В тот день по непонятной мне причине я был вызван из камеры тюрьмы в «малую зону». Позже один из надзирателей, Сергей, расскажет мне, что это было сделано специально, но предупредить меня он не сумел. В дверях я увидел Ваху и надзирателя. Они перешептывались, бросая на меня взгляды, не предвещавшие ничего хорошего. Улыбающийся Ваха разбитной походкой двинулся ко мне. Держа обе руки за спиной, конечно же – с ножом, он подошел вплотную. У меня мелькнула мысль: может быть, у него два ножа? И куда он ударит – в шею своим коронным или подлым ударом ниже пояса? Еще, быть может, мгновение – и меня не будет. Вложив в удар всю накопившуюся злость, я опередил его взмах на тысячную долю секунды, и нож попал мне не в шею, а в правое плечо. Ваха отлетел к стене и стал сползать между окном и нарами. Но нары не дали ему упасть на пол, я наносил удары справа и слева, одной рукой справа в челюсть, а слева удары приходились по виску. В бараке полное оцепенение. Вбежали еще несколько надзирателей. Это спасло Ваху от смерти.
   Меня привели в сусуманский КОЛП (комендантский отдельный лагерный пункт). Он запомнился огромными воротами, массивнее и выше, чем в других лагерях. В кабинете, где я оказался, было много военных. Среди них стояла полная женщина в длинном красном пальто. Возможно, из спецчасти. Приведшие меня надзиратели доложили начальнику Заплага об учиненной мною драке. Скорее всего, он знал о происшедшем, а возможно, даже участвовал в организации столкновения. Я попытался сказать, как было на самом деле, но не успел произнести «Гражданин начальник…», как человек в чине полковника заорал: – Руки назад!
   Это был полковник Аланов, начальник Заплага.
   Редкий негодяй и, по-моему, психически больной человек, он не признавал других способов наводить порядок, кроме как топить лагеря в крови. Позже, уже будучи на Новом, в лагпункте Разрезном, он подошел к бригаде воров и после обычных вопросов о жалобах,
   спросил: «Что же вы не бежите?» В ответ услышал: «Бежать некуда, гражданин начальник!» Он усмехнулся: «Если Иосифу Виссарионовичу нужно было, он семь раз бежал!» – «Если бы сейчас было так легко бежать, как тогда, сейчас бы вся Россия в бегах была!» – сказал Мотька Иванов. Не зная, что ответить, Аланов определил всей бригаде десять суток карцера.
   Я свел руки за спиной, и в этот момент кто-то сзади надел наручники. Аланов предложил женщине в красном уйти, потому что будут сцены неприятные, но она ответила с улыбкой: – Ничего, я привыкла!
   Конвоир стянул брезентовыми ремнями мои ноги выше щиколоток. Я с трудом удерживался на ногах, и ярость снова подкатывала ко мне. Но полковник, видимо, уже знал о нашей драке с Джафаровым и Лехой Сорокиным, о поджоге изолятора и теперь намеревался продемонстрировать зоне готовность накинуть узду на кого угодно.
   Стою посреди комнаты, руки за спиной, ноги туго стянуты, не пошевелить. Наверное, женщине в красном я кажусь ванькой-встанькой. Один из конвоиров – рябой, это я хорошо помню, – отступив назад, ударил меня правой ногой в сердце. Я падаю, и другие надзиратели пинают меня ногами. Чаще всего стараются попасть в бока и в голову.
   В лагерях меня потом часто надзиратели били, иногда очень сильно, но никогда мне не было так не по себе, как в тот раз, из-за присутствия женщины в красном, которая мне тогда казалась омерзительной только потому, что смотрела, как меня, связанного, бьют.
   Прихожу в себя в изоляторе. По полу бегают крысы. Я даже обрадовался им – живые существа! Мне показалось, одна обмахнула хвостом мое лицо. Мне вспомнилось, как в Дайрене одному моему приятелю в схожей ситуации крысы откусили ухо. Но то были китайские крысы! Наши не станут так поступать со своими… Стараюсь оторвать от пола голову, перевернуться на другой бок и прикосновением одного и другого уха к полу выяснить, целы ли они. Ободками ушей пробую елозить по бетону. Кажется, уши в порядке, можно снова радоваться жизни – но тут я опять впадаю в забытье.
   Рябого надзирателя я больше никогда не встречал.
   А полковник Аланов под конец жизни спился и работал завхозом в одном из магаданских институтов.
   К вопросу о судьбах колымского руководства. 1949-й – последний год, когда «Дальстроем» еще руководил Никишов, один из са мых страшных людей в истории советской Колымы. Он был в крае больше, чем бог. Все знали его установку: «Здесь я и моя жена вольные. Все остальные – заключенные и подследственные». Этот человек во время выступления в театре Вадима Козина, вероятно, обозленный оказанным певцу магаданскими зрителями теплым приемом, крикнул из ложи, где сидел со своим семейством: «Кому вы хлопаете?! А ну, педераст, вон со сцены!» И певец, опустив голову, ушел… Через многие годы мой заместитель Чульский, работая в Хабаровском крае, расскажет мне историю, засевшую у меня в памяти. Однажды в Москве он зашел в парикмахерскую и разговорился с мастером. Узнав, что клиент с Колымы, мастер сказал: «К нам часто приходит старенький генерал, он тоже с Колымы…» И спросил женщину, работавшую рядом: «Маша, как фамилия генерала, который у тебя стрижется?» «Никишов», – ответила та. Когда Никишов умрет, некролог напечатает какая-то малоизвестная газета ДОСААФ.
   А жизнь Васьки Пивоварова закончится на Индигирке в лагере на прииске «Ольчан». Он с надзирателем зайдет к ворам в БУР. Колька, по кличке Цыган, вероятно тоже умеющий бить в сонную артерию, прыгнет с верхних нар и ударит его в шею заточенной выпрямленной скобой.
   Борискин ручей утопает в зарослях горного шиповника летом и скован свинцовыми льдами зимой, как почти все золотоносные колымские ручьи. Здесь небольшой, человек на триста, штрафной лагерь, один из самых гиблых в Западном управлении. Если добираться по трассе от Магадана через Палатку, Атку, Мякит, Оротукан, Дебин, Ягодное до Сусумана и за ним повернуть направо, то за прииском «Мальдяк» увидишь караульные вышки Борискина. Когда мороз градусов за 40 – 50, но нет ветра, в любом из четырех борискинских бараков еще можно переносить холода, но если подули ветры – а в том распадке они почти всегда – спасения нет. Коченеет не только тело, леденеет мозг. Не потому ли выбрали это проклятое место для штрафняка?
   К этому ручью геологов привел, говорят, бродячий эвенк Бориска… Знал бы ты, Бориска, что у твоего золотого ручья возникнет страшный лагерь, куда завезут колючую проволоку, обнесут ею твои охотничьи угодья.
   Слышал я и другую легенду, будто золото здесь нашел солдат-татарин по имени Борис или по фамилии Борисов, дезертир-артиллерист, бежавший с российско-германского фронта на Колыму. Золото он будто бы продавал в дальневосточных городах, быстро разбогател и вплоть до революции владел если не рудником, то, по крайней мере, артелями, в которые собирал таких же скитальцев, каким был сам.
   Наиболее вероятна другая история.
   В 1912 году после Ленского расстрела фирма «Шустов и К°» послала на Колыму в бассейны Среднекана и Буянды группу поисковиков для изучения месторождений рассыпного золота. В нее входили проспектор Норденштерн, приискатели Гайнуллин, Канов и некий Бориска, подлинное имя которого долго оставалось неизвестным. В годы Первой мировой войны работы пришлось прекратить. А в 1916 году дезертировавший из армии Бориска вдруг появился на месте прежней стоянки. Видимо, он знал, где искать золото. Год спустя кочующие якутские охотники нашли в шурфе труп человека, но этому не придали значения. Только в 1937 году, развернув в низовьях Среднекана поисково-разведочные работы, экскаваторщики «Дальстроя» извлекли из мерзлоты хорошо сохранившееся тело Бориски. Оказалось, это была кличка татарина Сафи Шафигуллина. По мнению В. Г. Пешкова, автора публикаций по истории российского золота, Сафи Шафигуллин (Бориска) в составе шайки участвовал в грабежах золотых касс, в убийстве золотоискателей. Это в какой-то степени объясняет его дезертирство из армии и неожиданное тайное возвращение на Колыму, к золотоносному ручью, потом названному по его кличке.
   Кто бы ни был первооткрыватель Борискина ключа, он вряд ли мог бы представить, что со временем тут поднимутся сторожевые вышки, разрастется прииск и перелопачивать золотоносные пески будут колонны осужденных, приводимых к ручью под охраной. В лагере преобладают рецидивисты, имеющие на счету не одну судимость за тяжкие и особо тяжкие преступления или за бунт в других лагерях. Здесь больше, чем в подобных зонах, изможденных людей, голодных доходяг. В начале 30-х, говорили мне старожилы, здесь довольно сносно кормили и одевали, от голода мало кто умирал.
   Перемены случились в 1937 году, когда режим содержания осужденных ужесточили, превратив обычный лагерь в штрафняк, каким я и увидел его. Ночью прожектора шарят по баракам, по вышкам, по ограде из колючей проволоки. Очевидных дистрофиков вывозят в особые инвалидные городки. Они вблизи массовых захоронений – в общих траншеях, опоясавших пологие склоны сопок. Это те же освенцимы, майданеки, дахау, только беднее оборудованием. Осужденных уничтожают примитивным и дешевым способом – голодом, работой, болезнями. Я не помню случая, чтобы из Борискина кому-нибудь удавалось бежать: сил на это не оставалось.
   Мне не раз приходилось бывать в этом штрафняке, одному и с Генкой Лещуком. В зиму 1949 – 1950-го мы из Нового оба попали сюда. Это случилось после того, как нас и еще двух солагерников однажды повезли в райбольницу. В поселке Берелех мы упросили конвой отвести нас в столовую. Получилось так, что один наш товарищ остался в машине и с ним конвоир, а второй надзиратель, Кутовой, человек с садистскими наклонностями, покалечивший немало людей, пошел с нами. Обменявшись по пути с Генкой взглядами, и мигом поняв друг друга, мы связываем его, слегка бьем по физиономии, толкаем в кусты шиповника, а сами уходим в сторону Сусумана. Там на окраине жили Генкины приятели, тоже из уголовников, мы решили какое-то время провести у них. На третий день нас обнаружила поисковая группа охраны лагерей. Крепко избив, нас повезли на Борискин.
   У того, кто читает «лагерную» литературу, описывающую по преимуществу места концентрации политических заключенных, складывается впечатление, что в зоне дни текут ужасно медленно, в череде однообразных унылых занятий: люди томятся, изредка обмениваясь слухами с воли, и просыпаются только при умных идейных спорах. В лагере, где тянулись дни солженицынского Ивана Денисовича и его достаточно просвещенного окружения, именно так, возможно, все и обстояло*. Но даже один шуховский лагерный день не могу представить в знакомых мне колымских лагерях. В тех из них, я это особо подчеркиваю, где сидели уголовники или по преимуществу они. Не было дня и даже спокойного часа, когда бы и зоне не случалось чего-то чрезвычайного. Вечно в бараках шли смертельные драки, а то и войны, кто-то непременно бежит, за ним погоня с собаками, кого-то грабят, вольнонаемные женщины – врачи, счетоводы – крутят романы с заключенными, кого-то вынимают из петли…
   Такая напряженность, возможно, объяснялась особенностью сообщества уголовников. В большинстве своем это молодые здоровые люди, с нерастраченной энергией, по натуре смелые до безумия, жаждущие действия, и за все колымские годы я не припомню часа, когда бы нечего было делать.
   Однажды меня уже наказывали отправкой на Борискин. Начальником лагеря был Симонов, красивый голубоглазый капитан лет сорока. Он прогуливался в белом овчинном полушубке, перетянутом широким офицерским ремнем с пятиугольной звездой на надраенной пряжке. У него было, кажется, четверо детей. Командиром дивизиона был старший лейтенант Георгенов. Оба личности омерзительные. Мне потом не раз приходилось встречаться с ними на Широком, на Ленковом, Случайном, в других лагерях, куда их перебрасывали «наводить порядок». В первый борискинский срок, вычитав в моем формуляре о флотском прошлом, Симонов, сильно выпивший, вызвал меня к себе и предложил стать бригадиром. Странно, почему-то все начальники, во всяком случае многие, заметив отношение ко мне солагерников, искали во мне опору. Морда, что ли, у меня такая? Симонова озадачил мой отказ, но он не торопил, надеясь, видно, еще присмотреться трезвыми глазами.
   Во второе мое попадание на Борискине хозяйничали уже новые начальники. Они были сумасбродными, как прежние. Меня охватило отчаяние: сжечь бы весь этот лагерь! Мысль пришла от бессилия, от досады. Но когда я выругался вслух, встретил полное понимание.
   – А почему бы и не сжечь? – сказал Генка.
   Мы сразу начали продумывать план. Чтобы лагерь сгорел дотла, все четыре барака
   должны заняться пламенем одновременно. Мы не стали посвящать в намерение всех, кто находился в лагере, хотя у каждого был срок не меньше двадцати пяти, и каждому терять было нечего. Конспирация необходима была затем, чтобы предотвратить, как теперь говорят, утечку информации и не дать администрации упредить нашу затею, как это было на «Феликсе Дзержинском». В осуществление плана мы вовлекли человек двадцать из других бараков. Сговорились о времени, а также о том, как из охваченных огнем строений вовремя вывести людей. Пока будет полыхать огонь, на плацу не замерзнем, скорее отогреемся.
   Вообще-то, спалить лагерь не представляло труда.
   Проблема – не допустить в бараках паники и помочь каждому выбраться.
   Около полуночи в разных концах зоны четыре ярких языка пламени взметнулись в черное небо, озаряя вышки, мечущихся людей и небольшую площадку, на которой устраивались три сотни человек, протягивая руки к теплу и стараясь увернуться от сверкающих искр, падавших на землю. Залаяли собаки, послышались выстрелы, а мы сидели, прижавшись друг к другу, как деревенские погорельцы, и с детской глупой радостью смотрели на пляшущие огни. Сутки мы сидели на морозе, укрываясь матрасами и одеялами. Потом многих таскали на допросы, выясняя, кто зачинщик, но ни разу не прозвучали чьи-либо имена.
   Нас развезли по другим лагпунктам. Скоро на Борискине восстановили бараки, усилили охрану, ужесточили режим, хотя, казалось бы, куда больше? Мы и не ждали перемен. Это был очередной сброс накопившейся в нас горечи и отчаяния.
   Эти мои строки можно рассматривать как запоздалое, полвека спустя, добровольное признание. Вина, надеюсь, мне простится за истечением срока давности.
   После содержания в бараке усиленного режима на Перспективном меня перевели в находившийся неподалеку лагпункт в Берелехе. Этот небольшой лагпункт контролировали суки.
   Вечером на проверке кто-то из задней шеренги щелкнул меня по уху. Я повернулся, спросил, кто это сделал, – все молчат. Потом щелкнули во второй раз. Опять оборачиваюсь: «Ну, что за мразь? Кто это сделал?»
   – Я, ну и что? – огрызнулся азербайджанец Серега, который был одним из центровых в
   этом лагере. Я обругал его, мы цапанулись. С его другом Хасаном, тоже сукой, у меня уже
   было до этого несколько мелких стычек. Через полчаса меня пригласили зайти н другой
   барак, где был их блаткомитет.
   Я понимал, зачем зовут, но не пойти не мог. Захожу, у меня в рукаве комбинезона нож. На нарах сидит, сложив ноги калачиком, главный в этой кодле Пашка Герман, одетый в спортивный костюм. Он был из тех воров, кто во время трюмиловки перешел к сукам. С Пашкой мы раньше встречались в изоляторах, и отношения у нас сложились нормальные, хоть и не приятельские. Я поздоровался только с ним.
   – Слушаю вас, – сказал я, доставая нож. – Вы меня, конечно, зарежете. Но ты, -
   повернулся я к Сереге, – никуда от меня не уйдешь.
   – Спрячь нож, никто тебя не тронет, – поднялся Герман. – Что произошло?
   – Ты их спроси, – кивнул я на Хасана и Серегу.
   Первые зимне-весенние месяцы на переломе 1949 – 1950 годов промелькнули, как страницы детектива с побегами, драками в лагерях, томлением в изоляторах и на
 
   пересылках, затем новые побеги, погони и короткие передышки в райбольнице. Риск, азарт, противостояние пьянили и требовали действия.
   Из череды дней, похожих один на другой своей напряженностью и непредсказуемостью, хочу выделить неделю марта (или апреля?), когда с Лехой Еремченко по прозвищу Рысь мы были в побеге. Зайдя в сусуманскую районную сберкассу с улыбкой на лице, с прибаутками вольняшек, которых много на приисках, легко и небрежно, как ни в чем не бывало намеревались получить в окошке выигрыш по облигации. По фальшивой, конечно. Ее изготовил Володя Воробец, всю жизнь занимавшийся профессиональной подделкой печатей, штампов, бланков – документов любой защищенности. За это и отбывал срок.
   Не знаю, как ему удалось срезать на облигациях номера и расставить их в том порядке, как в таблице выигрышей, опубликованной газетой, но, сколько мы ни напрягали зрение, заметить подделку не могли. Мы остановились на облигации с выигрышем в тысячу рублей. Это была максимальная сумма, которую могли выдавать сами сберкассы. Облигации с более крупными выигрышами отправляли в Москву, а испытывать бдительность Государственного банка СССР у нас желания не было.
   На улице стояли холода, когда мы с Лехой, попрощавшись с Володькой Воробцом, без приключений покинув место работы, толкнули дверь сберкассы и вошли. В углу за столиком что-то пишет майор. Судя по петлицам, майор госбезопасности. В другом углу пересмеиваются две девчонки в легких пальтишках и пуховых шапочках с длинными ушами. Отступать нам некуда, мы небрежно вытаскиваем из карманов ворох облигаций и протягиваем в окошко. Пока молодая служащая проверяет, мы успеваем сообщить, как бы в разговоре между собой, что вот пропились, деньги нужны позарез, вдруг повезет, хотя мы по жизни люди невезучие. Служащая сберкассы протягивает нам таблицу с выигрышами, но мы возражаем:
   – Лучше вы! У вас рука легкая! Девушка водит пальцами вниз по таблице.
   – Ничего себе, невезучие! Тысяча рублей!
   Мы с Лехой изображаем крайнюю степень удивления: не может быть!…Одна из девчонок говорит подружке:
   – Вот выиграть бы, Людка, тысяч двадцать, можно и школу бросить! Я попытался сострить, и сам не знаю, как у меня вырвалось:
   – За двадцать тысяч ее и сжечь можно! Майор поднял на нас внимательные глаза. «Идиот! – думаю я. – Кто тебя тянет за язык?!»
   – Ну что вы, дядя, – смеется девчонка.
   Мне было тогда двадцать четыре года, и меня впервые в жизни назвали дядей. Я вижу, как девушка за окошком поднимается с места и передает нашу облигацию старику,
   совершенно лысому и с длинной белой бородой, сидящему в глубине комнаты с лупой в руках. У меня замерло сердце. Бежать? Оставаться на месте? Если б не этот майор! Я машинально снимаю крагу с правой руки. Наверное, придется майору пострадать… Старик долго рассматривает облигацию. То подносит лупу ближе к глазам, то почти накрывает ею облигацию. И возвращает служащей: все нормально. В соседнем окошке нам отсчитывают и протягивают тысячу рублей. Мы заставляем себя не торопиться. Я обещаю девочкам принести шоколад. Майор вскидывает голову, и я вижу его завидующие глаза. Ускоренным шагом мы покидаем поселок.
   – Леха, – говорю я, – давай купим девчонкам шоколад.
   – Ты что, одурел?! Мы быстро шагаем к тракту. Стоя на обочине, остановили пустой лесовоз и в кабине
   добрались до Берелеха.
   Идем полутемным поселком с независимым видом вольнонаемных, возвращающихся с работы. А когда подходим к мехмастерским, у меня сами собой в карманах набухают кулаки: навстречу шагает Шклярис, оперуполномоченный с Нового, прекрасно знающий, что мы за птицы. Бежать не имеет смысла, мы по инерции идем навстречу драке, стрельбе, новым записям в наших формулярах о побеге и очередных, нанесенных кому-то тяжких телесных повреждениях.
   Но Шклярис нас поражает! Поравнявшись с нами, он упрямо смотрит вперед, не поворачивая головы, делая вид, что не видит нас. Это самое умное, что в безлюдном переулке он мог придумать. Кто его упрекнет? В конце концов, он понятия не имеет, что за типы ему встречались в темноте. Мы от неожиданности замедляем шаги, оборачиваемся и остолбенело смотрим ему вслед. Все-таки признал или не признал?
   Мне даже обидно стало, что он не пожелал с нами связываться.
   Мы с Лехой добрались до окраины Сусумана. Нас приютил Славка Бурлак, у которого по
 
   вечерам собирался цвет местного уголовного мира. От гостей мы узнавали новости: кто-то из воров бежал, кого-то ловили, кто-то знакомый объявился. В этой квартире знали все колымские новости. Здесь меня и арестовал тот же оперуполномоченный Шклярис. И снова сусуманская тюрьма.
   Приходят в «малую зону», то есть на сусуманскую пересылку, веселый лейтенант и надзиратель. «Так, шофера есть? Нужно шестьдесят человек». Желающих нашлось много, понимали, что это не шахта, работа легче. Их под конвоем привели на центральный склад, каждому выдали по колесу от грузовика, и теперь от Сусумана до прииска «Мальдяк» – это больше пятидесяти километров – они должны были катить колеса. Все шофера, конечно же, попали на шахты.
   Весной меня бросали в лагеря на Теньке, на Прожарку, на прииски «Фролыч» и «Угрюмый», затем в лагерь Перспективный. Здесь я познакомился с Венькой Фрутецким из Красноярска. Он лет на пять старше меня, выше ростом, лупоглазый, с зубами, черными от чифира. Два таланта обеспечивают ему в зоне авторитет. Он открывает любые сейфы, замки, запоры. К тому же страшный картежник, которому постоянно проигрывает и что-то должна вся зона. Обычно играли под получку или под личные вещи. Весной бригадам раздавали ботинки. Еще не растаял снег, как сотни пар оказались в собственности Веньки. Он договаривался с водовозами, доставлявшими в зону бочки с водой, они вывозили в бочках ботинки и продавали в поселке по три-пять рублей за пару. К концу апреля лагерь остался без ботинок. Лагерное начальство это заметило в тот день, когда заключенным нужно было выходить на работу в ботинках, а вся зона выстроилась в валенках. Удивленное начальство дает десять минут на перестроение, приказав переобуться в ботинки, но, когда бригады снова выстроились в валенках, даже и тогда никто не мог понять, куда подевались все новые выданные ботинки.
   На Перспективном же я встретился и подружился с Анатолием Страшновым. В его лице было что-то татарское. Он немногословен, смеется почти беззвучно. Бывают люди, на которых смотришь и как-то чувствуешь, что с ними лучше не портить отношения. Наверное, к таким и относился Страшнов. Думаю, что в зоне мало кто хотел бы стать его врагом.
   Приведу сравнение, за которое заранее прошу прощения. Когда через много лет мы работали на Охотском побережье, начальник участка Панчехин сообщил мне, что в тайге, поблизости от поселка, два якута убили третьего. Мы прилетели на место происшествия вертолетом – я, прокурор и врач. Видим такую картину: валяется бутылок десять из-под спирта, ружья, а рядом убитый человек, возле трупа небольшая собака. Прокурор спрашивает двух якутов, у которых от пьянки не видно глаз:
   – Кто убил человека?
   – Я убил! – отвечает один.
   – Почему?
   – Плохой, однако, человек был.
   – Куда стрелял?
   – Прямо в сердце стрелял. Врач констатировал: пуля действительно пробила сердце.
   – А ты? – спрашивает прокурор второго.
   – Я не советовал, – отвечает тот. Который не советовал – того отпускают, а стрелявшего берут с нами в вертолет. Перед тем
   как подняться в воздух, мы завалили труп мхом. Собаку взять не могли, она осталась возле трупа. Несколько дней спустя я снова прилетел на вертолете к месту происшествия. Так называемую могилу расковырял медведь, а собаку мы на этот раз увезли с собой.
   В поселке Аян, где мы приземлились, было много собак. Я с удивлением заметил: когда какая-либо собачья стая подбегала к собаке, которую мы привезли, окружала ее, готовая, кажется, разорвать, происходило невероятное. «Наша» собака, оскалившись, что-то сообщала им на своем собачьем языке – и стая моментально откатывалась прочь.
   Что-то такое же угрожающее, даже не говоря ни слова, всем своим видом внушал Анатолий Страшнов, и любители поиздеваться над людьми старались держаться от него подальше.
   Нас троих – Веньку, Тольку и меня – сближает идея побега. Мы готовимся не спеша и тщательно. Побег не представляет особых трудностей, равно как изготовление нужных документов. Но где брать деньги?
   Выбор падает на Берелех, поселок с десятитысячным населением и крупной автобазой. Километрах в четырех от лагеря, мы знаем, в охраняемой конторе дражного управления есть касса.
   У Толика остается восемь лет отсидки, он уже бесконвойный и может свободно передвигаться вне зоны, выяснить подробности, какие нас интересуют. В лагерной сапожной мастерской Венька тайно готовит ключи и отмычки.
   Мы бежим поздним вечером из шахты, нырнув в лабиринты старых забоев, которые выводят нас на поверхность. Луну прикрывают кучевые облака, мы идем в темноте без риска попасться кому-нибудь на глаза. К полуночи приближаемся к забору – за ним бревенчатый дом управления. Мы уже представляем расположение комнат. У крыльца прохаживается охранник. Проходя мимо, мы кидаемся на него, отбираем оружие, заталкиваем его в коридор и связываем. Охранник, оказывается, грузин. Смотрит испуганными глазами: «Не надо меня убивать. У меня мама есть». Я не стал его трогать и по этому поводу даже поругался с ребятами: те считали, что нам спокойнее было бы его убить. «Повернись на другой бок, лицом к стене, и лежи!» – говорю охраннику. Потом судья меня спросит, зачем я велел ему повернуться на другой бок. «Меня с детства приучили спать на правом, а он лежал на левом», – пошутил я. А что можно было еще сказать?