был все делать, тщательно, со всем старанием, но при этом сохраняя полное равнодушие. Жалость в смысле болезненного сочувствия при виде чужою страдания считалась пороком. Самое большее, что мудрец может сделать для скорбящего, это внешне проявить сочувствие, выяснить, в чем суть дела, но при этом он должен стараться не чувствовать сострадания. «Он может вздохнуть, говорил Эпиктет, – но вздох его не должен исходить от сердца». Он должен быть готов пожертвовать здоровьем, пожертвовать своим состоянием, пожертвовать своей жизнью, но одним он не должен жертвовать никогда своим вечным покоем» [прим118].
Этот идеал был широко распространен среди правящего меньшинства распадающегося эллинистического общества. Самый тонкий, наиболее любимый и популярный из всех латинских поэтов Вергилий создал художественное воплощение описанного философского образа в «Энеиде». Бессердечность – неотъемлемая черта завоевательной мощи и отваги Энея: «Дух непреклонен его, и напрасно катятся слезы».
Однако, приближаясь к выводу, который логически неизбежен и в то же время нравственно нетерпим, философия отрешения в итоге отрицает самое себя. Напрасно представители ее пытаются завоевать себе сторонников, даже из акта восторга этой философией возникает желание восстать. Философия отрешения так и не находит решения поставленной проблемы. Обращаясь к уму, она игнорирует сердце, чем произвольно разъединяет соединенное Господом (Матф. 19. 6). Эта философия ограничивает истину, согласно которой Душа сочетает в себе единство и двойственность. Поэтому философия отрешения затмевается таинством Преображения. Хинаяна уступает место махаяне, стоицизм – христианству, архат – бодхисатве, мудрец – святому.
Преображение
Мы видели, что опыт ограничения жизни в различных социальных условиях распадающейся цивилизации отягощает Душу проблемой, которая настоятельно требует своего решения, но все же может более или менее успешно игнорироваться, пока Душа в состоянии плыть по восходящему приливу цивилизации, находящейся в фазе роста. Когда становится очевидным, что образ жизни, до сих пор считавшийся единственно возможным, теперь оказывается несостоятельным, Душа начинает искать замену. Мы рассмотрели три варианта таких исканий. Однако каждый раз, как мы выяснили, поиски заканчивались неудачей. Итак, рассмотрим еще один вариант Преображение.
«Иудеи требуют знамений, а эллины ищут мудрости, а мы проповедуем Христа распятого, камень преткновения для иудеев, а для эллинов безумие» (1 Кор. 1. 22 – 23).
Почему Христос Распятый сделался камнем преткновения для футуристов, которым так и не удалось получить то, что они искали? И почему Он стал безумием для философов, которые так и не смогли найти искомую ими мудрость? Ставя эти вопросы, мы оказываемся в духовном тупике, из которого попробуем выбраться, изучая тот мистический образ жизни, но которому ведут нас апостолы.
Христос Распятый безумие для философа эллинистической или древнеиндийской школы, потому что высшая цель философии – отрешение, а значит, философ не может понять, как существо разумное, уже достигнув заветной цели, может отказываться от нее так просто, тем более что путь был столь трудным, в чем смысл ухода, если он свершается для того, чтобы возвратиться? Это выше понимания философа, знающего по собственному опыту, какое напряжение сил и стойкость духа требуются для удержания ухода всякому, кто смог достичь его. К тому же философ поставлен в замешательство сутью Бога, который не просто уходит из этого несовершенного мира, будучи полностью независимым от него в силу своей божественности, но, напротив, входит в него н подвергает Себя самой тяжкой муке, какую только способен вынести Бог или Человек. И все это делается ради существ несоизмеримо более низкого порядка, чем Он Сам. «Ибо так возлюбил Бог мир, что отдал Сына Своего Единородного, дабы всякий верующий в Него не погиб, но имел жизнь вечную» (Иоанн 3, 16). Это только подтверждает безумие, с точки зрения искателя Отрешения. «Других спасал, а Себя не может спасти» (Марк 15, 31).
«Факт заключается в том, что человечество выработало два идеала, причем идеал Отрешения несовместим с идеалом Любви. Если мы выберем один из них, то придется пренебречь другим. Если на одной чаше находится Древняя Греция и Индия, то на другой – христианская церковь и человеческие сердца. Однако ни в Греции, ни в Индии, ни даже в Китае философы не смогли увлечь своим учением всех, а философия не стала единой для всех философов.
Предпринимались попытки затушевать расхождения между двумя идеалами. Язык стоиков и буддистов, на котором звучали призывы к Добру, вполне мог вдохновить христианский язык Любви. С другой стороны, христианский идеал включал в себя отрешение от многого в миру, например от «заботы века сего и обольщения богатства» (Матф. 13. 22), а язык, на котором призывали к отрешению христиане, может напомнить об идеале Древней Греции и Индии. Стоический мудрец, прилагающий большие усилия к тому, чтобы сделать добро, но при этом не подать никаких признаков жалости или сострадания, вздыхающий при виде несчастного, но вздыхающий не от сердца, представлял собой воплощение равнодушия. И я думаю, что стоики и индийские мудрецы могли бы многое заимствовать друг у друга, не нарушая общей схемы своей философии.
Если наивысшая цель – Спокойствие, сердце мудреца ради этого состояния изгоняет из себя все проявления страха и желаний, то есть то, что делает человека зависимым от внешнего мира. Именно Любовь и Жалость связывают сердце Человека с трепещущими сердцами вокруг. Одной щели достаточно, чтобы наполнить сердце горечью. Оставь в днище судна одно небольшое отверстие, и оно потонет. Я думаю, что стоики вполне справедливо считали, что если позволить Любви и Жалости вторгнуться в сердце, то они завладеют всем человеком без остатка, выйдут из-под контроля, и тогда придется распроститься с идеей внутреннего Спокойствия. Где возникла Любовь, там действие не может быть лишено стремления, а действие Любви не может быть бесплодно. Единственное, что имеет значение, – это действительно ли человеку, на которого направлена любовь, помогает это действие. Разумеется, есть риск неудачного стремления и разочарования. Стоический мудрец не может быть расстроен и никогда не испытывает разочарования. Гефсиманский сад, если посмотреть на него с этой точки зрения, – явный признак надлома. Идеальный образ христианина никак не мог быть принят стоиком в качестве примера» [прим119].
Но не только стоик не мог бы принять идеал христианина: стоический идеальный образ также не подошел бы христианской церкви в качестве прототипа Христа или даже христианского святого.
Христианское учение подчиняет разум Богу, и Бог правит разумом и помогает ему, а страсти подчиняет разуму, который управляет ими, являясь основой справедливости. Следовательно, в христианской дисциплине вопрос стоит не о том, ощущает ли христианский ум раздражение, а о том, почему он его ощущает. Христианин озабочен не тем, что он ощущает грусть, а тем, что заставляет его быть грустным. Желать грешнику, чтобы тот исправился; сочувствовать страждущему, чтобы тот освободился от страдания; скорбеть о душе, находящейся под угрозой гибели безвоскресной, – даже вообразить себе нельзя отрицание этих чувств в христианстве. Однако стоиками не признается даже чувство жалости… Намного лучше, намного человечнее и намного созвучнее религиозному чувству слова Цицерона, которые он произносит в своей хвале Цезарю: «Ни одна из твоих добродетелей не вызывает больше восторга и больше любви, как чувство жалости». В конце концов, что есть жалость, если не сердечное сочувствие несчастью других людей – сочувствие, которое побуждает нас помогать другим людям? Это чувство находится в гармонии с разумом, когда оно служит интересам справедливости, – даем ли мы нуждающимся или прощаем кающимся. Однако если столь великий мастер слова, как Цицерон, не колеблясь, называл чувство жалости добродетелью, то стоики, не стыдясь, включали его в каталог пороков… Но если эмоции и чувства, проистекающие из любви, добра и святого благодеяния, будут называться пороками, действительные пороки назовут тогда добродетелями.
Апостол возмущался и резко выступал против тех, кого он считал живущими без естественного чувства(Рим. 1, 31) [557].
В вечной жизни благословенного счастья будут и любовь, и радость во всей их полноте, ибо они освободятся от тревоги и страха… Что касается союза или общества нерелигиозных людей, живущих не по-божески, а по-человечески, оно развращается низменными чувствами, страдает от них, как страдают от душевной болезни. И если в обществе находятся граждане, способные контролировать отрицательные эмоции и держать их в определенных границах, они возвышаются над другими. Однако если существует группа людей, движимых тщеславием и полностью противопоставляющих себя всякому естественному проявлению чувства, каково бы это чувство ни было, эти люди, как правило, теряют последние черты человечности, не обретая истинного покоя.
Распятие есть камень преткновения для футуризма, поскольку смерть на Кресте означает провозглашение Иисусом, что царство Его не от мира сего (Иоанн 18. 36), а для еврейского зилота эта декларация внутренне противоречива. Царство не от мира сего для зилота, чающего земного торжества, лишено всякого смысла. С каким намерением Яхве обещал послать избранному народу царя, который бы правил избранниками Божиими? И по какому знаку можно узнать Мессию? Знаком Мессии представлялось взятие скипетра мирового господства из рук Дария, Антиоха или Цезаря и возвышение евреев до уровня правящей нации. «Так говорит Господь помазаннику Своему Киру: «Я держу тебя за правую руку, чтобы покорить тебе народы, и сниму поясы с чресл царей, чтоб отворялись для тебя двери и ворота не затворялись; Я пойду пред тобою и горы уровняю, медные двери сокрушу и запоры железные сломаю; и отдам тебе хранимые во тьме сокровища и сокрытые богатства, дабы ты познал, что Я Господь, называющий тебя по имени. Бог Израилев» (Нс. 14, 1-3). Как это подлинно футуристическое понимание Мессии могло примириться со словами узника, отвечавшего Пилату: «Ты говоришь, что Я царь» (Иоанн 18, 37), – а затем давшего, с точки зрения зилота, совершенно фантастическое описание своей миссии, ради которой Отец послал Его в мир? «Я на то родился и на то пришел в мир, чтобы свидетельствовать о истине; всякий, кто от истины, слушает гласа Моего» (Иоанн 18, 37). Эти слова, если они вызывают недоумение и возражение, могут быть оспорены или опущены, но как же быть с самим фактом смерти, который нельзя игнорировать и в то же время нельзя объяснить? Классический случай испытания Петра показывает, сколь горестным был этот камень преткновения.
Царство Божие, царем которого является Христос Распятый, фактически духовно несоизмеримо с любым царством, которое когда-либо было основано или управляемо Мессией. Если во времени и существуют моменты, которые в некотором смысле рассматриваются христианством как исторические даты частных вторжений Царства Божия в Мир Сей, то они гак или иначе связаны с последователями Святого Духа – Иисус с помощью Крещения, Апостолы – в день Пятидесятницы. (Возможно, в этом месте пропасть между пониманием Преображения и пониманием Футуризма становится наиболее узкой.)
Когда «они, сойдясь, спрашивали Его, говоря: не в сие ли время. Господи, восстановляешь Ты царство Израилю? Он же сказал им: не ваше дело знать времена или сроки, которые Отец положил в Своей власти, но вы примете силу, когда сойдет на вас Дух Святый» (Деян. 1, 6-8). Присутствие Царствия Божия в Мире Сем раскрывается в действии Духа; и это действие с начала Времен никогда не останавливалось, хотя время от времени и усиливало свою интенсивность. Оно преображает мир и, преображая, спасает его в соответствии с заповедью, которая в то же время является пробным камнем христианства.
Но каким же образом Царствие Божие может находиться одновременно и в Мире Сем, и в Мире Ином? Этот вопрос легко поставить, но трудно получить на него определенный ответ, поскольку он выводит на свет очевидное противоречие в нашем понимании отношения между субъектом и объектом в акте Преображения. Но если мы признаем, что природа Преображения есть тайна, превосходящая наше понимание – как мы убедились, она превзошла понимание философов, не меньше нас озабоченных ее решением, – нам, возможно, удастся, трезво оценив возможности человеческого интеллекта, проникнуть в тайну с помощью фантазии, воспользовавшись интуицией поэта.
Человек иногда обладает зрением, способным проникнуть в другое измерение. Такое зрение дано поэту. Уильям Блейк в «Песнях невинности» говорит:
Но каким образом Божья воля свершится на земле, подобно тому как она свершилась на небесах? На языке богословия вездесущие Бога включает Его имманентность Миру Сему и каждой живой душе, равно как и Его трансцендентность в надмирских планах бытия. В христианском понимании Бога Его трансцендентный аспект выражен в Боге Отце, а Его имманентный аспект – в Боге Святом Духе. Однако отличительной и вместе с тем решающей чертой христианской веры является учение, согласно которому Бог не двойствен, но триедин. В личности Иисуса Христа – Сам Бог и в то же время Сам Человек. Божественное и мирское имеют единого представителя, который в земном плане рожден в недрах пролетариата и принимает страшную смерть, но в сферах Мира Иного Он является Царем Царствия Божиего – Царем, который Сам же является Богом и посылает Своего божественного Посланника. Но могут ли две природы – божественная и человеческая – быть представлены одновременно в одном лице? На этот вопрос необходимо дать ответ, если мы хотим придать словам смысл. Такие ответы в виде символов веры были даны отцами церкви в понятиях эллинистической философии; однако метафизический подход к проблеме не единственно возможный путь. Мы можем выбрать альтернативный путь. Предположим, что божественная природа имеет общие линии с нашей собственной природой. Попробуем отыскать некоторое духовное свойство, о котором можно было бы сказать, что оно принадлежит человеческой душе и безусловно присуще Богу. Оказывается, общим свойством для человека и Бога является то, что чуть было не умертвили философы, – свойство Любви.
«Иудеи требуют знамений, а эллины ищут мудрости, а мы проповедуем Христа распятого, камень преткновения для иудеев, а для эллинов безумие» (1 Кор. 1. 22 – 23).
Почему Христос Распятый сделался камнем преткновения для футуристов, которым так и не удалось получить то, что они искали? И почему Он стал безумием для философов, которые так и не смогли найти искомую ими мудрость? Ставя эти вопросы, мы оказываемся в духовном тупике, из которого попробуем выбраться, изучая тот мистический образ жизни, но которому ведут нас апостолы.
Христос Распятый безумие для философа эллинистической или древнеиндийской школы, потому что высшая цель философии – отрешение, а значит, философ не может понять, как существо разумное, уже достигнув заветной цели, может отказываться от нее так просто, тем более что путь был столь трудным, в чем смысл ухода, если он свершается для того, чтобы возвратиться? Это выше понимания философа, знающего по собственному опыту, какое напряжение сил и стойкость духа требуются для удержания ухода всякому, кто смог достичь его. К тому же философ поставлен в замешательство сутью Бога, который не просто уходит из этого несовершенного мира, будучи полностью независимым от него в силу своей божественности, но, напротив, входит в него н подвергает Себя самой тяжкой муке, какую только способен вынести Бог или Человек. И все это делается ради существ несоизмеримо более низкого порядка, чем Он Сам. «Ибо так возлюбил Бог мир, что отдал Сына Своего Единородного, дабы всякий верующий в Него не погиб, но имел жизнь вечную» (Иоанн 3, 16). Это только подтверждает безумие, с точки зрения искателя Отрешения. «Других спасал, а Себя не может спасти» (Марк 15, 31).
«Факт заключается в том, что человечество выработало два идеала, причем идеал Отрешения несовместим с идеалом Любви. Если мы выберем один из них, то придется пренебречь другим. Если на одной чаше находится Древняя Греция и Индия, то на другой – христианская церковь и человеческие сердца. Однако ни в Греции, ни в Индии, ни даже в Китае философы не смогли увлечь своим учением всех, а философия не стала единой для всех философов.
Предпринимались попытки затушевать расхождения между двумя идеалами. Язык стоиков и буддистов, на котором звучали призывы к Добру, вполне мог вдохновить христианский язык Любви. С другой стороны, христианский идеал включал в себя отрешение от многого в миру, например от «заботы века сего и обольщения богатства» (Матф. 13. 22), а язык, на котором призывали к отрешению христиане, может напомнить об идеале Древней Греции и Индии. Стоический мудрец, прилагающий большие усилия к тому, чтобы сделать добро, но при этом не подать никаких признаков жалости или сострадания, вздыхающий при виде несчастного, но вздыхающий не от сердца, представлял собой воплощение равнодушия. И я думаю, что стоики и индийские мудрецы могли бы многое заимствовать друг у друга, не нарушая общей схемы своей философии.
Если наивысшая цель – Спокойствие, сердце мудреца ради этого состояния изгоняет из себя все проявления страха и желаний, то есть то, что делает человека зависимым от внешнего мира. Именно Любовь и Жалость связывают сердце Человека с трепещущими сердцами вокруг. Одной щели достаточно, чтобы наполнить сердце горечью. Оставь в днище судна одно небольшое отверстие, и оно потонет. Я думаю, что стоики вполне справедливо считали, что если позволить Любви и Жалости вторгнуться в сердце, то они завладеют всем человеком без остатка, выйдут из-под контроля, и тогда придется распроститься с идеей внутреннего Спокойствия. Где возникла Любовь, там действие не может быть лишено стремления, а действие Любви не может быть бесплодно. Единственное, что имеет значение, – это действительно ли человеку, на которого направлена любовь, помогает это действие. Разумеется, есть риск неудачного стремления и разочарования. Стоический мудрец не может быть расстроен и никогда не испытывает разочарования. Гефсиманский сад, если посмотреть на него с этой точки зрения, – явный признак надлома. Идеальный образ христианина никак не мог быть принят стоиком в качестве примера» [прим119].
Но не только стоик не мог бы принять идеал христианина: стоический идеальный образ также не подошел бы христианской церкви в качестве прототипа Христа или даже христианского святого.
Христианское учение подчиняет разум Богу, и Бог правит разумом и помогает ему, а страсти подчиняет разуму, который управляет ими, являясь основой справедливости. Следовательно, в христианской дисциплине вопрос стоит не о том, ощущает ли христианский ум раздражение, а о том, почему он его ощущает. Христианин озабочен не тем, что он ощущает грусть, а тем, что заставляет его быть грустным. Желать грешнику, чтобы тот исправился; сочувствовать страждущему, чтобы тот освободился от страдания; скорбеть о душе, находящейся под угрозой гибели безвоскресной, – даже вообразить себе нельзя отрицание этих чувств в христианстве. Однако стоиками не признается даже чувство жалости… Намного лучше, намного человечнее и намного созвучнее религиозному чувству слова Цицерона, которые он произносит в своей хвале Цезарю: «Ни одна из твоих добродетелей не вызывает больше восторга и больше любви, как чувство жалости». В конце концов, что есть жалость, если не сердечное сочувствие несчастью других людей – сочувствие, которое побуждает нас помогать другим людям? Это чувство находится в гармонии с разумом, когда оно служит интересам справедливости, – даем ли мы нуждающимся или прощаем кающимся. Однако если столь великий мастер слова, как Цицерон, не колеблясь, называл чувство жалости добродетелью, то стоики, не стыдясь, включали его в каталог пороков… Но если эмоции и чувства, проистекающие из любви, добра и святого благодеяния, будут называться пороками, действительные пороки назовут тогда добродетелями.
Апостол возмущался и резко выступал против тех, кого он считал живущими без естественного чувства(Рим. 1, 31) [557].
В вечной жизни благословенного счастья будут и любовь, и радость во всей их полноте, ибо они освободятся от тревоги и страха… Что касается союза или общества нерелигиозных людей, живущих не по-божески, а по-человечески, оно развращается низменными чувствами, страдает от них, как страдают от душевной болезни. И если в обществе находятся граждане, способные контролировать отрицательные эмоции и держать их в определенных границах, они возвышаются над другими. Однако если существует группа людей, движимых тщеславием и полностью противопоставляющих себя всякому естественному проявлению чувства, каково бы это чувство ни было, эти люди, как правило, теряют последние черты человечности, не обретая истинного покоя.
Распятие есть камень преткновения для футуризма, поскольку смерть на Кресте означает провозглашение Иисусом, что царство Его не от мира сего (Иоанн 18. 36), а для еврейского зилота эта декларация внутренне противоречива. Царство не от мира сего для зилота, чающего земного торжества, лишено всякого смысла. С каким намерением Яхве обещал послать избранному народу царя, который бы правил избранниками Божиими? И по какому знаку можно узнать Мессию? Знаком Мессии представлялось взятие скипетра мирового господства из рук Дария, Антиоха или Цезаря и возвышение евреев до уровня правящей нации. «Так говорит Господь помазаннику Своему Киру: «Я держу тебя за правую руку, чтобы покорить тебе народы, и сниму поясы с чресл царей, чтоб отворялись для тебя двери и ворота не затворялись; Я пойду пред тобою и горы уровняю, медные двери сокрушу и запоры железные сломаю; и отдам тебе хранимые во тьме сокровища и сокрытые богатства, дабы ты познал, что Я Господь, называющий тебя по имени. Бог Израилев» (Нс. 14, 1-3). Как это подлинно футуристическое понимание Мессии могло примириться со словами узника, отвечавшего Пилату: «Ты говоришь, что Я царь» (Иоанн 18, 37), – а затем давшего, с точки зрения зилота, совершенно фантастическое описание своей миссии, ради которой Отец послал Его в мир? «Я на то родился и на то пришел в мир, чтобы свидетельствовать о истине; всякий, кто от истины, слушает гласа Моего» (Иоанн 18, 37). Эти слова, если они вызывают недоумение и возражение, могут быть оспорены или опущены, но как же быть с самим фактом смерти, который нельзя игнорировать и в то же время нельзя объяснить? Классический случай испытания Петра показывает, сколь горестным был этот камень преткновения.
Царство Божие, царем которого является Христос Распятый, фактически духовно несоизмеримо с любым царством, которое когда-либо было основано или управляемо Мессией. Если во времени и существуют моменты, которые в некотором смысле рассматриваются христианством как исторические даты частных вторжений Царства Божия в Мир Сей, то они гак или иначе связаны с последователями Святого Духа – Иисус с помощью Крещения, Апостолы – в день Пятидесятницы. (Возможно, в этом месте пропасть между пониманием Преображения и пониманием Футуризма становится наиболее узкой.)
Когда «они, сойдясь, спрашивали Его, говоря: не в сие ли время. Господи, восстановляешь Ты царство Израилю? Он же сказал им: не ваше дело знать времена или сроки, которые Отец положил в Своей власти, но вы примете силу, когда сойдет на вас Дух Святый» (Деян. 1, 6-8). Присутствие Царствия Божия в Мире Сем раскрывается в действии Духа; и это действие с начала Времен никогда не останавливалось, хотя время от времени и усиливало свою интенсивность. Оно преображает мир и, преображая, спасает его в соответствии с заповедью, которая в то же время является пробным камнем христианства.
Но каким же образом Царствие Божие может находиться одновременно и в Мире Сем, и в Мире Ином? Этот вопрос легко поставить, но трудно получить на него определенный ответ, поскольку он выводит на свет очевидное противоречие в нашем понимании отношения между субъектом и объектом в акте Преображения. Но если мы признаем, что природа Преображения есть тайна, превосходящая наше понимание – как мы убедились, она превзошла понимание философов, не меньше нас озабоченных ее решением, – нам, возможно, удастся, трезво оценив возможности человеческого интеллекта, проникнуть в тайну с помощью фантазии, воспользовавшись интуицией поэта.
Человек иногда обладает зрением, способным проникнуть в другое измерение. Такое зрение дано поэту. Уильям Блейк в «Песнях невинности» говорит:
Поэт, обладающий способностью видеть Преображение мира сего с помощью Царствия Божия, должен быть немного пророком, ибо он обладает интуицией божественного постижения, что не может дать ему одна поэзия. Акт Преображения есть таинство, ибо это – деяние Бога и следствие Божьего присутствия. Эта истина была более прозрачной для еврейского футуриста, чем для греческого философа.
Небо синее – в цветке.
В горстке праха – бесконечность,
Целый мир держать в руке.
В каждом миге видеть вечность.
Но каким образом Божья воля свершится на земле, подобно тому как она свершилась на небесах? На языке богословия вездесущие Бога включает Его имманентность Миру Сему и каждой живой душе, равно как и Его трансцендентность в надмирских планах бытия. В христианском понимании Бога Его трансцендентный аспект выражен в Боге Отце, а Его имманентный аспект – в Боге Святом Духе. Однако отличительной и вместе с тем решающей чертой христианской веры является учение, согласно которому Бог не двойствен, но триедин. В личности Иисуса Христа – Сам Бог и в то же время Сам Человек. Божественное и мирское имеют единого представителя, который в земном плане рожден в недрах пролетариата и принимает страшную смерть, но в сферах Мира Иного Он является Царем Царствия Божиего – Царем, который Сам же является Богом и посылает Своего божественного Посланника. Но могут ли две природы – божественная и человеческая – быть представлены одновременно в одном лице? На этот вопрос необходимо дать ответ, если мы хотим придать словам смысл. Такие ответы в виде символов веры были даны отцами церкви в понятиях эллинистической философии; однако метафизический подход к проблеме не единственно возможный путь. Мы можем выбрать альтернативный путь. Предположим, что божественная природа имеет общие линии с нашей собственной природой. Попробуем отыскать некоторое духовное свойство, о котором можно было бы сказать, что оно принадлежит человеческой душе и безусловно присуще Богу. Оказывается, общим свойством для человека и Бога является то, что чуть было не умертвили философы, – свойство Любви.