Страница:
Захожу в сушилку и вижу привязанную к батарее собаку начальника режима. Жить ей оставалось, вероятно, до вечерней поверки
Овчарка забилась в угол и затравленно смотрела на меня. Конечно, я сразу ее выпустил, а потом переругался со всей своей бригадой: вот кто, оказывается, затащил собаку в сушилку. Они орали: «Это ж ментовская сука! Зачем отпустил?» Собака действительно была очень злая
– удивительно, как они вообще смогли ее поймать. Но в то время это было напуганное
существо, смотревшее на меня молящими глазами.
В бригаде, кроме меня, собак не ел еще только один человек – баптист Митя Малюков. А эти шутники все время пытались его собачатиной угостить.
Как-то Гена Винкус вбегает: «Я мясо приволок!» И, оглянувшись на дремавшего Митю, шепчет нарочито громко: «Мяса мало, скажем Малюкову, что собачье».
– Хрен вам пролезет, я тоже есть хочу, – потягивается Митя.
После ужина, узнав, чем накормили, он со сковородкой бросается на Винкуса. Они еще
неделю дрались, их замучились растаскивать.
Пришлось когда-то попробовать и мне собаку. На Перспективном работал парикмахером Миша Флянцман, владивостокский парень. Законченный пьяница, с черными от чифира зубами, он глотал одеколон и зубную пасту тоже. Начальника лагеря Миша брызгал водой с легким запахом одеколона. Всем остальным доставалась чистая вода. Но его не убирали из парикмахерской: Флянцман был прекрасным мастером.
На работу меня одно время не выпускали, опасаясь побега. А и изолятор сажать не за что
– я вел себя подчеркнуто хорошо; поэтому несколько дней слонялся по зоне и довольно
часто заходил К юмляку в парикмахерскую. Миша всегда был рад моему приходу.
Как-то вхожу: на противне дымится рис с мясом, пахнет очень аппетитно.
– Садись, – пригласил Миша. Мы ели, было очень вкусно. Потом он спрашивает:
– Когда-нибудь собаку ел?
– Что ты, нет, конечно.
– Ну вот, считай, попробовал. Понравилось? Кстати, про Флянцмана я и услышал впервые: «Уж если еврей алкаш, то хуже не бывает».
Нас бросали на шахты с богатым содержанием золота в песках, где нужно было быстро отработать месторождение. Три года, с 1954-го по 1956-й, наша бригада считалась лучшей в «Дальстрое». Не раз бывало, что за столом президиума я теперь оказывался рядом с теми, кто недавно меня охранял. Многие из них при встрече со мной отводили глаза.
Однажды на шахте № 214, когда она садилась, мы бригадой вытаскивали бурильные молотки, лебедки, ковши. Заколом
*
зацепило меня за капюшон так сильно, что чуть не сломало мне позвоночник. Рядом со мной был Лева Баженов, которого тоже чуть не задавило. Мы выскочили к стволу шахты. Там на меня и на Леву хлынула жидкая холодная грязь. Окатила с ног до головы, проникла за шиворот, растеклась по спине. Мы еле выбрались. На поверхности июльская жара, яркое солнце. Мы присели на отвал. Горячее солнце отогрело нам спины. Лева сидит рядом, смотрит на меня непонимающими глазами. «За что, – спрашивает, – нас сейчас чуть не задавило?»
Мы сидим около ствола шахты. Из подземелья тянет сыростью и аммонитом. И так одиноко, обидно, тоскливо вдруг стало. Что делать? У меня сроку 25 лет. «Наверное, хуже положения не придумаешь», – мелькнуло в голове. Не успел я подумать об этом, как поблизости возникло грустное зрелище. Измученный, мокрый конь с трудом тащил двуколку, а на ней электромотор и стальной ковш. Недавно прошел дождь, он почти по брюхо в грязи, оводы его кусают, а возчик, тварь, еще и кнутом бьет. Смотрю и думаю: все-таки хорошо, что не конем родился!
Через много лет один мой приятель задаст убийственный вопрос и я не сразу соберусь с мыслями, что ему ответить. «Вадим, – скажет он, – а тебя не мучит совесть, что на золото, которое ты добываешь построена Лубянка?» В ту пору мы не были такими умными, как этот мой приятель сорок лет спустя. Мы работали ради единственной цели – быстрейшего освобождения. Но даже теперь, перебирая в памяти лагерное прошлое, нашу работу на колымских шахтах, я не испытываю, во всяком случае за это, угрызений совести. За многое другое – не стану спорить, но за золото? Ненавистное мне, как и моему приятелю, тоталитарное государство на это же золото восстанавливало разрушенную войной экономику, отстраивало города, coopужало электростанции, заводы, железные дороги, покупало для наро-
*Закол – в кровле горной выработки откалывающийся кусок породы, часто мн готонный, который может в любой момент рухнуть, сломав стойки крепежа.
да хлеб, давало ученым лаборатории, запускало космические корабли. В конце концов, на это же золото государство учило моего приятеля, задавшего вопрос. Он стал одним из самых образованных людей, чьими статьями и книгами зачитывалось наше поколение.
Чего же мне стыдиться?
За год нашей работы многие члены бригады стали бесконвойными, им разрешили свободно выходить из зоны. Впоследствии они вышли на поселение. Могли ездить в райцентр, ходить в кино и на танцы, знакомиться с девушками. Это было предвестием новой жизни. Я радовался, когда для кого-то из бригады этого удавалось добиться. Но на душе было горько: мне самому никто такого не предлагал. Никому в голову не приходило, что я тоже хотел бы стать бесконвойным. Когда обид накопилось по горло, я пришел к начальнику лагеря Боровику:
– Федор Михайлович, я вам обещал, что буду нормально вести себя, и, кажется, ко мне
нет претензий. Но работать бригадиром не хочу.
Узнав о моем решении, вся бригада отказывается выходить на работу. Полная остановка проходки на шахте – чрезвычайное происшествие. Тем более, что на протяжении долгого времени наша бригада считается лучшей на Колыме. Из Сусумана на Челбанью срочно приезжает Питиримов – заместитель начальника политуправления Заплага. Фронтовик, потерял на войне кисть руки, теперь у него протез в черной кожаной перчатке. Он вызывает бригаду, говорит на повышенных тонах, упирает на ответственность за срыв плана. Меня в таких случаях ничто не может сдержать. И я в сердцах отвечаю ему на языке, которым говорят в лагере.
Питиримов ошарашен.
– Туманов, даже если с вами поступили несправедливо, нельзя сбывать, с кем вы
говорите, да еще при людях.
Уезжает он ни с чем.
Я переживаю: он прав, конечно.
Дня через два за мной приходит легковая машина – что удивительно – ив сопровождении незнакомого лейтенанта меня везут в управление Заплага.
Лейтенант вводит меня в кабинет начальника управления полковника Племянникова. Полковник сидит в торце длинного стола, за столом начальники режимной части, спецчасти, другие офицеры. Человек пятнадцать.
– Такое дело, Туманов, – говорит Племянников. – Никто не хочет подписывать тебе
право на выход из зоны без конвоя.
– Ну что же, – пожимаю я плечами.
Наступает тягостное молчание. Я стою, как приклеенный. Выдержав паузу, полковник
говорит:
– Не офицеры – я один подписываю тебе разрешение… Надеюсь, ты понимаешь: у меня
есть семья и что может быть…
Он не договаривает, но я его понимаю. Полковник вызывает лейтенанта, который привез меня, берет у него из рук бумагу, что-то пишет.
– Лейтенант, сопровождать Туманова больше не надо. До Челбаньи он доберется сам. На
попутке!
Выхожу на улицу. В первый раз за столько лет рядом со мной нет конвоя и не надо прятаться. Бесконвойный! Вот, оказывается, чего мне не хватало для счастья.
Дня через два выписывают официальное разрешение, но мне не верится в удачу. Подхожу к вахте, протягиваю пропуск – и меня выпускают! Потоптавшись за зоной, минут через пять возвращаюсь, снова протягиваю пропуск – и вахта впускает, ни слова не говоря! Да со мной ли это происходит? Мне захотелось со всеми здороваться, приветливо улыбаться.
Через некоторое время я слышу, как за моей спиной удивляются новички-надзиратели: «Говорили – бандит, а он из них самый культурный…»
Месяца через два-три на Челбанью приезжает полковник Племянников и расконвоирует всю мою бригаду.
Перебирая формуляры, он вдруг остановился на Шевцове, осужденном за убийство надзирателя, которого ударил молотом по голове. Не решаясь направить и его на поселение, полковник предложил мне освободиться от него и перевести в другую бригаду.
– Виктор Валентинович, – возразил я, – он хороший горняк.
– Ну, какой он, Туманов, хороший, если кувалдой человека убил. Я убеждал: так сложились обстоятельства, они оказались по разные стороны – один караулил, другой убегал… Шевцова оставил в бригаде и в конце концов разрешили передвигаться без конвоя как всем нам. Он ни разу не дал руководству Заплага и всей бригаде повода об этом пожалеть.
Примерно в это время я завожу дневник. Там ничего, почти ничего о производстве, а больше о том, что происходило со мной, вне меня, о чем мне не хотелось ни с кем говорить. Сам удивляюсь, каким чудом эта школьная тетрадка за столько лет – и каких лет! -
уцелела в моем архиве. Перечитывая, я временами краснею, мне не хочется, чтобы эти записи попались кому-нибудь на глаза. Но, с другой стороны, хотя бы отрывки из колымских записок тех лет я позволю себе привести, ничего не меняя, как это чувствовалось и выливалось на бумагу тогда, чтобы вслед за Рокуэллом Кентом иметь право сказать: это я, Господи!
«13 ноября. Много дней не писал, некогда. Смешно, а в самом деле некогда. Седьмого ноября был в клубе, танцы под оркестр, много знакомых. Смотрят с удивлением, что меня выпустили на поселение, многие ненавидят, а почему-то говорят обратное. Танцевал с одной Лилей, она мне нравится, и особенно мне понравилось то, что, когда она уходила домой, сказала, чтобы и я ушел, причем таким тоном, каким говорит жена мужу.
В праздничные дни у нас украли на шахте перфораторные молотки, поэтому сейчас трудно работать бригаде, поработают хорошо. За эти дни никаких происшествий, кроме пьянок, которые уже вошли как обычное. Вчера был концерт и после танцы.
Сегодня приехал Виктор, парень, с которым я был на Широком, и весь день просидели у Авершина. В ночь вышли на работу, по-прежнему нарезка стволов. Поругался с одним из своих самых близких друзей – Милюковым.
20 ноября. Не писал целую неделю. По-прежнему работа, надоело асе. Сегодня переругался со многими бригадниками. Не знаю, отчего люди пьют и пьют, как самые отъявленные пьяницы. Со мной делается что-то непонятное. Я сегодня сам себя ударил табуреткой, так ударил по голове, что из носа пошла кровь. Если бы кто-нибудь знал, как мне тяжело. Правда, от этого мне бы не было легче, но… Как освободиться? Это все, о чем я сейчас думаю. На улице минус 50, ночь. Темно, противно. Когда всё кончится?» Не могу вспомнить хотя бы один лагерный день без приключений. Здесь постоянно что-то происходит, и если даже не случилось внешнего события, внутри тебя что-то бурлит, выходит из берегов, требует немедленного действия. Странно устроен человек: у него срок – 25, практически пожизненный, его никто не будит, он сам просыпается без пятнадцати шесть, за четверть часа до момента, когда в морозной тьме раздастся удар по рельсу, и мысли его
только о том, как сегодня забурить лаву, как будто ничего главнее и жизни нет. А разобраться – ну зачем ему эта лава? Или услышал, что бригады Быкова, или Огаркова, или Чеснокова вышли впереди могут к двадцатому числу выполнить месячный план, и он чувствует себя участником бешеной гонки, которую невозможно проиграть. Они к двадцатому? Мы должны – к девятнадцатому! Тысячи людей так работают. Господи, думал я по ночам, кто меня неволит за кем-то гнаться, опережать, приходить к финишу первым, загодя зная, что ни сейчас, ни ближайшие четверть века за это никто слова теплого не скажет, но ты сам бежишь и бежишь по кругу, как взмыленная лошадь, не способная остановиться.
Ты живешь напряженно, в круговороте дня, с предчувствием, что в любой момент с тобой может что-то случиться. Чаще всего события приходят, когда их меньше всего ждешь. Захожу к ребятам своей бригады. На табурете сидит работавший у нас Федя Шваб, прекрасный парень, сам из поволжских немцев, лицо поцарапано, го лова в крови. Что случилось? Мнется, не говорит. Мне рассказали ребята: сидит Федя, играет на балалайке, в помещение заходит вор Володька по кличке Зубарик. Он не работал в нашей бригаде, но жил с нами в одной секции. Зубарик пьян и не в духе, ему не нравится, что человек играет, не обращая на него внимания. Он выхватывает из Федькиных рук инструмент и вдребезги разбивает о голову балалаечника.
– Где Зубарик?! – спрашиваю.
– Пьяный, лежит на кровати. Я подхожу. Действительно, спит Зубарик беспробудно, на мо голос не реагирует и, когда я
дернул его за ногу, даже глаза не открыл. Я прошу Федю умыться, привести себя в порядок, успокаиваю бригаду. Обстановка в зоне тревожная, по-прежнему идет вражда между ворами и суками. Через пару часов Зубарик приходи в себя и поднимается. Бригада притихла, все молчат.
– Ты за что ударил Шваба? Он набычился:
– Ты обнаглел, Туманов, и твоя бригада обнаглевшая! Ну как тут сдержать себя?
– Ты что, мразь, не узнал меня? – И бью Зубарика в челюсть. Не знаю, что было с его
челюстью, но от удара у него почему-то вывернулась нога, и он потом полтора месяца лежал
в больнице. Развитие событий было предсказуемо. Нападение на «своего» вор не вправе
оставить без последствий. Мне это очень хорошо известно. Но управлять собою в таких
случаях редко удается.
Утром я выхожу со своей бригадой к вахте. В стороне вижу группу воров и слышу, как один из них, то ли не видя меня, то ли, напротив, умышленно, чтобы меня завести, говорит так, чтобы всем было слышно:
– Что-то Туманов совсем развязался…
Я с трудом держу себя в руках, подхожу к ним и говорю Мишке Власову, по кличке
Слепой, одному из влиятельных в этом мире людей, с которым знаком еще по Широкому:
– Миша, посоветуй им, чтобы вели себя поумнее.
– Да ты успокойся, Вадим! С Мишей у меня были дружеские отношения. Он один из самых близких друзей Ивана
Львова, Васи Коржа, Петра Дьяка, Саши Мордвина, с которыми я полтора года просидел на Широком. Я не случайно перечислил вновь имена этих людей, входивших тогда как бы в «Центральный Комитет» уголовного мира. Их знали во всех лагерях Союза. Не знаю, как поговорил Слепой с ворами, но шума по этому случаю не было.
Сколько же страшных минут я пережил за восемь лагерных лет, когда вечером входил в барак и думал: а может, утром я не проснусь? Ведь каждую ночь кого-то калечили, вешали, убивали. Думаю, что такие мысли были знакомы большинству заключенных, тем более людям, имевшим большие сроки – несколько раз по 25 лет. Можно, конечно, и в лагере прожить тихо и незаметно, ни во что не вмешиваясь, ни на что особо не реагируя, как, например, спокойные люди, прошедшие в 30-е годы через Беломоро-Балтийский канал. Их с почтением называли старыми каторжниками или старыми бэбэковцами и шутили: когда тюрем еще не было, эти уже сидели в сараях на цепи.
Не утихла одна историй, как возникает новая: бригадир Строганов поругался с горным мастером Семеном Ковалем и кинулся на него с кулаками. У Строгановых интересная семья: два брата и отец сидели за бандитизм. Я вступился за мастера, ни в чем не повинно-i о. Через день к нам в барак вбегает кабардинец Володя Шуков:
– Вадим, Строганов идет с ножом, короче, пьяный!
Я схватил свою телогрейку. Вошел Строганов, держа в руках не нож, а заточенную
ромбическую пилу. И едва он приблизился, я накидываю телогрейку на пилу и бью его в голову. Пила вылетает m его рук. Набросились на него и другие бригадники. Избили так, что мне пришлось ребят оттаскивать от него. Если бы я этого не сделал – убили бы. Его выволокли на улицу полуживого.
Утром появляется оперуполномоченный Инчин. Он уже знал, что произошло:
– Туманов, если он умрет, придется заводить дело.
– А если не умрет? – спрашиваю я.
– Тогда какой же ты боксер?! По счастью, Строганов остался жив, но конец этой истории был омрачен не заставившими
себя ждать новыми событиями.
Одна смена нашей бригады, отработав, отдыхала в бараке, заступила вторая смена. Я люблю эти часы, когда ребята, выйдя из шахты, приведя себя в порядок, тихо ложатся спать. В другом углу секции режутся в карты. Я попросил играющих сдерживать свои эмоции. Ну как потише, когда играют в «очко». И опять – крики, споры, ругань. Повторив свою просьбу в третий или четвертый раз, я подхожу к ним, уже с трудом сдерживаясь:
– Вы не могли бы тише, видите – люди спят.
С нар поднимается вор из амгуньского этапа.
Впервые я увидел этот этап в Сусумане на КОЛПе. Человек шестьдесят, отбывавших срок в
амгуньских лагерях, привезли на Колыму и почему-то бросили в 17-й барак, где находились мы. Вернувшись в барак с работы, ничего не можем понять. Видим, что новые люди и ведут себя развязно. Нам говорят: этап с Амгуня. Я сажусь на свои нары и стягиваю сапоги. Слышу:
– Тут какие-то широкинские…
– А что тебе широкинские? – говорю я, не поднимая головы. Поверь, парень, они тебе могут показать, как нужно вести себя.
Амгунец взрывается:
– Мне? Да еще не родился человек, который коснется моей морды!
– А что ты сделаешь? – Я спокойно стягиваю второй сапог.
– А ты попробуй!
Широкинские насторожились.
– Что ты сказал? – поднимаюсь я.
– Кто коснется моей морды – убью! Мой удар валит его на пол.
– Во-о-ры! – зовет он на помощь. Из левого рукава комбинезона я выхватываю нож. Поворачиваюсь в сторону амгуньского
этапа:
– Так, твари, еще секунда – и будете выпрыгивать через окна.
Все широкинские были наготове.
Подхожу к упавшему:
– А ты, сука, не истеричничай! Убивать я тебя не буду. Просто перережу сухожилия, -
говорю я ему.
Ночью у амгуньских и широкинских воров шла сходка. Естественно, не спал весь барак. Утром меня просят зайти в сушилку – это большая комната, в которой сидели три десятка воров, амгуньские и наши. Я знал, что может возникнуть резня, но другого выхода нет.
Захожу. Посреди комнаты Анциферов.
– Ты ударил вора! – говорят мне.
– Нет, – отвечаю, – я ударил сволочь, которая ни с того ни с сего начала оскорблять людей, которых не знала.
Амгуньским ворам успели рассказать, кто я такой и что со мной нужно вести себя иначе. Теперь необходимо было этот инцидент сгладить. А амгуньцы стоят на своем: все-таки ударили вора. Хотя – какой он вор? Только прибыл с этапа, трюмиловок не проходил, ничего еще не видел.
– Вы чего хотите, парни? – обращаюсь я к амгуньцам. – Чтобы он тоже ударил меня по
лицу и мы были бы квиты? Но вот этого не будет.
На следующий день пришел новый этап. В нем оказалось много моих друзей по прежним лагерям, в том числе Мотька – Модест Иванов, с которым мы были в первые колымские годы на Новом, а потом во многих штрафных лагерях. В числе нескольких воров в Западном управлении Мотька прошел весь ад трюмиловок и, несмотря ни на что, остался вором. Он в довольно резкой форме высказал амгуньцам очень многое и вторично ударил того же Анциферова. Инцидент был исчерпан.
И вот на Челбанье, в ответ на мою просьбу играть в карты потише, дать отдохнуть ребятам, снова поднимается один из амгуньцев, теперь уже работающий в комендатуре. У меня, как всегда, на всякий случай (такая была жизнь' – кто первый успеет) в левой руке нож. Хотя злость переполняла меня, убивать его я не хотел, но, предупреждая его удар, слегка ткнул ножом, на самом деле слегка, чтобы дать ему почувствовать холод металла. Держась за рану, он попятился назад:
– Вадим, извини, я столько о тебе хорошего слышал…
– Больше никогда обо мне ничего не слушай, – говорю я. – И веди себя нормально, сука, понял? Теперь, когда увидишь меня, идущего навстречу, говори мне «здравствуй» и улыбайся. Понял?
Когда я успокоился, мне стало стыдно за то, что я наговорил.
Чем строже соблюдали настоящие воры запрет на сотрудничество с властями, тем настойчивее были попытки лагерной администрации расколоть тюремный мир, чтобы сохранять контроль над осужденными.
Апогея эта политика достигла в конце 40-х – начале 50-х, когда по всем крупным лагпунктам страны прокатилась война сук и воров. Среди активных участников тех событий был капитан Иван Арсентьевич Пономарев, начальник лагеря на Челбанье в 50-е годы, а -потом на Случайном. Он демонстративно назначал сук в обслугу зоны, давал им бесконтрольную власть над массой заключенных. Его грубость и жестокость вызывали к нему -общую ненависть, даже его сослуживцев.
Когда я думаю о людях, окружавших меня, почему-то чаще вспоминаются не эти истории, а один эпизод колымской жизни, к которому мы часто возвращаемся в разговорах с женой. Нашему сыну было два года, он заболел, врачи рекомендовали кормить ребенка куриным бульоном. Можно себе представить, какой редкостью тогда была курица. Нам принесли цыпленка. Живого! Но как! его зарезать? Казалось бы, чего проще. Вокруг столько лагерниц ков, на совести многих убийства. А вот отрубить голову цыпленка никто не хотел.
Напоследок еще о капитане Пономареве.
Году в 1977-м мы с Риммой, оказавшись в Москве, отправились поужинать в ресторан «Националь». Мест в ресторане не было. У дверей толпилась очередь. Швейцар в фуражке с золотым околышем грудью защищал вход. В его лице мне показалось что-то знакомое. Это был наш капитан Пономарев! Он тоже разглядел меня, по его лицу пробежало смущение. Он задвигал локтями, расталкивая стоящих впереди: «Пропустите пару! У них заказан столик. Проходите, товарищи!» Я не верил глазам и еще меньше верил, что он обращается к нам. Пропустив нас, Пономарев закрыл дверь и вошел в вестибюль следом за нами. «Здравствуй, Туманов! Я слышал о тебе…». И протянул мне руку. «Здравствуйте, гражданин начальник…». Я машинально ответил на рукопожатие. Но когда о протянул руку Римме, я спохватился, сделал вид, что поправляв рукав ее пальто, и отвел руку жены. Мне страшно неприятно стало при мысли, что эта рука может ее коснуться.
Некоторое время спустя я рассказал об этой встрече Евгению Евтушенко. Он уговорил меня вместе с ним пойти в «Националь» И мы пошли – чего не сделаешь ради русской литературы! Вот какой осталась эта встреча в воображении поэта, когда мы с ним оказались перед ресторанной дверью с бронзовыми ручками. «Наш легальный советский миллионер (это поэт обо мне! – В. Т.) помахал швейцару сквозь стекло двери сиреневой четвертной, и тот среагировал… Когда возникла щель в двери, Туманов незамедлительно сунул в щель четвертную, и она исчезла, как в руке факира. Швейцар был небольшого роста, величавостью слегка похожий на Наполеона, медные пуговицы были начищены до золотого блеска, к нам он не испытывал особого интереса, кроме лакейско-выжидательного – не вложат ли эти господа хорошие еще чего-нибудь в его заросшую шерстью лапищу. Швейцар открыл дверь, пропуская нас, и вдруг с лицом его что-то случилось: оно поползло одновременно в несколько разных сторон от смешанных чувств – страха и радости, хотя радость все-таки побеждала.
– Туманов? Вадим Иванович?
– Капитан Пономарев? Иван Арсентьевич? – пробормотал Туманов, неверяще улыбаясь, как при неожиданной встрече с закадычным другом, который считался безвозвратно потерянным.
Хотя отставной капитан Пономарев и не вернул от радости неожиданной встречи четвертную, бывший тюремщик и бывший арестант почти по-братски обнялись. Классическая история, напоминающая взаимоотношения каторжника Жана Вольжана и полицейского инспектора Жавера из «Отверженных» Виктора Гюго».
Так это увиделось поэту. Его право. Но я хочу защитить капитана Пономарева. Не знаю, взял бы он у меня четвертную или нет, но ни и первый раз, ни во второй мысль сунуть ему чаевые мне даже не пришла в голову. Хотя, наверное, как на психологический эксперимент – тут поэт прав – посмотреть на это было бы интересно.
Помню, на штрафняке Случайном Пономарев, недавно назначенный начальником лагеря, увидев меня, радостно сказал: «Уж отсюда ты, Туманов, не выберешься. Здесь и подохнешь». Вот это было.
На Челбанье в меня влюбилась дочь начальника прииска Митрофана Ивановича Скокова. Это случилось в 1951 году, когда после побега и ограбления кассы я был осужден на 25 лет и в первый раз попал на этот прииск. Розе было девятнадцать лет, она работала н лагерной бухгалтерии, мы изредка виделись в зоне. Не понимаю, почему именно на меня она обратила внимание. За симпатичной девушкой бегали неженатые офицеры и молодые надзиратели. По-моему, неравнодушен был к ней и Петька Дьяков. Во всяком случае, в его лирике тех лет ее имя встречается не раз, да он и не особенно это скрывал.
Роза действительно была красива. Какие-то романтические книжки, прочитанные ею, видимо, сбили ее с толку, и она внушила себе, что должна полюбить уголовника. Она писала мне трогательные письма и записки, передавала через надзирателя Борьку по кличке Корзубый, который выполнял любую ее просьбу. Он был по-своему честный парень, относился ко мне доброжелательно. Когда мы оставались наедине, он с видом заговорщика сообщал о том, как Розу преследует своей любовью начальник режима Толмачев. Борька сам слышал, как однажды в бухгалтерии, когда все разошлись по домам, начальник режима горячо убеждал девушку: «Подумай об отце – что ты с ним делаешь? Узнай кто-нибудь про твое увлечение, он позора не переживет!» Роза что-то лепетала в ответ, а начальник режима не унимался: «Он же преступник, ты знаешь. Он тебя убьет когда-нибудь. А я люблю тебя!» Тогда, говорит Борька, Роза спросила: «Ты меня правда любишь? Очень любишь?» «Очень!»
Овчарка забилась в угол и затравленно смотрела на меня. Конечно, я сразу ее выпустил, а потом переругался со всей своей бригадой: вот кто, оказывается, затащил собаку в сушилку. Они орали: «Это ж ментовская сука! Зачем отпустил?» Собака действительно была очень злая
– удивительно, как они вообще смогли ее поймать. Но в то время это было напуганное
существо, смотревшее на меня молящими глазами.
В бригаде, кроме меня, собак не ел еще только один человек – баптист Митя Малюков. А эти шутники все время пытались его собачатиной угостить.
Как-то Гена Винкус вбегает: «Я мясо приволок!» И, оглянувшись на дремавшего Митю, шепчет нарочито громко: «Мяса мало, скажем Малюкову, что собачье».
– Хрен вам пролезет, я тоже есть хочу, – потягивается Митя.
После ужина, узнав, чем накормили, он со сковородкой бросается на Винкуса. Они еще
неделю дрались, их замучились растаскивать.
Пришлось когда-то попробовать и мне собаку. На Перспективном работал парикмахером Миша Флянцман, владивостокский парень. Законченный пьяница, с черными от чифира зубами, он глотал одеколон и зубную пасту тоже. Начальника лагеря Миша брызгал водой с легким запахом одеколона. Всем остальным доставалась чистая вода. Но его не убирали из парикмахерской: Флянцман был прекрасным мастером.
На работу меня одно время не выпускали, опасаясь побега. А и изолятор сажать не за что
– я вел себя подчеркнуто хорошо; поэтому несколько дней слонялся по зоне и довольно
часто заходил К юмляку в парикмахерскую. Миша всегда был рад моему приходу.
Как-то вхожу: на противне дымится рис с мясом, пахнет очень аппетитно.
– Садись, – пригласил Миша. Мы ели, было очень вкусно. Потом он спрашивает:
– Когда-нибудь собаку ел?
– Что ты, нет, конечно.
– Ну вот, считай, попробовал. Понравилось? Кстати, про Флянцмана я и услышал впервые: «Уж если еврей алкаш, то хуже не бывает».
Нас бросали на шахты с богатым содержанием золота в песках, где нужно было быстро отработать месторождение. Три года, с 1954-го по 1956-й, наша бригада считалась лучшей в «Дальстрое». Не раз бывало, что за столом президиума я теперь оказывался рядом с теми, кто недавно меня охранял. Многие из них при встрече со мной отводили глаза.
Однажды на шахте № 214, когда она садилась, мы бригадой вытаскивали бурильные молотки, лебедки, ковши. Заколом
Мы сидим около ствола шахты. Из подземелья тянет сыростью и аммонитом. И так одиноко, обидно, тоскливо вдруг стало. Что делать? У меня сроку 25 лет. «Наверное, хуже положения не придумаешь», – мелькнуло в голове. Не успел я подумать об этом, как поблизости возникло грустное зрелище. Измученный, мокрый конь с трудом тащил двуколку, а на ней электромотор и стальной ковш. Недавно прошел дождь, он почти по брюхо в грязи, оводы его кусают, а возчик, тварь, еще и кнутом бьет. Смотрю и думаю: все-таки хорошо, что не конем родился!
Через много лет один мой приятель задаст убийственный вопрос и я не сразу соберусь с мыслями, что ему ответить. «Вадим, – скажет он, – а тебя не мучит совесть, что на золото, которое ты добываешь построена Лубянка?» В ту пору мы не были такими умными, как этот мой приятель сорок лет спустя. Мы работали ради единственной цели – быстрейшего освобождения. Но даже теперь, перебирая в памяти лагерное прошлое, нашу работу на колымских шахтах, я не испытываю, во всяком случае за это, угрызений совести. За многое другое – не стану спорить, но за золото? Ненавистное мне, как и моему приятелю, тоталитарное государство на это же золото восстанавливало разрушенную войной экономику, отстраивало города, coopужало электростанции, заводы, железные дороги, покупало для наро-
да хлеб, давало ученым лаборатории, запускало космические корабли. В конце концов, на это же золото государство учило моего приятеля, задавшего вопрос. Он стал одним из самых образованных людей, чьими статьями и книгами зачитывалось наше поколение.
Чего же мне стыдиться?
За год нашей работы многие члены бригады стали бесконвойными, им разрешили свободно выходить из зоны. Впоследствии они вышли на поселение. Могли ездить в райцентр, ходить в кино и на танцы, знакомиться с девушками. Это было предвестием новой жизни. Я радовался, когда для кого-то из бригады этого удавалось добиться. Но на душе было горько: мне самому никто такого не предлагал. Никому в голову не приходило, что я тоже хотел бы стать бесконвойным. Когда обид накопилось по горло, я пришел к начальнику лагеря Боровику:
– Федор Михайлович, я вам обещал, что буду нормально вести себя, и, кажется, ко мне
нет претензий. Но работать бригадиром не хочу.
Узнав о моем решении, вся бригада отказывается выходить на работу. Полная остановка проходки на шахте – чрезвычайное происшествие. Тем более, что на протяжении долгого времени наша бригада считается лучшей на Колыме. Из Сусумана на Челбанью срочно приезжает Питиримов – заместитель начальника политуправления Заплага. Фронтовик, потерял на войне кисть руки, теперь у него протез в черной кожаной перчатке. Он вызывает бригаду, говорит на повышенных тонах, упирает на ответственность за срыв плана. Меня в таких случаях ничто не может сдержать. И я в сердцах отвечаю ему на языке, которым говорят в лагере.
Питиримов ошарашен.
– Туманов, даже если с вами поступили несправедливо, нельзя сбывать, с кем вы
говорите, да еще при людях.
Уезжает он ни с чем.
Я переживаю: он прав, конечно.
Дня через два за мной приходит легковая машина – что удивительно – ив сопровождении незнакомого лейтенанта меня везут в управление Заплага.
Лейтенант вводит меня в кабинет начальника управления полковника Племянникова. Полковник сидит в торце длинного стола, за столом начальники режимной части, спецчасти, другие офицеры. Человек пятнадцать.
– Такое дело, Туманов, – говорит Племянников. – Никто не хочет подписывать тебе
право на выход из зоны без конвоя.
– Ну что же, – пожимаю я плечами.
Наступает тягостное молчание. Я стою, как приклеенный. Выдержав паузу, полковник
говорит:
– Не офицеры – я один подписываю тебе разрешение… Надеюсь, ты понимаешь: у меня
есть семья и что может быть…
Он не договаривает, но я его понимаю. Полковник вызывает лейтенанта, который привез меня, берет у него из рук бумагу, что-то пишет.
– Лейтенант, сопровождать Туманова больше не надо. До Челбаньи он доберется сам. На
попутке!
Выхожу на улицу. В первый раз за столько лет рядом со мной нет конвоя и не надо прятаться. Бесконвойный! Вот, оказывается, чего мне не хватало для счастья.
Дня через два выписывают официальное разрешение, но мне не верится в удачу. Подхожу к вахте, протягиваю пропуск – и меня выпускают! Потоптавшись за зоной, минут через пять возвращаюсь, снова протягиваю пропуск – и вахта впускает, ни слова не говоря! Да со мной ли это происходит? Мне захотелось со всеми здороваться, приветливо улыбаться.
Через некоторое время я слышу, как за моей спиной удивляются новички-надзиратели: «Говорили – бандит, а он из них самый культурный…»
Месяца через два-три на Челбанью приезжает полковник Племянников и расконвоирует всю мою бригаду.
Перебирая формуляры, он вдруг остановился на Шевцове, осужденном за убийство надзирателя, которого ударил молотом по голове. Не решаясь направить и его на поселение, полковник предложил мне освободиться от него и перевести в другую бригаду.
– Виктор Валентинович, – возразил я, – он хороший горняк.
– Ну, какой он, Туманов, хороший, если кувалдой человека убил. Я убеждал: так сложились обстоятельства, они оказались по разные стороны – один караулил, другой убегал… Шевцова оставил в бригаде и в конце концов разрешили передвигаться без конвоя как всем нам. Он ни разу не дал руководству Заплага и всей бригаде повода об этом пожалеть.
Примерно в это время я завожу дневник. Там ничего, почти ничего о производстве, а больше о том, что происходило со мной, вне меня, о чем мне не хотелось ни с кем говорить. Сам удивляюсь, каким чудом эта школьная тетрадка за столько лет – и каких лет! -
уцелела в моем архиве. Перечитывая, я временами краснею, мне не хочется, чтобы эти записи попались кому-нибудь на глаза. Но, с другой стороны, хотя бы отрывки из колымских записок тех лет я позволю себе привести, ничего не меняя, как это чувствовалось и выливалось на бумагу тогда, чтобы вслед за Рокуэллом Кентом иметь право сказать: это я, Господи!
«13 ноября. Много дней не писал, некогда. Смешно, а в самом деле некогда. Седьмого ноября был в клубе, танцы под оркестр, много знакомых. Смотрят с удивлением, что меня выпустили на поселение, многие ненавидят, а почему-то говорят обратное. Танцевал с одной Лилей, она мне нравится, и особенно мне понравилось то, что, когда она уходила домой, сказала, чтобы и я ушел, причем таким тоном, каким говорит жена мужу.
В праздничные дни у нас украли на шахте перфораторные молотки, поэтому сейчас трудно работать бригаде, поработают хорошо. За эти дни никаких происшествий, кроме пьянок, которые уже вошли как обычное. Вчера был концерт и после танцы.
Сегодня приехал Виктор, парень, с которым я был на Широком, и весь день просидели у Авершина. В ночь вышли на работу, по-прежнему нарезка стволов. Поругался с одним из своих самых близких друзей – Милюковым.
20 ноября. Не писал целую неделю. По-прежнему работа, надоело асе. Сегодня переругался со многими бригадниками. Не знаю, отчего люди пьют и пьют, как самые отъявленные пьяницы. Со мной делается что-то непонятное. Я сегодня сам себя ударил табуреткой, так ударил по голове, что из носа пошла кровь. Если бы кто-нибудь знал, как мне тяжело. Правда, от этого мне бы не было легче, но… Как освободиться? Это все, о чем я сейчас думаю. На улице минус 50, ночь. Темно, противно. Когда всё кончится?» Не могу вспомнить хотя бы один лагерный день без приключений. Здесь постоянно что-то происходит, и если даже не случилось внешнего события, внутри тебя что-то бурлит, выходит из берегов, требует немедленного действия. Странно устроен человек: у него срок – 25, практически пожизненный, его никто не будит, он сам просыпается без пятнадцати шесть, за четверть часа до момента, когда в морозной тьме раздастся удар по рельсу, и мысли его
только о том, как сегодня забурить лаву, как будто ничего главнее и жизни нет. А разобраться – ну зачем ему эта лава? Или услышал, что бригады Быкова, или Огаркова, или Чеснокова вышли впереди могут к двадцатому числу выполнить месячный план, и он чувствует себя участником бешеной гонки, которую невозможно проиграть. Они к двадцатому? Мы должны – к девятнадцатому! Тысячи людей так работают. Господи, думал я по ночам, кто меня неволит за кем-то гнаться, опережать, приходить к финишу первым, загодя зная, что ни сейчас, ни ближайшие четверть века за это никто слова теплого не скажет, но ты сам бежишь и бежишь по кругу, как взмыленная лошадь, не способная остановиться.
Ты живешь напряженно, в круговороте дня, с предчувствием, что в любой момент с тобой может что-то случиться. Чаще всего события приходят, когда их меньше всего ждешь. Захожу к ребятам своей бригады. На табурете сидит работавший у нас Федя Шваб, прекрасный парень, сам из поволжских немцев, лицо поцарапано, го лова в крови. Что случилось? Мнется, не говорит. Мне рассказали ребята: сидит Федя, играет на балалайке, в помещение заходит вор Володька по кличке Зубарик. Он не работал в нашей бригаде, но жил с нами в одной секции. Зубарик пьян и не в духе, ему не нравится, что человек играет, не обращая на него внимания. Он выхватывает из Федькиных рук инструмент и вдребезги разбивает о голову балалаечника.
– Где Зубарик?! – спрашиваю.
– Пьяный, лежит на кровати. Я подхожу. Действительно, спит Зубарик беспробудно, на мо голос не реагирует и, когда я
дернул его за ногу, даже глаза не открыл. Я прошу Федю умыться, привести себя в порядок, успокаиваю бригаду. Обстановка в зоне тревожная, по-прежнему идет вражда между ворами и суками. Через пару часов Зубарик приходи в себя и поднимается. Бригада притихла, все молчат.
– Ты за что ударил Шваба? Он набычился:
– Ты обнаглел, Туманов, и твоя бригада обнаглевшая! Ну как тут сдержать себя?
– Ты что, мразь, не узнал меня? – И бью Зубарика в челюсть. Не знаю, что было с его
челюстью, но от удара у него почему-то вывернулась нога, и он потом полтора месяца лежал
в больнице. Развитие событий было предсказуемо. Нападение на «своего» вор не вправе
оставить без последствий. Мне это очень хорошо известно. Но управлять собою в таких
случаях редко удается.
Утром я выхожу со своей бригадой к вахте. В стороне вижу группу воров и слышу, как один из них, то ли не видя меня, то ли, напротив, умышленно, чтобы меня завести, говорит так, чтобы всем было слышно:
– Что-то Туманов совсем развязался…
Я с трудом держу себя в руках, подхожу к ним и говорю Мишке Власову, по кличке
Слепой, одному из влиятельных в этом мире людей, с которым знаком еще по Широкому:
– Миша, посоветуй им, чтобы вели себя поумнее.
– Да ты успокойся, Вадим! С Мишей у меня были дружеские отношения. Он один из самых близких друзей Ивана
Львова, Васи Коржа, Петра Дьяка, Саши Мордвина, с которыми я полтора года просидел на Широком. Я не случайно перечислил вновь имена этих людей, входивших тогда как бы в «Центральный Комитет» уголовного мира. Их знали во всех лагерях Союза. Не знаю, как поговорил Слепой с ворами, но шума по этому случаю не было.
Сколько же страшных минут я пережил за восемь лагерных лет, когда вечером входил в барак и думал: а может, утром я не проснусь? Ведь каждую ночь кого-то калечили, вешали, убивали. Думаю, что такие мысли были знакомы большинству заключенных, тем более людям, имевшим большие сроки – несколько раз по 25 лет. Можно, конечно, и в лагере прожить тихо и незаметно, ни во что не вмешиваясь, ни на что особо не реагируя, как, например, спокойные люди, прошедшие в 30-е годы через Беломоро-Балтийский канал. Их с почтением называли старыми каторжниками или старыми бэбэковцами и шутили: когда тюрем еще не было, эти уже сидели в сараях на цепи.
Не утихла одна историй, как возникает новая: бригадир Строганов поругался с горным мастером Семеном Ковалем и кинулся на него с кулаками. У Строгановых интересная семья: два брата и отец сидели за бандитизм. Я вступился за мастера, ни в чем не повинно-i о. Через день к нам в барак вбегает кабардинец Володя Шуков:
– Вадим, Строганов идет с ножом, короче, пьяный!
Я схватил свою телогрейку. Вошел Строганов, держа в руках не нож, а заточенную
ромбическую пилу. И едва он приблизился, я накидываю телогрейку на пилу и бью его в голову. Пила вылетает m его рук. Набросились на него и другие бригадники. Избили так, что мне пришлось ребят оттаскивать от него. Если бы я этого не сделал – убили бы. Его выволокли на улицу полуживого.
Утром появляется оперуполномоченный Инчин. Он уже знал, что произошло:
– Туманов, если он умрет, придется заводить дело.
– А если не умрет? – спрашиваю я.
– Тогда какой же ты боксер?! По счастью, Строганов остался жив, но конец этой истории был омрачен не заставившими
себя ждать новыми событиями.
Одна смена нашей бригады, отработав, отдыхала в бараке, заступила вторая смена. Я люблю эти часы, когда ребята, выйдя из шахты, приведя себя в порядок, тихо ложатся спать. В другом углу секции режутся в карты. Я попросил играющих сдерживать свои эмоции. Ну как потише, когда играют в «очко». И опять – крики, споры, ругань. Повторив свою просьбу в третий или четвертый раз, я подхожу к ним, уже с трудом сдерживаясь:
– Вы не могли бы тише, видите – люди спят.
С нар поднимается вор из амгуньского этапа.
Впервые я увидел этот этап в Сусумане на КОЛПе. Человек шестьдесят, отбывавших срок в
амгуньских лагерях, привезли на Колыму и почему-то бросили в 17-й барак, где находились мы. Вернувшись в барак с работы, ничего не можем понять. Видим, что новые люди и ведут себя развязно. Нам говорят: этап с Амгуня. Я сажусь на свои нары и стягиваю сапоги. Слышу:
– Тут какие-то широкинские…
– А что тебе широкинские? – говорю я, не поднимая головы. Поверь, парень, они тебе могут показать, как нужно вести себя.
Амгунец взрывается:
– Мне? Да еще не родился человек, который коснется моей морды!
– А что ты сделаешь? – Я спокойно стягиваю второй сапог.
– А ты попробуй!
Широкинские насторожились.
– Что ты сказал? – поднимаюсь я.
– Кто коснется моей морды – убью! Мой удар валит его на пол.
– Во-о-ры! – зовет он на помощь. Из левого рукава комбинезона я выхватываю нож. Поворачиваюсь в сторону амгуньского
этапа:
– Так, твари, еще секунда – и будете выпрыгивать через окна.
Все широкинские были наготове.
Подхожу к упавшему:
– А ты, сука, не истеричничай! Убивать я тебя не буду. Просто перережу сухожилия, -
говорю я ему.
Ночью у амгуньских и широкинских воров шла сходка. Естественно, не спал весь барак. Утром меня просят зайти в сушилку – это большая комната, в которой сидели три десятка воров, амгуньские и наши. Я знал, что может возникнуть резня, но другого выхода нет.
Захожу. Посреди комнаты Анциферов.
– Ты ударил вора! – говорят мне.
– Нет, – отвечаю, – я ударил сволочь, которая ни с того ни с сего начала оскорблять людей, которых не знала.
Амгуньским ворам успели рассказать, кто я такой и что со мной нужно вести себя иначе. Теперь необходимо было этот инцидент сгладить. А амгуньцы стоят на своем: все-таки ударили вора. Хотя – какой он вор? Только прибыл с этапа, трюмиловок не проходил, ничего еще не видел.
– Вы чего хотите, парни? – обращаюсь я к амгуньцам. – Чтобы он тоже ударил меня по
лицу и мы были бы квиты? Но вот этого не будет.
На следующий день пришел новый этап. В нем оказалось много моих друзей по прежним лагерям, в том числе Мотька – Модест Иванов, с которым мы были в первые колымские годы на Новом, а потом во многих штрафных лагерях. В числе нескольких воров в Западном управлении Мотька прошел весь ад трюмиловок и, несмотря ни на что, остался вором. Он в довольно резкой форме высказал амгуньцам очень многое и вторично ударил того же Анциферова. Инцидент был исчерпан.
И вот на Челбанье, в ответ на мою просьбу играть в карты потише, дать отдохнуть ребятам, снова поднимается один из амгуньцев, теперь уже работающий в комендатуре. У меня, как всегда, на всякий случай (такая была жизнь' – кто первый успеет) в левой руке нож. Хотя злость переполняла меня, убивать его я не хотел, но, предупреждая его удар, слегка ткнул ножом, на самом деле слегка, чтобы дать ему почувствовать холод металла. Держась за рану, он попятился назад:
– Вадим, извини, я столько о тебе хорошего слышал…
– Больше никогда обо мне ничего не слушай, – говорю я. – И веди себя нормально, сука, понял? Теперь, когда увидишь меня, идущего навстречу, говори мне «здравствуй» и улыбайся. Понял?
Когда я успокоился, мне стало стыдно за то, что я наговорил.
Чем строже соблюдали настоящие воры запрет на сотрудничество с властями, тем настойчивее были попытки лагерной администрации расколоть тюремный мир, чтобы сохранять контроль над осужденными.
Апогея эта политика достигла в конце 40-х – начале 50-х, когда по всем крупным лагпунктам страны прокатилась война сук и воров. Среди активных участников тех событий был капитан Иван Арсентьевич Пономарев, начальник лагеря на Челбанье в 50-е годы, а -потом на Случайном. Он демонстративно назначал сук в обслугу зоны, давал им бесконтрольную власть над массой заключенных. Его грубость и жестокость вызывали к нему -общую ненависть, даже его сослуживцев.
Когда я думаю о людях, окружавших меня, почему-то чаще вспоминаются не эти истории, а один эпизод колымской жизни, к которому мы часто возвращаемся в разговорах с женой. Нашему сыну было два года, он заболел, врачи рекомендовали кормить ребенка куриным бульоном. Можно себе представить, какой редкостью тогда была курица. Нам принесли цыпленка. Живого! Но как! его зарезать? Казалось бы, чего проще. Вокруг столько лагерниц ков, на совести многих убийства. А вот отрубить голову цыпленка никто не хотел.
Напоследок еще о капитане Пономареве.
Году в 1977-м мы с Риммой, оказавшись в Москве, отправились поужинать в ресторан «Националь». Мест в ресторане не было. У дверей толпилась очередь. Швейцар в фуражке с золотым околышем грудью защищал вход. В его лице мне показалось что-то знакомое. Это был наш капитан Пономарев! Он тоже разглядел меня, по его лицу пробежало смущение. Он задвигал локтями, расталкивая стоящих впереди: «Пропустите пару! У них заказан столик. Проходите, товарищи!» Я не верил глазам и еще меньше верил, что он обращается к нам. Пропустив нас, Пономарев закрыл дверь и вошел в вестибюль следом за нами. «Здравствуй, Туманов! Я слышал о тебе…». И протянул мне руку. «Здравствуйте, гражданин начальник…». Я машинально ответил на рукопожатие. Но когда о протянул руку Римме, я спохватился, сделал вид, что поправляв рукав ее пальто, и отвел руку жены. Мне страшно неприятно стало при мысли, что эта рука может ее коснуться.
Некоторое время спустя я рассказал об этой встрече Евгению Евтушенко. Он уговорил меня вместе с ним пойти в «Националь» И мы пошли – чего не сделаешь ради русской литературы! Вот какой осталась эта встреча в воображении поэта, когда мы с ним оказались перед ресторанной дверью с бронзовыми ручками. «Наш легальный советский миллионер (это поэт обо мне! – В. Т.) помахал швейцару сквозь стекло двери сиреневой четвертной, и тот среагировал… Когда возникла щель в двери, Туманов незамедлительно сунул в щель четвертную, и она исчезла, как в руке факира. Швейцар был небольшого роста, величавостью слегка похожий на Наполеона, медные пуговицы были начищены до золотого блеска, к нам он не испытывал особого интереса, кроме лакейско-выжидательного – не вложат ли эти господа хорошие еще чего-нибудь в его заросшую шерстью лапищу. Швейцар открыл дверь, пропуская нас, и вдруг с лицом его что-то случилось: оно поползло одновременно в несколько разных сторон от смешанных чувств – страха и радости, хотя радость все-таки побеждала.
– Туманов? Вадим Иванович?
– Капитан Пономарев? Иван Арсентьевич? – пробормотал Туманов, неверяще улыбаясь, как при неожиданной встрече с закадычным другом, который считался безвозвратно потерянным.
Хотя отставной капитан Пономарев и не вернул от радости неожиданной встречи четвертную, бывший тюремщик и бывший арестант почти по-братски обнялись. Классическая история, напоминающая взаимоотношения каторжника Жана Вольжана и полицейского инспектора Жавера из «Отверженных» Виктора Гюго».
Так это увиделось поэту. Его право. Но я хочу защитить капитана Пономарева. Не знаю, взял бы он у меня четвертную или нет, но ни и первый раз, ни во второй мысль сунуть ему чаевые мне даже не пришла в голову. Хотя, наверное, как на психологический эксперимент – тут поэт прав – посмотреть на это было бы интересно.
Помню, на штрафняке Случайном Пономарев, недавно назначенный начальником лагеря, увидев меня, радостно сказал: «Уж отсюда ты, Туманов, не выберешься. Здесь и подохнешь». Вот это было.
На Челбанье в меня влюбилась дочь начальника прииска Митрофана Ивановича Скокова. Это случилось в 1951 году, когда после побега и ограбления кассы я был осужден на 25 лет и в первый раз попал на этот прииск. Розе было девятнадцать лет, она работала н лагерной бухгалтерии, мы изредка виделись в зоне. Не понимаю, почему именно на меня она обратила внимание. За симпатичной девушкой бегали неженатые офицеры и молодые надзиратели. По-моему, неравнодушен был к ней и Петька Дьяков. Во всяком случае, в его лирике тех лет ее имя встречается не раз, да он и не особенно это скрывал.
Роза действительно была красива. Какие-то романтические книжки, прочитанные ею, видимо, сбили ее с толку, и она внушила себе, что должна полюбить уголовника. Она писала мне трогательные письма и записки, передавала через надзирателя Борьку по кличке Корзубый, который выполнял любую ее просьбу. Он был по-своему честный парень, относился ко мне доброжелательно. Когда мы оставались наедине, он с видом заговорщика сообщал о том, как Розу преследует своей любовью начальник режима Толмачев. Борька сам слышал, как однажды в бухгалтерии, когда все разошлись по домам, начальник режима горячо убеждал девушку: «Подумай об отце – что ты с ним делаешь? Узнай кто-нибудь про твое увлечение, он позора не переживет!» Роза что-то лепетала в ответ, а начальник режима не унимался: «Он же преступник, ты знаешь. Он тебя убьет когда-нибудь. А я люблю тебя!» Тогда, говорит Борька, Роза спросила: «Ты меня правда любишь? Очень любишь?» «Очень!»