– А натворить Головченко должен именно опасной бритвой?
   – Скорее всего, да, – кивнул Васильев. – Скорее всего, Головченко схватился именно за опасную бритву. Сперва оглушил бы её тяжелым предметом. Утюгом или сковородой, а потом взял в руки бритву. Много красного вещества выделяется, зато наверняка. Он, понимаешь ли, ей голову назад заломил и того… Со всеми вытекающими. Потом дождался, пока она изойдет кровью, вздохнул, может, и всплакнул даже. Не каждый ведь день он человека режет. Наконец, сообразил: тут о себе надо думать, о будущем своем светлом, а не вздыхать по покойнице. Решил, кабаков в России много. Пока на дне полежу, а потом свою копейку найду, где замолотить. И пошел себе, и пошел, и пошел подальше… Так оно и было. Так все это и случилось
   Закончив свой долгий рассказ, Васильев отбросил истлевшую сигарету. Трегубович, сосредоточенно кусавший ногти, раскрыл рот.
   – То есть так надо понимать, что все это с тещей он сделал, Головченко?
   – Он, конечно, он, – закивал Васильев. – Кто же еще? Он тещу грохнул, а ты, ну, как бы это правильно сказать? Ты все это осуществил, – Васильев, запутавшись в собственных умопостроениях, на минуту замолчал, но нашел выход. – Короче, не то важно, кто все это осуществил. Это как раз дело десятое. Важно на кого прокуроры этот грех повесят. На кого запишут загубленную душу, тот соответственно её и загубил. Теперь понял?
   – Вот теперь понял.
   – Иди, не теряй времени.
   – Я человек, – продолжал о чем-то сосредоточено думать Трегубович. – Я люблю деньги. Очень люблю деньги, потому что я человек. Но я не могу работать так быстро. Делать несколько дел в один и тот же день. Вы хоть какую-то прибавку от Марьясова попросите. А то горбатишься за эти жалкие гроши, вкалываешь, стараешься изо всех сил, бела света за работой не видишь. А какая от него отдача?
   – Будет тебе надбавка за сверхурочный труд, – пообещал Васильев. – Надбавка, считай, уже карман греет. За полчаса обернешься, и сходим куда-нибудь поужинаем. Так ты идешь?
   – Иду, – Трегубович, не двигаясь с места, принялся кусать ногти.
   – Идешь, я спрашиваю?
   – Иду, убаюкаю бедную женщину.
   Трегубович сплюнул на снег и зашагал к темному полукругу арки.

Глава пятнадцатая

   Утро первого за неделю рабочего дня обещало пресс-секретарю Павлу Куницыну много хлопот. Повторив про себя, что понедельник день тяжелый, Куницын, обыкновенно начинавший с разбора утренних газет и сортировки поступившей за выходные дни почты, на этот раз изменил правилу. Он, не вставая с кресла на колесиках, оттолкнулся ногами от пола, перекатился ко второму столу и, включив компьютер, сыграл две партии в шахматы. Оба раза машина победила человека, и Куницын, повторивший себе, что понедельник тяжелый день, переехал в кресле обратно к письменному столу, просмотрел стопку конвертов и переложил из руки в руку, взвесил на ладони две бандероли. Вздохнув, он, готовясь раскрыть первый в стопке конверт, вынул из ящика конторские ножницы, но поднял голову на стук в дверь.
   – Заходите, открыто.
   На пороге кабинета стоял Дмитрий Яковлевич Лепский, телевизионный режиссер из Останкино. Но режиссер и не ждал особого приглашения. В несколько энергичных шагов он преодолел расстояние от порога до письменного стола, и уже тряс в своей руке вялую ладонь Куницына.
   – Ничего, я не рано? – Лепский расстегнул длинную кожаную куртку и, упав в кресло для посетителей, засмолил сигарету.
   – Нормально, – Куницын придвинул режиссеру пепельницу и выразительно поморщился от какого-то особого, вонючего дыма.
   – Что, посмотрел Марьясов наш сюжетик?
   Лепский пустил дым из ноздрей, погладил ладонью круглую плешь на затылке и закинул ногу на ногу.
   – Посмотрел, – кивнул Куницын.
   – И как?
   – А как вам самому? – развязная нагловатая манера поведения Лепского, его дурацкие вопросы, действовали Куницыну на нервы. – Между нами говоря, только между нами, хреновато сработано. Очень даже хреновато.
   – Вот как? – если бы Лепский умел обижаться, он бы наверняка обиделся. – А по моему, неплохо сделано. С настроением, с душой.
   – С какой уж там душой, – Куницын скривил губы в саркастической усмешке. – Скажите тоже: с душой. Полная халтура.
   – Вот как? – снова округлил глаза режиссер, привыкший выслушивать упреки только от своего телевизионного начальства, а не от посторонних людей.
   – Ну, не то чтобы халтура, – смягчил тон Куницын. – Но как-то все это серо.
   – Серо или не серо – все это ерунда, субъективные суждения, – поморщился Лепский. – Главное, что передача сделана, готова к эфиру и уже запланирована, в сетку вещания попала. Остальное не имеет значения. Все пункты нашего соглашения соблюдены. Или вы с чем-то не согласны?
   – Согласен, – сказал Куницын, ссориться с телевизионщиками никак нельзя.
   В начале прошлой неделе телевизионщики из Москвы снимали сюжет о посещении Марьясовым детского дома, буквально на следующий день программу смонтировали, и Куницын, побывавший в Останкино, её посмотрел и остался недоволен работой. Однако половину денег, как было обговорено заранее, пришлось отдать режиссеру передачи.
   Сюжет оказался скучным, совершенно пресным, без изюминки. Вот Марьясов входит в детский дом, в убогое задание, фасад которого украшают разве что проплешины отлетевшей штукатурки, сквозь которые проступает кирпичная кладка. Вслед за Марьясовым дюжие молодцы несут какие-то габаритные коробки. Вот предприниматель топчется посредине какой-то большой комнаты с множеством пустых, без штор, окон, раздает детям невзрачные кульки из простой бумаги, перевязанный красными ленточками. Дети, глаза которых, по идее, должны выражать восторг, восхищение полученными подарками, ну, в крайнем случае, любопытство, лишь безмолвно окружили Марьясова, застыли вокруг него и глядят на своего благодетеля, доброго волшебника, как-то грустно, отрешенно, будто происходящее их вовсе не касается.
   Наконец, распаковывают габаритные коробки, извлекают оттуда два японских телевизора и видеомагнитофон. И опять никакого восторга у детей. Будто такие телевизоры им каждый день дарят, фурами привозят, и ставить их уже некуда, все подсобки забиты телевизорами. Женщины воспитатели тоже, под стать детям, смотрят исподлобья, стоят неподвижно, как соляные вросшие в землю столбы, поджали губы, лица напряженные. Одна только Маргарита Семеновна, старая уж директриса, опытная баба, кивает головой, широко улыбается. Видимо, решает про себя: увести один из телевизоров к себе домой прямо сегодня или для приличия обождать недельку.
   Потом Марьясов говорит, что принято говорить в подобных случаях. О будущем страны, о человечности, которая ещё не умерла в наших сердцах, о доброте, идущей от сердца. Слова правильные, к месту сказанные, хорошие слова, но какие-то общие, обо всем и ни о чем, поэтому за душу не трогают, лишь влетают в одно ухо, чтобы вылететь из другого. Дети, не дожидаясь пока Марьясов кончит выступление, развязывают ленточки на кульках, освобождают конфеты от фантиков и о чем-то переговариваются между собой. Обидное, показное невнимание.
   Затем какая-то совсем юная воспитанница детдома в застиранном сатиновом халатике, с лицом худым и желтым, будто только вчера выписалась из инфекционной больницы, где врачи долго боролись за её жизнь, благодарит Марьясова за заботу, за подарки, за чуткость к бедам брошенных детей и подростков. Тоже вроде хорошие слова. Но это желтое лицо, эти грустные глаза, эти бесцветные губы, которыми девочка воспитатель едва шевелит. Такое впечатление, что она вот-вот свалится в голодный обморок. Как-то все это не по-праздничному. Но вот слово берет Маргарита Семеновна и вкратце повторяет все то, что за две минуты до неё сказала воспитанница. Опять шпарит о доброте к брошенным детям.
   Кажется, директриса сама понимает: говорит она что-то не то и не так, как следовало бы, но остановиться не может, и все вокруг понимают, что зарапортовалась директриса. И оттого окружающим неловко, и детям, и взрослым. Сбившись на высокопарный слог, директриса добавила, что до тех пор стоять земле русской, пока не оскудела она такими щедрыми людьми, как уважаемый и любимый всем их коллективом Владимир Андреевич Марьясов. А на заднем плане, у стены, в одиночестве стоит, спрятав руки за спиной, он, Куницын, тоже какой-то грустный, подавленный общим настроением, видом этих безрадостных детей, лишенных детства, видом их обветшалого сырого дома.
   Наконец, Марьясов с видимым облегчением покидает детский дом, спускается по выщербленным ступеням лестницы, выходит на парадное крыльцо. Он улыбается, на этот раз искренне. Останкинский режиссер переснял сюжет на бытовую видео кассету, передал её Куницыну, чтобы тот показал своему шефу. Куницын, уже не в впервые размещавший на телевидении заказные сюжеты, уже наладивший с Останкино прочные доверительные отношения, сейчас предвидел недовольство начальника, долго не решался показать Марьясову пленку, пока тот сам не напомнил.
   Закончив просмотр, Марьясов никак не выразил своих эмоций, не сказал, что сюжет запороли, сделали убого, топорно, а спросил только, когда назначен эфир. Куницын, обрадованный тем, что не увидит начальственного гнева, ответил: передача выйдет через три недели. Но потом не удержался и сказал, мол, на телевидении одни халтурщики присосались, бездари, которые не отрабатывают тех денег, что им платят заинтересованные люди. Надо бы за такой сюжет с них неустойку снять, а не им деньги давать.
   «Все нормально Паша, – махнул рукой Марьясов. – Сюжет как сюжет, а бездарей и лентяев везде полно. Просто на телевидении халтурщиков в сто раз больше, чем, скажем, на гуталинной фабрике. Сам знаешь, почему их там больше. Все знают почему. Заплати им, как договорились». И склонился над какой-то папкой с бумагами, давая понять пресс-секретарю, что разговор подошел к концу. Куницын вытащил кассету из видеомагнитофона и через длинный, вдоль всего второго этажа, коридор поплелся к себе в кабинет, по пути размышляя о способностях человека и перспективах для служебной карьеры на телевидении. Из этих размышлений получалось, что чем скромнее таланты человека, тем больше перспектив для его успешной карьеры.
* * * *
   Куницын выдвинул ящик стола, вытащил конверт с деньгами и протянул его Лепскому. Тот, приняв конверт, погасил в пепельнице окурок, начал медленно, слюнявя палец во рту, пересчитывать купюры.
   – Что, хорошая сумма за полдня работы? – проворчал со своего места Куницын, с неприязнью наблюдавший за режиссером.
   – Если бы все эти бабки лично мне на карман попадали, тогда заработок хороший, отличный заработок, – не отрываясь от пересчета денег, ответил Лепский. – А ты знаешь, на сколько рыл эту сумму придется разделить? Не знаешь, а я знаю. Мне если десятая часть достанется – хорошо. Мы хоть работаем, передачи снимаем, что-то делаем, а другие просто сидят на задницах целыми днями и ждут, когда им принесут и сунут. За здорово живешь сунут, только потому, что от них что-то там зависит. Неизвестно что. Знаешь сколько вокруг меня оглоедов? Не сосчитать. И всем дай, а иначе никакого эфира не будет.
   – Это понятно, – согласился Куницын и с тоской посмотрел на стопку писем, ждущих своей очереди. – Везде так.
   – Вот я про то и говорю, – закончив считать деньги, Лепский не сунул их в конверт, а стал перекладывать этот конверт из руки в руку. – Не подмажешь, не поедешь. Закон моря. Пойду, пожалуй.
   – Вы бы посидели ещё четверть часа, – попросил Куницын. – Марьясов ещё не пришел на работу, но вот-вот будет. Он что-то хотел вам сказать. Просил, чтобы подождали его, если раньше прицедите.
   – Вообще-то у меня сегодня съемка, вон машина под парами, ждет, – Лепский кивнул на окно. – Ну ладно, если он просил, подожду. Честно говоря, я и сам от нашего сюжета не в восторге. Слабенький сюжетик, совсем дохлый.
   – Ну вот, а вы со мной спорили, – Куницын даже обрадовался признанию режиссера. – А вы говорили…
   – Что я говорил? Тут одно сказать можно: из этого дерьма конфетку не слепишь. Подумаешь, приехал твой шеф к этим детишкам, подарил им пару телеков, видак и по кульку каких-то там грошовых конфет. Ну и что? Облагодетельствовал он детей? Телеков этих им все равно не смотреть, а конфеты ребятишки съедят в тот же день и забудут, кто их дарил. О чем это я? Да о том, что приехал твой Марьясов в детский дом с грошовыми подарками. Ему ведь пару телевизоров купить все равно, что высморкаться. Другой бы человек таких нищенских подарков стыдился, а твой шеф нет, он хочет, чтобы его благодеяния на всю страну показали. Вот если бы он новое здание детского дома построил за свой счет, тут можно большую передачу сделать. Русский меценат, болеет сердцем за сирот и все такое прочее. Можно много всякой лирики сочинить. А то конфет кулечек… Если бы не это, – Лепский потер большой палец об указательный, – такой материал никогда бы эфира не увидел.
   Пресс– секретарь покачал головой. Ему хотелось сказать: как же, подаришь тут детям компьютерный класс, когда все вокруг, сверху до низу, и в первую очередь вы, телевизионщики, взяточники бессовестные, на которых денег не напасешься. И добро бы ещё отрабатывали взятки. Но этих слов Куницын сказать не мог, он сказал совсем другое: -Если каждому детдому компьютерный класс дарить, в трубу вылетишь.
   – Ты пойми, я к Марьясову хорошо отношусь, – Лепский закурил новую сигарету. – Он приличный человек. Но хоть ты своему начальнику скажи, если он сам не понимает, что дареным телевизором в наше время никого не удивишь. И кульком с конфетами тоже не удивишь.
   Крыть было нечем, Куницын пожал плечами, мол, я остаюсь при своем мнении, снял телефонную трубку и спросил секретаршу, не появился ли Марьясов. «Сами ждем, будет с минуты на минуту», – ответила Верочка. Куницын повторил слова секретарши Лепскому и от себя добавил, что Марьясов очень хотел видеть режиссера.
   – Ладно, подожду, – махнул рукой Лепский.
   Склонившись над столом, Куницын сладко зевнул и, распечатав первый в стопке конверт, пробежал глазами неровные строчки, но не дочитал до конца, отложил письмо в сторону, распечатал второе и тоже отложил в сторону.
   – Вот писем гора целая, каждый день такие пачками приходят, – сказал он, подняв скучающие глаза на Лепского. – В основном люди просят материальной помощи. Им государство не платит, а помощи они здесь просят. Вот только прочитал, – он пальцем показал на распечатанные письма. – У одной женщины, местной, с ткацкой фабрики, ребенок тяжело болен, при смерти, операция нужна за границей, а денег нет. Пишут сюда, Марьясову, все просят, всем дай.
   – И вы дадите, ну, на эту операцию?
   – Конечно, само собой, – кивнул Куницын. – Конечно, не дадим. Это баловство за границей операции детям делать. Фраерство это. Если мы каждого ребенка станем за границу возить на операцию, лечение и дорогу оплачивать, представьте, что с нами будет. Сами без порток, а детей по заграницам возим. Это блажь, материна выдумка, делать ребенку операцию за границей. У нас свои врачи хорошие, главное, забесплатно лечат. И, кроме того, как проконтролируешь расход денег? Может, она себе квартиру в Москве купит, станет там проживать с любовником, оттягиваться, а ребенка в приют сдаст или просто в электричке оставит. Очень они ушлые, эти мамаши. Эгоистки, одним словом.
   – Каждый крутится, как может, – обобщил Лепский.
   – Или вот другая молодуха пишет, у неё мать совсем плоха, тоже операция нужна, – Куницын показал пальцем на второе раскрытое письмо. – Если при смерти баба, значит, смерть её пришла. И никакими деньгами тут положения не исправить. Надо грехи замаливать, о душе думать, а не побираться. Говорю же, профессиональные нищие, живут тем, что утюжат богатых людей. Мне, может, тоже операция нужна, но я ведь молчу, я с протянутой рукой не бегаю. Просто никогда не забываю о чувстве человеческого достоинства. А им, – он ткнул пальцем в письма, – на достоинство плевать, они даже не знают, что это такое, достоинство человеческое. Вот, даже бандероли шлют.
   Куницын взял и повертел в руках почтовую бандероль, ножницами срезал с края полоску темной оберточной бумаги, вытряхнул на стол листок с отпечатанным на машинке текстом и видеокассету в картонном футляре. Пресс-секретарь приблизил к глазам листок с текстом. «Уважаемый Владимир Андреевич, возможно, вас заинтересует запись на этой кассете, и вы проявите милосердие, окажите посильную помощь попавшим в беду людям. С уважением, ваш земляк Константин Логинов». И длинная неразборчивая подпись перьевой ручкой. Широко улыбаясь, Куницын прочитал вслух текст.
   – Видите, до чего доходит? – спросил он Лепского. – Уже кассеты стали присылать. Это первый раз на моей памяти, чтобы кассеты присылали. Еще такого не было. Наверняка какой-нибудь инвалид снял для убедительности на пленку свою грыжу или какую-нибудь язву на ляжке. И теперь демонстрирует её, разжалобить хочет, чтобы потом деньги на лечение попросить. Все они, хитрожопые, одним миром мазаны. Вот оно, нищенство нашего времени.
   – Да, это интересно, – в тусклых глазах Лепского блеснул огонек любопытства. – Чтобы выпросить подаяния, присылать видеокассеты с записями собственных мучений. Что-то новенькое. Это как-то современно. Изобретательно, во всяком случае. Хорошо бы глянуть…
   – Даже смотреть эту мерзость не хочу, – Куницын поморщился. – Выкину кассету в мусорную корзину, там ей место.
   – Подожди, подожди, – встрепенулся Лепский. – Посмотреть-то пленку можно. Из простого любопытства. Вдруг там записано совсем не то, о чем мы говорили. Вон у тебя все оборудование, – режиссер показал пальцем в угол кабинета, где пылились на высокой тумбочке телевизор и видеомагнитофон.
   – Если только вам интересно, – уступил Куницын. – Сам бы смотреть не стал.
* * * *
   Он взял в руки кассету, желая извлечь её из картонной коробки, потянул за краешек, но кассета почему-то не вылезала. Куницын потянул сильнее и вдруг ослеп от яркой вспышки света. Лицо обожгло жаркой волной, казалось, кто-то невидимый с силой дернул пресс-секретаря за кисти рук. Раздался громкий сочный хлопок. Треснули оконные стекла. Кресло на колесиках откатилось к стене. Куницын, на минуту ослепший от вспышки света, от боли в кистях рук, боком повалился на пол. Эта жаркая волна достала и Лепского, обдала с ног до головы, сбросила с мягкого стула на пол. Из разорванного конверта с деньгами, посыпались купюры, вырвались из рук, разлетелись зелеными пташками по комнате.
   Режиссер что-то закричал, но этот крик застрял в груди, из горла вышло какое-то мяуканье. Встав на карачки, Лепский с пола глянул на то место, где только что сидел Куницын, и пополз к двери, но наткнулся на лежавший поперек дороги стул. Чувствуя, как вибрируют, ходят ходуном коленки, Лепский непослушными руками ухватился за ножки стула, стал подниматься на ноги. Но тонкая деревянная ножка вдруг треснула, режиссер, забыв о том, что только что хотел подняться на ноги, сел на полу и стал правой рукой лихорадочно ощупывать себя, сперва грудь, потом ноги, проверяя, целы ли кости. В кабинете плавал серый дым, едкий и удушливый, мешавший дышать. Лепский, медленно приходя в себя, закашлялся.
   Что случилось? – спросил себя режиссер. Что за взрыв, что за вспышка света, что за дым? И куда пропал Куницын? Ответов не было. Лепский решил, что самое время позвать людей на помощь. Он хотел крикнуть, что есть силы, но вместо этого молча ощупал руками лицо, помял ладонями виски, снова огляделся вокруг. Кажется, самое страшное позади. Лишь бы не было нового взрыва. Лепский опустил глаза. Рядом с его правым ботинком лежал человеческий указательный палец, такой темный, будто его хорошенько прокоптили над костром и бросили тут, посередине рабочего кабинета. Темный палец шевелился, сгибаясь в суставе. Режиссер вскрикнул, казалось, чувства вот-вот оставят его.
   Но внимание отвлекла всклокоченная голова Куницына, появившаяся из-под письменного стола. «А-а-а-а, у-у-у-у, му-му», – промычала голова. Пресс-секретарь, продолжая издавать невнятные звуки, хватался руками за крышку стола, сбрасывал на пол бумаги, старался подняться на ноги, но встать почему-то никак не мог.
   С расширенными от ужаса глазами Лепский, продолжавший сидеть на полу, подогнул ноги к животу, обхватил ладонями колени и так, в этой неудобной позе, застыл без движения. Режиссер пригляделся внимательнее: чумазая физиономия Куницына блестит слезами, волосы опалены. Пресс-секретарь уже стоял на ногах, всхлипывал, сглатывая слезы, мычал, стараясь что-то сказать, но забыл человеческий язык, и только размахивал перед собой руками. Нет, не руками. Вместо кисти левой руки из-под манжета сорочки выглядывала темная кровавая култышка. Пресс-секретарь патетично размахивал этой култышкой, словно дирижировал большим симфоническим оркестром. Кровь мелко брызгала по сторонам. Красные капли веером разлетались по светлым стенам, попадали на документы, на разбросанные по полу деньги, на лицо поджавшего ноги режиссера.
   – А-а-а-а-а-а, – во весь голос заголосил Лепский, тоже забывший человеческие слова.
   – У-у-у-у-у-у, – в тон ему прокричал из-за стола Куницын.
   – А-а-а, – возвысил голос режиссер.
   – У-у-у, – завыл пресс-секретарь.
   Взмахнув руками, Куницын с лицом, искаженным от ужаса, сорвался с места, бросился вперед, едва не наскочил на опрокинутый стул, на сидячего на полу Лепского. Но ловко ушел от столкновения перепрыгнув препятствия и, выскочив из кабинета, побежал по коридору, воя в голос.
* * * *
   В приемной Марьясова секретарь Верочка, с раннего утра стучавшая на машинке тексты деловых писем, услышав громкий хлопок, похожий на взрыв новогодней хлопушки, решила, что мальчишки балуются перед парадным крыльцом офиса, встала со своего места и выглянула на улицу. Багровое солнце поднялось над дальними трубами цементного завода. В морозном мареве светились нежным розовым цветом заснеженные крыши одноэтажных домов, дымы печных труб стояли вертикально в недвижимом воздухе, тускло светился витринными стеклами универмаг, ещё не открытый для покупателей. Тихая пустая улица не очнулась от утренней дремы. Верочка вспомнила о деловых письмах и, уже забыв о странном хлопке, поднявшем её на ноги, вернулась к столу и с настроением ударила по клавишам пишущей машинки. Она напечатала несколько предложений, но тут внимание секретарши отвлекли новые звуки.
   Казалось, где-то рядом, в самом здании офиса громко замычала корова. Или корова мычала под окном? Верочка снова оторвалась от работы, выключила машинку, прислушалась. Что за черт? Откуда тут корова? Чья корова? Здесь офис, а не колхозная ферма. Верочка хотела встать, но осталась на месте. Из коридора кто-то тонким бабьим голосом прокричал «а-а-а-а-а». Все смолкло. Но тут же раздались громкие тяжелые шаги. Дверь приемной распахнулась настежь. Верочка вжалась в кресло.
   На пороге стоял какой-то человек с закопченной грязной физиономией в костюме и белой расстегнутой на груди и перепачканной красной краской сорочке. Опаленные, видимо, огнем волосы встали дыбом, из разорванного на плече пиджака вылезли ошметки ватина. Человек, не двигаясь с места, всхлипывал, дико вращал круглыми вылезшими из орбит глазами. Только теперь она узнала Павла Куницына. Верочка вцепилась ногтями в подлокотники кресла. Куницын согнул в локтях руки, выставил вперед темные беспалый обрубок левой руки, с которого падали на паркет кровавые капли. Секретарше показалось, она вот-вот лишится чувств.
   – Скорую-ю-ю-ю-ю, – заорал Куницын таким тонким, таким пронзительным голосом, что Верочка вновь пришла в себя.
   Она, оторвала гипнотический взгляд от изуродованных рук Куницына, придвинула ближе телефонный аппарат, но от волнения долго не могла попасть пальцем в отверстие на телефонном диске. Короткие гудки. Верочки снова накрутила номер – опять гудки.
   – Скорую-ю-ю-ю-ю.
   Куницын бросился вперед, к письменному столу, поливая кровью письма, сводный отчет, пишущую машинку, он сгреб, придвинул к себе телефонный аппарат, но, что-то сообразив, оттолкнул его от себя
   – Господи, кровь, кровь, кровь, – Верочка, вновь готовая лишиться чувств, едва шевелила белыми помертвевшими губами. – Что вы делаете? Это кровь… Это отчет… Что вы делаете? Не пачкайте, не пачкайте… Пожалуйста. Это отчет.
   – Скорую, сука ты, – Куницын взмахнул руками, забрызгал кровью лицо Верочки, дверь в кабинет Марьясова, белые стены приемной. – Убью, тварь. Скорую… Убью… Вызывай…
   На пару секунд Куницын замолчал, и стали слышны тяжелые шаги на лестнице. На крики Куницына поднимались от парадных дверей охранники.
   Режиссер Лепский, решивший, что сейчас в этом страшном месте, где в человеческих руках взрываются видеокассеты, безопасно можно передвигаться только на карачках, перебирая руками и ногами, добрался до порога кабинета Куницына, толкнул дверь головой и оказался в коридоре. Стоящий на четвереньках Лепский издали напоминал большую неухоженную собаку, не весть как попавшую в серьезное учреждение и собравшуюся прямо здесь, на серой ковровой дорожке, нагадить. Режиссер, осматривая пустой коридор, повертел головой и решил, что теперь, когда явная угроза жизни миновала, можно и на ноги встать. Хватаясь руками за дверной косяк, он поднялся, ступая на носки, пошел вперед, к ведущей вниз лестнице, опасливо косясь на испачканные кровью светлые стены.