Страница:
Володя познакомил меня и со Станиславом Говорухиным.
Говорухин тогда жил в Одессе. В Москве бывал наездами. «Вадим, – предупреждал меня Володя перед приходом Говорухина, – у него рожа хмурая, но чем больше ты будешь узнавать его, тем сильнее полюбишь». К тому времени Володя уже снялся в его фильме «Вертикаль». Позже мне не раз придется слышать от столичной публики упреки в адрес Говорухина: одаренный человек, прекрасный режиссер, актер, художник – зачем он лезет в политику? Но уже в то первое знакомство я почувствовал в нем сильный характер, который так привлекал Высоцкого и сам по себе был ответом на общественные пересуды. Это один из самых честных и в высшей степени порядочных людей, которых я встречал. По образованию геолог, он прекрасно знал, какими богатствами располагает страна, остро реагировал на преступления властей, стараясь всех убедить, что так жить нельзя.
Благородно повел себя Слава в тяжелейшие для меня времена, уже после смерти Володи, когда по негласному указанию властей в центральной печати началась разнузданная травля созданной мною на Урале старательской артели «Печора». «Я – опровергаю!» – назвал он свою статью в защиту артельного движения. Выступление Станислава Говорухина в «Литературной газете» всколыхнуло читающую Россию. Об этой истории я еще расскажу, но мне та публикация особенно дорога обращением к памяти Владимира Высоцкого. «Недавно я выступал в одном из городов Севера. Из зрительного зала пришла записка: «Как мог Владимир Высоцкий, такой разборчивый в выборе друзей, заблуждаться по поводу Туманова?…» Пришлось ответить: «…Владимир Высоцкий оставил после себя добрую память. За многое я должен быть ему благодарен. И, в частности, за его близкого друга, которого он передал мне, как дорогую эстафету».
Пусть мне простится цитирование теплых слов в мой адрес, написанных, повторяю, в трудные для меня дни. Они дают представление о нравственных критериях самого Станислава Говорухина, одного из друзей Высоцкого и теперь моего близкого друга, точно так же переданного мне Высоцким.
О поступках людей Володя судил бескомпромиссно. Как-то мы пришли к нему, он включил телевизор – выступал обозреватель Юрий Жуков. Из кучи писем он брал листок: «А вот гражданка Иванова из колхоза «Светлый путь» пишет…» Затем – другой конверт: «Ей отвечает рабочий Петров…» Володя постоял, посмотрел:
– Слушай, где этих… выкапывают?! Ты посмотри… ведь все фальшивое, мерзостью несет! Потом он схватил два листа бумаги:
– Давай напишем по сто человек, кто нам неприятен. Мы разошлись по разным комнатам. Свой список он написал минут за сорок, может быть за
час, когда у меня было только человек семьдесят. Ходил и торопил меня:
– Скоро ты?… Скоро?…
Шестьдесят или семьдесят фамилий у нас совпало. Наверное, так получилось оттого, что
многое уже было переговорено. В списках наших было множество политических деятелей: Гитлер, Каддафи, Кастро, Ким Ир Сен, только что пришедший к власти Хомейни… Попал в список и Ленин. Попали также люди, в какой-то степени случайные, мелькавшие в эти дни на экране. Что интересно – и у него, и у меня четвертым был Мао Цзе Дун, четырнадцатым – Дин Рид.
Я рассказывал ему об Алексее Ивановиче, некогда меня поразившем. Представьте главного инженера управления, человека со всеми внешними признаками интеллигентности, в расхожем, конечно, представлении: с тонкими чертами лица, вежливого, культурного, спокойного, со вкусом одетого. На Колыме он выигрышно смотрелся на весьма контрастном фоне. Сидя как-то рядом с ним в президиуме совещания передовиков проходческих бригад, я нечаянно увидел, как он прекрасно рисует. О нем говорили, что любит и знает музыку, сам музицирует… Мои описания внешности людей иногда веселили Высоцкого: «У тебя почему-то получается хороший человек всегда с голубыми глазами, а какая-нибудь гадость – непременно рябой». Так вот Алексей Иванович рябым не был. Носил элегантные костюмы сдержанных тонов. Предпочитал серые. Короче, хорошо смотрелся.
Но однажды, за много лет до встречи в почетном президиуме, я видел, как он ударил нагнувшегося человека ногой в лицо. Должность у Алексея Ивановича, нелишне заметить, тогда была грозная, так что ответного удара он не опасался.
Высоцкий неоднократно возвращал меня к этому случаю, уточнял подробности.
– Как это получается? Значит, человек меняется в зависимости от обстоятельств? От
должности? Озабочены ли эти люди репутацией в глазах собственных детей? Вдруг тем будет
стыдно за своих отцов?…
Так родилось стихотворение «Мой черный человек в костюме сером».
«Черные люди» в его жизни представали в разных обличиях. Но он их безошибочно опознавал. Во Франции его поразили «гошисты»:
– Пригласили меня спеть на их митинге. Увидел их лица, услышал сумасбродные речи,
прочитал лозунги – ужаснулся. Наркотизированная толпа, жаждущая насилия и разрушения.
Социальная бравада даже в одежде…
И напрасно уговаривала растерянная переводчица, удивленная отказом спеть перед готовыми бить «под дых, внезапно, без причины».
Совершенно иначе, хотя тоже болезненно, Высоцкий реагировал на поведение режиссера, который пригласил его на главную роль в фильме «Земля Санникова». Когда власти не утвердили Высоцкого на роль и потребовали отдать ее другому актеру, он сокрушался не по этому поводу, хотя очень хотел сыграть и написал для фильма прекрасные песни. Удручен он был тем, что режиссер не решился отстаивать собственный выбор. «Ведь он разведчик! – горячился Володя. – Смелый был человек. Ну хоть бы слово сказал!»
Володя был добрым, очень добрым, но при этом мог быть по-настоящему жестким. Я имею в виду, что он не прощал подлости, предательства. Знаю людей, с которыми он продолжал здороваться, вместе работать, однако, если за какую-то низость вычеркнул человека из своей жизни, то это – навсегда.
Ему отвратительны были люди бесхребетные, готовые ко всему приспосабливаться. Об одном популярном актере Таганки он говорил: «Эта сука как пуговица: куда пришьют, там и болтается».
Был у нас эпизод, при воспоминании о котором меня до сих пор охватывает сомнение: правильно ли я поступил, удержав Володю от внезапного порыва, который мог для него кончиться крупным скандалом. Как-то под Новый год Володя вернулся из Парижа в подавленном состоянии, в каком редко бывал. Там по телевизору в репортаже из Афганистана показали два обгоревших трупа, жениха и невесту, попавших под ракетный удар советского боевого вертолета. В состоянии крайнего возбуждения Высоцкий рвался тут же, ночью, идти к Андрею Дмитриевичу Сахарову, выложить ему и иностранным журналистам все, что накипело. Сказать властям: вы не люди, я против вас!
Этот его шаг означал бы полный разрыв с властями и его неминуемые последствия – арест, высылку или, в лучшем случае, неизбежную эмиграцию. Такие перспективы для Володи пугали меня, и я, как мог, удерживал его. «Если ты не хочешь, я один пойду!» – кричал Володя. Я старался убедить: «Твоих песен ждут сотни тысяч людей. Их переписывают, многие живут ими. Ты сам не понимаешь, что сегодня значишь для России. Ты делаешь не меньше, чем Сахаров и Солженицын!»
В ту ночь мне удалось его удержать, но воспоминания об этом для меня остаются тяжелыми и мучительными.
Высоцкий прилетел из Москвы в Иркутск с моим сыном Вадькой, и мы самолетом местной авиалинии полетели в Бодайбо.
Он был в легкой куртке, свитере и джинсах, в руках зачехленная гитара. Внешне ничем не отличался от туристов, которые прилетали на летнее время в Восточную Сибирь. В тот день мы пошли бродить по берегу Витима, заглянули на местный базар, где старик и старуха продавали семечки, а больше ничего на прилавках не было. Володя был немногословен, все больше слушал, изредка задавал вопросы.
На следующий день мы вылетели на участки.
Первым на нашем пути был Барчик.
Высоцкого интересовало все. Он немного постоял за гидромонитором, попробовал работать на бульдозере. Не уставал говорить со старателями, не стеснялся переспрашивать. Ему рассказывали про шахту на Ваче. Был на Ваче бульдозерист Володя Мокрогузов, начинал у меня еще на Колыме. Прекрасно работал, но вечно попадал в истории: все заработанное за сезон то проводнице достанется, то официантке. Простодушного парня всюду обманывали. Хорошо принимали только в ресторанах. Ему говорили: «Вовка, бросай пить!» Он только улыбался в ответ. Но если бы меня спросили, кого я хотел бы взять с собой в тайгу, в числе первых я бы назвал Володю с Вачи. И таких прекрасных ребят – работящих, нежадных, готовых помочь в любую минуту – прошли через артель тысячи.
Ведь это были годы, когда невозможно было купить квартиру, как-либо еще по-умному распорядиться заработанными деньгами. И у многих они не задерживались. А после перестройки и ваучеризации эти трудяги стали не нужны государству, для которого намыли тонны золота, и остались нищими.
В разговоре о Ваче ребятам вспомнилось услышанное на шахте присловье: «Я на Вачу еду – плачу, с Вачи еду – хохочу». Мне казалось, Володя пропустил эти шутливые слова мимо ушей. Но в вертолете, когда мы перелетали с Барчика на Хомолхо, он отвернулся от иллюминатора и стал что-то писать в своей тетради. Лицо светилось улыбкой. Это были известные теперь стихи про незадачливого старателя.
Вертолет прошел над витимскими лесами половину пути к Хомолхо, когда черная туча стала заволакивать небо. Внезапные перемены погоды в Сибири нередки, вертолетчики к ним привыкли, но на этот раз у них на борту был Высоцкий, и это меняло дело. Лихачества они не могли себе позволить.
– Придется возвращаться в Бодайбо! – прокричал командир экипажа. И осекся, встретив
напряженный, умоляющий взгляд Володи.
– Там же нас люди ждут, командир! – Высоцкий положил руку ему на плечо.
Гостя встречали всем поселком. Вместе со старателями к вертолету наперегонки неслись
лохматые лайки.
Наскоро попрощавшись под лопастями винтов, жалея, что не могут остаться, вертолетчики оторвали машину от земли. Вечером больше сотни рабочих собрались в столовой. Вряд ли их, усталых после 10 – 12 часов работы на бульдозерах и промприборе, можно было уговорить идти на концерт, какая бы знаменитость ни появилась. Впрочем, откуда было взяться знаменитостям в Хомолхо? Но тут, все побросав, они сами торопились на встречу. Потому что Высоцкий был для них человеком, который, они были уверены, их понимает, как никто другой. У каждого за плечами столько пережитого… Но как же редко, может быть, только однажды, встречается человек, о котором заранее знаешь, что именно ему ты интересен, только он тебя поймет.
Высоцкий никогда не позволял себе бесцеремонных вопросов, не лез в душу. Слушал молча, не перебивая. Не знаю, каким должно быть сердце, способное принять в себя столько историй. И какой же цепкой должна быть память, чтобы хранить не только историю в целом, но отдельно запомнить поразившую подробность или случайно слетевшее с чьих-то уст необычное слово.
Как-то я рассказывал Володе об истории в бухте Диамид и о массовом побеге из поезда на пути к Ванино в 1949 году, когда заключенные, пропилив лаз в полу товарного вагона, один за другим прыгали на пролетавшие внизу шпалы, о других побегах… Так появилось стихотворение «Был побег на рывок…»
Рассказал и о штрафном лагере Широкий – он находился на месторождении золота, много лет спустя его переработала драга. Потом будут написаны стихи «И кости наши перемыла драга – в них, значит, было золото, братва…»
К вечеру до Хомолхо добрались рабочие дальних участков, даже с Кропоткина. Шел дождь, люди стояли под открытым небом у окон и дверей столовой, уже переполненной. Протиснуться было невозможно.
Высоцкий был смущен. «Ребята, – сказал он, – давайте что-нибудь придумаем. Пока я допою, люди промокнут!»
Быстро соорудили навес. Все четыре часа, сколько продолжалась встреча, шумел дождь, но это уже никому не мешало. Володя пел, говорил о жизни, часто шутил, снова брал в руки гитару. Ему было хорошо!
Только к рассвету поселок затих.
Утром со старателями Володя пошел на полигон. Там ревели бульдозеры, вгрызались в вечную мерзлоту. Он снова встал за гидромонитор. Весь день пробыл на участке, беседуя с рабочими. А потом сказал: «Знаешь, Вадим, у этих людей лица рогожные, а души – шелковые…»
На Бирюсе Миша Алексеев делал съемку местности теодолитом. Он торопился, а, как на грех, рейку ставил рабочий, никогда этим не занимавшийся и все делавший невпопад. Миша ругал его, материл, но это не помогало. Вдруг из перелеска выходит человек в выцветшей майке, в кепке, беззаботно жует травинку и говорит Мише с кроткой улыбкой:
– Что ты кричишь? Жизнь так прекрасна. Мир такой тихий. Утро такое раннее… Миша на него вскинулся:
– Ты еще откуда выискался?! Если такой умный, сам возьми рейку и носи! Тот послушался и с тою же миролюбивой улыбкой взял у рабочего рейку. В поселке Миша
у кого-то спросил, что тут за монах бродит, про прекрасную жизнь говорит.
– А это Борис Барабанов, – сказали ему, – когда-то вор в законе, девять месяцев в камере смертников ожидал расстрела… Друг Туманова по Колыме.
– Что ж не предупредили?! – огорчился Миша.
Это был тот самый Боря Барабанов, с которым 14 мая 1954 года мы были в жензоне под Сусуманом, где воры резали беспредельщиков, когда-то проводивших в зоне трюмиловки и снова привезенных туда с Ленкового. После той истории солдаты меня избили до полусмерти, увезли в сусуманскую тюрьму, бросили в камеру. А Бориса, на которого кто-то показал, судили в числе восьмерых и приговорили к высшей мере. Исполнения приговора он ждал девять месяцев…
Потом Верховный суд СССР заменит расстрел 25-летним заключением, в том числе десятью годами тюрьмы. Боря пройдет тюрьмы Смоленска, Риги, Каунаса, Клайпеды, Вильнюса, Харькова, Гродно… Наконец его помилуют, освободят чуть раньше срока. Он меня разыщет и приедет к нам в артель.
На Хомолхо я познакомил Высоцкого с Борей Барабановым. Зашел разговор о том, как в жензоне воры расправлялись с беспредельщиками, и Володя неожиданно спросил:
– Ты их все-таки резал, Борь?
Я улыбнулся, зная, что мы оба участия в тех событиях не принимали и почти все время
были вместе, от тех минут, когда, прогуливаясь по зоне, зашли к портному и пока не вернулись в барак, где резня, без нас начавшаяся, уже шла к концу. Это я абсолютно искренне говорил в суде, доказывая, что мы не могли быть причастными к происшедшему. Не пойму, какой промельк уловил Володя в глазах Бори Барабанова, почему он так прямо спросил. Не отводя взгляда от Володи, Борис сказал:
– Нет, не резал. Когда всех выводили из барака и беспределыцики называли охране, кто их бил, на Туманова никто не указал, а на меня указали. Нас с Вадимом развели в разные стороны и разлучи ли на шестнадцать лет.
– Пока сидел, ни на допросы, никуда, ничего – только в камере? – спрашивал Володя.
– Никуда, и на вышках охранники – все родственники, чередуются днем и ночью.
– Даже на десять-пятнадцать минут не выводят?
– Никуда… Холодней всего было голове. Как одеялом накроешься, открывается волчок: «Снять одеяло!» Чтоб видеть, что не удавился. А то как приводить в исполнение приговор?
– «Камера смертников» называется? Она маленькая?
– Ничего, жить можно.
– Разговаривали с вами надзиратели?
– Запрещено строго. Ни слова ни от кого не услышишь. Только «Как фамилия?
Соберитесь. Заберите все свои вещи. Не оставляйте ничего».
– И ни разу не выводили, и ты, зная, что расстреляют, так сидел девять месяцев?
– Да, конечно.
– А где расстреливали?
– Я попытался раз подсмотреть, отдушина была в камере, залез на полочку – пускай шипят, орут – уже восьмой месяц шел… Смотрю, воронок хлопнул и поехал. Расстреливали, говорят, на тринадцатом километре от Магадана в сторону аэропорта. Мне за подгляд дали десять суток карцера.
– А карцер – подвал?
– Ага, подвал. Ни тумбочки, ни нар – ничего. Стоишь в чем есть. Пиджака нет, дрожишь в одной рубашке.
– А как освободился? – спрашивает Володя.
Когда Хрущева сняли, Брежнев заступает, меня надоумили написать матери, чтобы стала хлопотать за сына. Мол, мой сын такой-то, столько лет в заключении, заболел легкими, плохо с сердцем, к кому только ни обращалась, все молчат. Просила Бога – и Бог молчит! Это не я придумал. Мне подсказали сыграть на Боге… Письмо матери я переслал через надежных людей и от себя записку, чтоб своей рукой переписала и ни слова больше не добавляла, только перепиши и адрес на конверте: Президиум Верховного Совета РСФСР. Потом послал деньжат, чтобы сама поехала в Москву.
Дней через двадцать меня вызывают на вахту. Прихожу. «Вот, почитайте… За вас ходатайствует мать». А там уже резолюция: запросить копии приговоров, кассационных жалоб, мнение наблюдательной комиссии, справку о состоянии здоровья «для решения вопроса о помиловании». Последние слова сильно зацепили. А тут еще сидит за столом машинистка, что-то печатает. И мне стало страшно. Нет ни специальности, ни работы. Куда подамся? Я ж не работаю. На что надеяться? Кому я нужен? Все мрачное было впереди.
Но еще больше я испугался отказа. Что хорошего напишут обо мне лагерные власти? Я же ни дня не работал. Иду к майору из лагерной охраны. Он был фронтовик, полковник. Однажды, сильно выпивший, с приятелями отправился охотиться на кабанов и вместо кабана нечаянно зашарашил начальника части. Его разжаловали, отправили служить на Колыму. «Гражданин майор, – обращаюсь к нему, – вам приходилось в жизни кому-нибудь руку помощи подать?» – «А в чем дело?» Представьте, говорю, у человека все мрачно, все отравлено, никаких надежд впереди. Зачем ему было работать… Я сижу двадцать два года и восемь месяцев. И говорю про письмо матери. Ладно, говорит, дам тебе работу. Только не подводи. И почти месяц, пока печатали мое дело, я клеил кульки, сбивал ящики, плел панцирные сетки.
– А как вы с Вадимом потом нашли друг друга? – спрашивает Володя.
– Выйдя много лет спустя на волю, захожу в забегаловку пива попить. За столом два мужика. Слышу, в разговоре называют Туманова.
Я спрашиваю:
– Ребята, а кто из вас знал Туманова?
– Да кто ж его не знает, – отвечает один. – Мы с ним сидели!
– Где?
– На Чукотке!
– Нет, в Ягодном! – уточняет второй. – У меня с ним там еще конфликт вышел!
– А какой он из себя?
– Ну, высокий, белобрысый… Нет, вижу, они мне не помогут. Сколько ни бился, никаких следов. Ушел с рыбаками в
море, а в памяти засело – Ягодное… Я написал письмо наугад в отдел кадров какого-то прииска. Так, мол, и так, у вас работал мой брат, в отношении которого мы потеряли всякие вести. Наша мама умерла, не дождавшись его, а я случайно узнал, что он работал у вас… И все в таком уважительном духе. И что ты думаешь, пришел ответ: Туманов Вадим Иванович работал в Среднеканском районе, настоящее его местопребывание мы установить не можем, но его жена Римма Васильевна проживает в Пятигорске, диктор на телевидении… Я сразу – письмо в Пятигорск.
– Римма Васильевна ответила?
– Она переслала письмо Вадиму. Он тут же меня нашел и выдернул к себе. Это уже шел
1970 год, его артель тогда мыла золото в Якутии. С тех пор я в его артелях – «Алдан»,
«Восток», теперь «Лена».
Много лет спустя Барабанов приехал ко мне в Москву. Он уже знал, что неизлечимо болен. «Бросай курить, Вадим! – говорил он моему сыну, – брось всю эту гадость. Если бы ты понимал, как прекрасно жить на свете!» Думаю, Боря это понимал, как немногие, отсидев 25 лет в тюрьме.
Я навестил Бориса незадолго до его смерти. В разговоре он несколько раз повторил: «Как жизнь прошла… Как глупо прошла жизнь!»
Еще до поездки в Бодайбо Высоцкий задумал сделать фильм о лагерной Колыме. Ему очень хотелось проехать с кинокамерой по Колыме от Магадана до Индигирки. Он собирался сыграть главного героя и поставить фильм за границей, понимая, что здесь ему этого сделать не дадут.
В поездке он предложил Лене Мончинскому писать сценарий вместе.
Идея оказалась на редкость удачной. Мончинский, знаток истории Сибири, ее уголовного мира, к тому же человек творческий, как нельзя лучше подходил для такого содружества. Он
убедил Володю начинать не со сценария, а с романа, который затем может стать основой фильма.
В 1976 году они принялись за работу.
По словам Мончинского, работать с Высоцким было необычайно интересно. Замечательный актер, он удивительно точно проигрывал будущие сцены в лицах, показывал характеры, как он их понимал. «Когда он размышлял о психологии уголовного авторитета или охранника, при этом изображая их, я действительно проникался всем», – рассказывал Леня.
Но работать над романом в полную силу Володя не мог: мешали постоянные гастрольные поездки, занятость в театре и кино. Однажды он позвонил Мончинскому из Зарафшана: «Все! Беремся за дело плотно, больше никаких отступлений!»
Но унять бешеный темп своей жизни не смог.
Когда Володи не сталь, практически готова была первая часть книги. Мончинский дописал вторую, развивая сюжет в том ключе, который они наметили с Высоцким.
Роман был завершен через три года после смерти Володи – в 1984 году.
Неудивительно, что к рукописи проявили интерес «компетентные органы». Мончинскому пришлось ее прятать в доме друга. Через три года он вернулся к ней, и в 1992 году роман В. Высоцкого и Л. Мончинского был издан. Хотя авторы по-своему изложили некоторые эпизоды моей жизни, в том числе приведенные в этих воспоминаниях (и это их писательское право), бесспорное достоинство «Черной свечи» я вижу в том, что это первая и вполне правдивая книга о Колыме уголовной, об особом, малоизвестном срезе советского общества 40-х – 60-х годов. Для меня удивительно, как эти два городских человека вошли в особую атмосферу колымских зон, в психологию воровского мира, в языковую стихию лагерей. Жаль, Володя никогда не узнает, как сегодня зачитываются их романом в России и за рубежом.
Квартира Мончинских в рабочем районе Иркутска, вблизи авиационного завода, на три-четыре дня превратилась во что-то среднее между дискуссионным клубом и общежитием.
Улица Сибирских партизан, где стояла их панельная пятиэтажка, вдруг стала оживленной, из окон соседних домов доносились песни Высоцкого, кое-где магнитофоны включали на полную громкость, люди прохаживались в надежде увидеть человека, которого была бы счастлива видеть вся Россия.
Однажды вечером Высоцкий взял гитару и запел. Балкон был открыт, и скоро сотни людей собрались внизу. Когда Володе сказали об этом, он вышел на балкон и еще пел часа полтора-два для запрудивших ночную улицу людей.
Утром кто-то из Мончинских открыл дверь на лестничную площадку – и обмер: под дверью была гора цветов.
Среди людей, с которыми Володя беседовал в доме Мончинских, был Важа Церетели, один из тех, с кем мы познакомились на Колыме, вместе работали в Якутии, Бодайбо. Увидев первый раз этого сдержанного человека, нельзя было подумать, что он когда-то был действительно головной болью милиции Кавказа.
В Магадане, живя на поселении, Важа приютил пойманного в тайге медвежонка. Машка – так он назвал маленькую медведицу – была ему как дитя. Он кормил ее, играл с ней. Медведице было два с половиной года, когда в отсутствие Важи один из соседей зашел к нему в дом. Медведица ударила незнакомца лапой. Я спросил Важу: здорово ударила? «Наверное, здорово – дети родные узнать не могут». Магаданский облисполком вынес решение – убить медведя. Пришли милиционер и представитель исполкома с предписанием. Важа долго разглядывал бумагу. «Как убить? – удивился он. – Это вам Эрнст Тельман, что ли?!»
Он не дал Машку в обиду – увез в глухую тайгу и выпустил.
В другой раз работавший в котельной кочегар поймал и съел его собаку. Важа нашел его и пассатижами выломал передние зубы.
Он бывал и совсем другим.
В Алдане мы с ним выходим из столовой (вечером она работала как ресторан). Видим двух плачущих женщин – мать и дочь. Младшая, по виду студентка, просто в истерике. Швейцар объясняет, что шубу девушки утащили. Важа, поглядев на них, говорит мне: «Давай дадим им денег». Я спросил, сколько стоит шуба.
– Цигейка, почти полтысячи! – отвечает сквозь слезы женщина.
Важа достал деньги и отдал ей.
Однажды я застал Важу навалившимся на кухонный стол. Он писал письмо. «Кому?» – поинтересовался я. «Так, одному кавказскому человеку… Расулу Гамзатову». Он прочитал мне написанное. «Когда я еще учился в школе, – напоминал Важа, – ты написал о Шамиле, что он предатель. Плохо написал! И я тебя возненавидел. Потому что Шамиль – настоящий горец и сопротивлялся покорению родины. Прошло время, ты извинился, написав о Шамиле на этот раз правдиво. Как кавказский человек, я обрадовался, потому что ты личность, к тебе прислушиваются, и я простил тебя. Но теперь, когда ты поставил свое имя под письмом против Сахарова и Солженицына, я понял, уже навсегда, что ты редкая сволочь. Это говорю тебе я, кавказец Важа Церетели».
Говорухин тогда жил в Одессе. В Москве бывал наездами. «Вадим, – предупреждал меня Володя перед приходом Говорухина, – у него рожа хмурая, но чем больше ты будешь узнавать его, тем сильнее полюбишь». К тому времени Володя уже снялся в его фильме «Вертикаль». Позже мне не раз придется слышать от столичной публики упреки в адрес Говорухина: одаренный человек, прекрасный режиссер, актер, художник – зачем он лезет в политику? Но уже в то первое знакомство я почувствовал в нем сильный характер, который так привлекал Высоцкого и сам по себе был ответом на общественные пересуды. Это один из самых честных и в высшей степени порядочных людей, которых я встречал. По образованию геолог, он прекрасно знал, какими богатствами располагает страна, остро реагировал на преступления властей, стараясь всех убедить, что так жить нельзя.
Благородно повел себя Слава в тяжелейшие для меня времена, уже после смерти Володи, когда по негласному указанию властей в центральной печати началась разнузданная травля созданной мною на Урале старательской артели «Печора». «Я – опровергаю!» – назвал он свою статью в защиту артельного движения. Выступление Станислава Говорухина в «Литературной газете» всколыхнуло читающую Россию. Об этой истории я еще расскажу, но мне та публикация особенно дорога обращением к памяти Владимира Высоцкого. «Недавно я выступал в одном из городов Севера. Из зрительного зала пришла записка: «Как мог Владимир Высоцкий, такой разборчивый в выборе друзей, заблуждаться по поводу Туманова?…» Пришлось ответить: «…Владимир Высоцкий оставил после себя добрую память. За многое я должен быть ему благодарен. И, в частности, за его близкого друга, которого он передал мне, как дорогую эстафету».
Пусть мне простится цитирование теплых слов в мой адрес, написанных, повторяю, в трудные для меня дни. Они дают представление о нравственных критериях самого Станислава Говорухина, одного из друзей Высоцкого и теперь моего близкого друга, точно так же переданного мне Высоцким.
О поступках людей Володя судил бескомпромиссно. Как-то мы пришли к нему, он включил телевизор – выступал обозреватель Юрий Жуков. Из кучи писем он брал листок: «А вот гражданка Иванова из колхоза «Светлый путь» пишет…» Затем – другой конверт: «Ей отвечает рабочий Петров…» Володя постоял, посмотрел:
– Слушай, где этих… выкапывают?! Ты посмотри… ведь все фальшивое, мерзостью несет! Потом он схватил два листа бумаги:
– Давай напишем по сто человек, кто нам неприятен. Мы разошлись по разным комнатам. Свой список он написал минут за сорок, может быть за
час, когда у меня было только человек семьдесят. Ходил и торопил меня:
– Скоро ты?… Скоро?…
Шестьдесят или семьдесят фамилий у нас совпало. Наверное, так получилось оттого, что
многое уже было переговорено. В списках наших было множество политических деятелей: Гитлер, Каддафи, Кастро, Ким Ир Сен, только что пришедший к власти Хомейни… Попал в список и Ленин. Попали также люди, в какой-то степени случайные, мелькавшие в эти дни на экране. Что интересно – и у него, и у меня четвертым был Мао Цзе Дун, четырнадцатым – Дин Рид.
Я рассказывал ему об Алексее Ивановиче, некогда меня поразившем. Представьте главного инженера управления, человека со всеми внешними признаками интеллигентности, в расхожем, конечно, представлении: с тонкими чертами лица, вежливого, культурного, спокойного, со вкусом одетого. На Колыме он выигрышно смотрелся на весьма контрастном фоне. Сидя как-то рядом с ним в президиуме совещания передовиков проходческих бригад, я нечаянно увидел, как он прекрасно рисует. О нем говорили, что любит и знает музыку, сам музицирует… Мои описания внешности людей иногда веселили Высоцкого: «У тебя почему-то получается хороший человек всегда с голубыми глазами, а какая-нибудь гадость – непременно рябой». Так вот Алексей Иванович рябым не был. Носил элегантные костюмы сдержанных тонов. Предпочитал серые. Короче, хорошо смотрелся.
Но однажды, за много лет до встречи в почетном президиуме, я видел, как он ударил нагнувшегося человека ногой в лицо. Должность у Алексея Ивановича, нелишне заметить, тогда была грозная, так что ответного удара он не опасался.
Высоцкий неоднократно возвращал меня к этому случаю, уточнял подробности.
– Как это получается? Значит, человек меняется в зависимости от обстоятельств? От
должности? Озабочены ли эти люди репутацией в глазах собственных детей? Вдруг тем будет
стыдно за своих отцов?…
Так родилось стихотворение «Мой черный человек в костюме сером».
«Черные люди» в его жизни представали в разных обличиях. Но он их безошибочно опознавал. Во Франции его поразили «гошисты»:
– Пригласили меня спеть на их митинге. Увидел их лица, услышал сумасбродные речи,
прочитал лозунги – ужаснулся. Наркотизированная толпа, жаждущая насилия и разрушения.
Социальная бравада даже в одежде…
И напрасно уговаривала растерянная переводчица, удивленная отказом спеть перед готовыми бить «под дых, внезапно, без причины».
Совершенно иначе, хотя тоже болезненно, Высоцкий реагировал на поведение режиссера, который пригласил его на главную роль в фильме «Земля Санникова». Когда власти не утвердили Высоцкого на роль и потребовали отдать ее другому актеру, он сокрушался не по этому поводу, хотя очень хотел сыграть и написал для фильма прекрасные песни. Удручен он был тем, что режиссер не решился отстаивать собственный выбор. «Ведь он разведчик! – горячился Володя. – Смелый был человек. Ну хоть бы слово сказал!»
Володя был добрым, очень добрым, но при этом мог быть по-настоящему жестким. Я имею в виду, что он не прощал подлости, предательства. Знаю людей, с которыми он продолжал здороваться, вместе работать, однако, если за какую-то низость вычеркнул человека из своей жизни, то это – навсегда.
Ему отвратительны были люди бесхребетные, готовые ко всему приспосабливаться. Об одном популярном актере Таганки он говорил: «Эта сука как пуговица: куда пришьют, там и болтается».
Был у нас эпизод, при воспоминании о котором меня до сих пор охватывает сомнение: правильно ли я поступил, удержав Володю от внезапного порыва, который мог для него кончиться крупным скандалом. Как-то под Новый год Володя вернулся из Парижа в подавленном состоянии, в каком редко бывал. Там по телевизору в репортаже из Афганистана показали два обгоревших трупа, жениха и невесту, попавших под ракетный удар советского боевого вертолета. В состоянии крайнего возбуждения Высоцкий рвался тут же, ночью, идти к Андрею Дмитриевичу Сахарову, выложить ему и иностранным журналистам все, что накипело. Сказать властям: вы не люди, я против вас!
Этот его шаг означал бы полный разрыв с властями и его неминуемые последствия – арест, высылку или, в лучшем случае, неизбежную эмиграцию. Такие перспективы для Володи пугали меня, и я, как мог, удерживал его. «Если ты не хочешь, я один пойду!» – кричал Володя. Я старался убедить: «Твоих песен ждут сотни тысяч людей. Их переписывают, многие живут ими. Ты сам не понимаешь, что сегодня значишь для России. Ты делаешь не меньше, чем Сахаров и Солженицын!»
В ту ночь мне удалось его удержать, но воспоминания об этом для меня остаются тяжелыми и мучительными.
Высоцкий прилетел из Москвы в Иркутск с моим сыном Вадькой, и мы самолетом местной авиалинии полетели в Бодайбо.
Он был в легкой куртке, свитере и джинсах, в руках зачехленная гитара. Внешне ничем не отличался от туристов, которые прилетали на летнее время в Восточную Сибирь. В тот день мы пошли бродить по берегу Витима, заглянули на местный базар, где старик и старуха продавали семечки, а больше ничего на прилавках не было. Володя был немногословен, все больше слушал, изредка задавал вопросы.
На следующий день мы вылетели на участки.
Первым на нашем пути был Барчик.
Высоцкого интересовало все. Он немного постоял за гидромонитором, попробовал работать на бульдозере. Не уставал говорить со старателями, не стеснялся переспрашивать. Ему рассказывали про шахту на Ваче. Был на Ваче бульдозерист Володя Мокрогузов, начинал у меня еще на Колыме. Прекрасно работал, но вечно попадал в истории: все заработанное за сезон то проводнице достанется, то официантке. Простодушного парня всюду обманывали. Хорошо принимали только в ресторанах. Ему говорили: «Вовка, бросай пить!» Он только улыбался в ответ. Но если бы меня спросили, кого я хотел бы взять с собой в тайгу, в числе первых я бы назвал Володю с Вачи. И таких прекрасных ребят – работящих, нежадных, готовых помочь в любую минуту – прошли через артель тысячи.
Ведь это были годы, когда невозможно было купить квартиру, как-либо еще по-умному распорядиться заработанными деньгами. И у многих они не задерживались. А после перестройки и ваучеризации эти трудяги стали не нужны государству, для которого намыли тонны золота, и остались нищими.
В разговоре о Ваче ребятам вспомнилось услышанное на шахте присловье: «Я на Вачу еду – плачу, с Вачи еду – хохочу». Мне казалось, Володя пропустил эти шутливые слова мимо ушей. Но в вертолете, когда мы перелетали с Барчика на Хомолхо, он отвернулся от иллюминатора и стал что-то писать в своей тетради. Лицо светилось улыбкой. Это были известные теперь стихи про незадачливого старателя.
Вертолет прошел над витимскими лесами половину пути к Хомолхо, когда черная туча стала заволакивать небо. Внезапные перемены погоды в Сибири нередки, вертолетчики к ним привыкли, но на этот раз у них на борту был Высоцкий, и это меняло дело. Лихачества они не могли себе позволить.
– Придется возвращаться в Бодайбо! – прокричал командир экипажа. И осекся, встретив
напряженный, умоляющий взгляд Володи.
– Там же нас люди ждут, командир! – Высоцкий положил руку ему на плечо.
Гостя встречали всем поселком. Вместе со старателями к вертолету наперегонки неслись
лохматые лайки.
Наскоро попрощавшись под лопастями винтов, жалея, что не могут остаться, вертолетчики оторвали машину от земли. Вечером больше сотни рабочих собрались в столовой. Вряд ли их, усталых после 10 – 12 часов работы на бульдозерах и промприборе, можно было уговорить идти на концерт, какая бы знаменитость ни появилась. Впрочем, откуда было взяться знаменитостям в Хомолхо? Но тут, все побросав, они сами торопились на встречу. Потому что Высоцкий был для них человеком, который, они были уверены, их понимает, как никто другой. У каждого за плечами столько пережитого… Но как же редко, может быть, только однажды, встречается человек, о котором заранее знаешь, что именно ему ты интересен, только он тебя поймет.
Высоцкий никогда не позволял себе бесцеремонных вопросов, не лез в душу. Слушал молча, не перебивая. Не знаю, каким должно быть сердце, способное принять в себя столько историй. И какой же цепкой должна быть память, чтобы хранить не только историю в целом, но отдельно запомнить поразившую подробность или случайно слетевшее с чьих-то уст необычное слово.
Как-то я рассказывал Володе об истории в бухте Диамид и о массовом побеге из поезда на пути к Ванино в 1949 году, когда заключенные, пропилив лаз в полу товарного вагона, один за другим прыгали на пролетавшие внизу шпалы, о других побегах… Так появилось стихотворение «Был побег на рывок…»
Рассказал и о штрафном лагере Широкий – он находился на месторождении золота, много лет спустя его переработала драга. Потом будут написаны стихи «И кости наши перемыла драга – в них, значит, было золото, братва…»
К вечеру до Хомолхо добрались рабочие дальних участков, даже с Кропоткина. Шел дождь, люди стояли под открытым небом у окон и дверей столовой, уже переполненной. Протиснуться было невозможно.
Высоцкий был смущен. «Ребята, – сказал он, – давайте что-нибудь придумаем. Пока я допою, люди промокнут!»
Быстро соорудили навес. Все четыре часа, сколько продолжалась встреча, шумел дождь, но это уже никому не мешало. Володя пел, говорил о жизни, часто шутил, снова брал в руки гитару. Ему было хорошо!
Только к рассвету поселок затих.
Утром со старателями Володя пошел на полигон. Там ревели бульдозеры, вгрызались в вечную мерзлоту. Он снова встал за гидромонитор. Весь день пробыл на участке, беседуя с рабочими. А потом сказал: «Знаешь, Вадим, у этих людей лица рогожные, а души – шелковые…»
На Бирюсе Миша Алексеев делал съемку местности теодолитом. Он торопился, а, как на грех, рейку ставил рабочий, никогда этим не занимавшийся и все делавший невпопад. Миша ругал его, материл, но это не помогало. Вдруг из перелеска выходит человек в выцветшей майке, в кепке, беззаботно жует травинку и говорит Мише с кроткой улыбкой:
– Что ты кричишь? Жизнь так прекрасна. Мир такой тихий. Утро такое раннее… Миша на него вскинулся:
– Ты еще откуда выискался?! Если такой умный, сам возьми рейку и носи! Тот послушался и с тою же миролюбивой улыбкой взял у рабочего рейку. В поселке Миша
у кого-то спросил, что тут за монах бродит, про прекрасную жизнь говорит.
– А это Борис Барабанов, – сказали ему, – когда-то вор в законе, девять месяцев в камере смертников ожидал расстрела… Друг Туманова по Колыме.
– Что ж не предупредили?! – огорчился Миша.
Это был тот самый Боря Барабанов, с которым 14 мая 1954 года мы были в жензоне под Сусуманом, где воры резали беспредельщиков, когда-то проводивших в зоне трюмиловки и снова привезенных туда с Ленкового. После той истории солдаты меня избили до полусмерти, увезли в сусуманскую тюрьму, бросили в камеру. А Бориса, на которого кто-то показал, судили в числе восьмерых и приговорили к высшей мере. Исполнения приговора он ждал девять месяцев…
Потом Верховный суд СССР заменит расстрел 25-летним заключением, в том числе десятью годами тюрьмы. Боря пройдет тюрьмы Смоленска, Риги, Каунаса, Клайпеды, Вильнюса, Харькова, Гродно… Наконец его помилуют, освободят чуть раньше срока. Он меня разыщет и приедет к нам в артель.
На Хомолхо я познакомил Высоцкого с Борей Барабановым. Зашел разговор о том, как в жензоне воры расправлялись с беспредельщиками, и Володя неожиданно спросил:
– Ты их все-таки резал, Борь?
Я улыбнулся, зная, что мы оба участия в тех событиях не принимали и почти все время
были вместе, от тех минут, когда, прогуливаясь по зоне, зашли к портному и пока не вернулись в барак, где резня, без нас начавшаяся, уже шла к концу. Это я абсолютно искренне говорил в суде, доказывая, что мы не могли быть причастными к происшедшему. Не пойму, какой промельк уловил Володя в глазах Бори Барабанова, почему он так прямо спросил. Не отводя взгляда от Володи, Борис сказал:
– Нет, не резал. Когда всех выводили из барака и беспределыцики называли охране, кто их бил, на Туманова никто не указал, а на меня указали. Нас с Вадимом развели в разные стороны и разлучи ли на шестнадцать лет.
– Пока сидел, ни на допросы, никуда, ничего – только в камере? – спрашивал Володя.
– Никуда, и на вышках охранники – все родственники, чередуются днем и ночью.
– Даже на десять-пятнадцать минут не выводят?
– Никуда… Холодней всего было голове. Как одеялом накроешься, открывается волчок: «Снять одеяло!» Чтоб видеть, что не удавился. А то как приводить в исполнение приговор?
– «Камера смертников» называется? Она маленькая?
– Ничего, жить можно.
– Разговаривали с вами надзиратели?
– Запрещено строго. Ни слова ни от кого не услышишь. Только «Как фамилия?
Соберитесь. Заберите все свои вещи. Не оставляйте ничего».
– И ни разу не выводили, и ты, зная, что расстреляют, так сидел девять месяцев?
– Да, конечно.
– А где расстреливали?
– Я попытался раз подсмотреть, отдушина была в камере, залез на полочку – пускай шипят, орут – уже восьмой месяц шел… Смотрю, воронок хлопнул и поехал. Расстреливали, говорят, на тринадцатом километре от Магадана в сторону аэропорта. Мне за подгляд дали десять суток карцера.
– А карцер – подвал?
– Ага, подвал. Ни тумбочки, ни нар – ничего. Стоишь в чем есть. Пиджака нет, дрожишь в одной рубашке.
– А как освободился? – спрашивает Володя.
Когда Хрущева сняли, Брежнев заступает, меня надоумили написать матери, чтобы стала хлопотать за сына. Мол, мой сын такой-то, столько лет в заключении, заболел легкими, плохо с сердцем, к кому только ни обращалась, все молчат. Просила Бога – и Бог молчит! Это не я придумал. Мне подсказали сыграть на Боге… Письмо матери я переслал через надежных людей и от себя записку, чтоб своей рукой переписала и ни слова больше не добавляла, только перепиши и адрес на конверте: Президиум Верховного Совета РСФСР. Потом послал деньжат, чтобы сама поехала в Москву.
Дней через двадцать меня вызывают на вахту. Прихожу. «Вот, почитайте… За вас ходатайствует мать». А там уже резолюция: запросить копии приговоров, кассационных жалоб, мнение наблюдательной комиссии, справку о состоянии здоровья «для решения вопроса о помиловании». Последние слова сильно зацепили. А тут еще сидит за столом машинистка, что-то печатает. И мне стало страшно. Нет ни специальности, ни работы. Куда подамся? Я ж не работаю. На что надеяться? Кому я нужен? Все мрачное было впереди.
Но еще больше я испугался отказа. Что хорошего напишут обо мне лагерные власти? Я же ни дня не работал. Иду к майору из лагерной охраны. Он был фронтовик, полковник. Однажды, сильно выпивший, с приятелями отправился охотиться на кабанов и вместо кабана нечаянно зашарашил начальника части. Его разжаловали, отправили служить на Колыму. «Гражданин майор, – обращаюсь к нему, – вам приходилось в жизни кому-нибудь руку помощи подать?» – «А в чем дело?» Представьте, говорю, у человека все мрачно, все отравлено, никаких надежд впереди. Зачем ему было работать… Я сижу двадцать два года и восемь месяцев. И говорю про письмо матери. Ладно, говорит, дам тебе работу. Только не подводи. И почти месяц, пока печатали мое дело, я клеил кульки, сбивал ящики, плел панцирные сетки.
– А как вы с Вадимом потом нашли друг друга? – спрашивает Володя.
– Выйдя много лет спустя на волю, захожу в забегаловку пива попить. За столом два мужика. Слышу, в разговоре называют Туманова.
Я спрашиваю:
– Ребята, а кто из вас знал Туманова?
– Да кто ж его не знает, – отвечает один. – Мы с ним сидели!
– Где?
– На Чукотке!
– Нет, в Ягодном! – уточняет второй. – У меня с ним там еще конфликт вышел!
– А какой он из себя?
– Ну, высокий, белобрысый… Нет, вижу, они мне не помогут. Сколько ни бился, никаких следов. Ушел с рыбаками в
море, а в памяти засело – Ягодное… Я написал письмо наугад в отдел кадров какого-то прииска. Так, мол, и так, у вас работал мой брат, в отношении которого мы потеряли всякие вести. Наша мама умерла, не дождавшись его, а я случайно узнал, что он работал у вас… И все в таком уважительном духе. И что ты думаешь, пришел ответ: Туманов Вадим Иванович работал в Среднеканском районе, настоящее его местопребывание мы установить не можем, но его жена Римма Васильевна проживает в Пятигорске, диктор на телевидении… Я сразу – письмо в Пятигорск.
– Римма Васильевна ответила?
– Она переслала письмо Вадиму. Он тут же меня нашел и выдернул к себе. Это уже шел
1970 год, его артель тогда мыла золото в Якутии. С тех пор я в его артелях – «Алдан»,
«Восток», теперь «Лена».
Много лет спустя Барабанов приехал ко мне в Москву. Он уже знал, что неизлечимо болен. «Бросай курить, Вадим! – говорил он моему сыну, – брось всю эту гадость. Если бы ты понимал, как прекрасно жить на свете!» Думаю, Боря это понимал, как немногие, отсидев 25 лет в тюрьме.
Я навестил Бориса незадолго до его смерти. В разговоре он несколько раз повторил: «Как жизнь прошла… Как глупо прошла жизнь!»
Еще до поездки в Бодайбо Высоцкий задумал сделать фильм о лагерной Колыме. Ему очень хотелось проехать с кинокамерой по Колыме от Магадана до Индигирки. Он собирался сыграть главного героя и поставить фильм за границей, понимая, что здесь ему этого сделать не дадут.
В поездке он предложил Лене Мончинскому писать сценарий вместе.
Идея оказалась на редкость удачной. Мончинский, знаток истории Сибири, ее уголовного мира, к тому же человек творческий, как нельзя лучше подходил для такого содружества. Он
убедил Володю начинать не со сценария, а с романа, который затем может стать основой фильма.
В 1976 году они принялись за работу.
По словам Мончинского, работать с Высоцким было необычайно интересно. Замечательный актер, он удивительно точно проигрывал будущие сцены в лицах, показывал характеры, как он их понимал. «Когда он размышлял о психологии уголовного авторитета или охранника, при этом изображая их, я действительно проникался всем», – рассказывал Леня.
Но работать над романом в полную силу Володя не мог: мешали постоянные гастрольные поездки, занятость в театре и кино. Однажды он позвонил Мончинскому из Зарафшана: «Все! Беремся за дело плотно, больше никаких отступлений!»
Но унять бешеный темп своей жизни не смог.
Когда Володи не сталь, практически готова была первая часть книги. Мончинский дописал вторую, развивая сюжет в том ключе, который они наметили с Высоцким.
Роман был завершен через три года после смерти Володи – в 1984 году.
Неудивительно, что к рукописи проявили интерес «компетентные органы». Мончинскому пришлось ее прятать в доме друга. Через три года он вернулся к ней, и в 1992 году роман В. Высоцкого и Л. Мончинского был издан. Хотя авторы по-своему изложили некоторые эпизоды моей жизни, в том числе приведенные в этих воспоминаниях (и это их писательское право), бесспорное достоинство «Черной свечи» я вижу в том, что это первая и вполне правдивая книга о Колыме уголовной, об особом, малоизвестном срезе советского общества 40-х – 60-х годов. Для меня удивительно, как эти два городских человека вошли в особую атмосферу колымских зон, в психологию воровского мира, в языковую стихию лагерей. Жаль, Володя никогда не узнает, как сегодня зачитываются их романом в России и за рубежом.
Квартира Мончинских в рабочем районе Иркутска, вблизи авиационного завода, на три-четыре дня превратилась во что-то среднее между дискуссионным клубом и общежитием.
Улица Сибирских партизан, где стояла их панельная пятиэтажка, вдруг стала оживленной, из окон соседних домов доносились песни Высоцкого, кое-где магнитофоны включали на полную громкость, люди прохаживались в надежде увидеть человека, которого была бы счастлива видеть вся Россия.
Однажды вечером Высоцкий взял гитару и запел. Балкон был открыт, и скоро сотни людей собрались внизу. Когда Володе сказали об этом, он вышел на балкон и еще пел часа полтора-два для запрудивших ночную улицу людей.
Утром кто-то из Мончинских открыл дверь на лестничную площадку – и обмер: под дверью была гора цветов.
Среди людей, с которыми Володя беседовал в доме Мончинских, был Важа Церетели, один из тех, с кем мы познакомились на Колыме, вместе работали в Якутии, Бодайбо. Увидев первый раз этого сдержанного человека, нельзя было подумать, что он когда-то был действительно головной болью милиции Кавказа.
В Магадане, живя на поселении, Важа приютил пойманного в тайге медвежонка. Машка – так он назвал маленькую медведицу – была ему как дитя. Он кормил ее, играл с ней. Медведице было два с половиной года, когда в отсутствие Важи один из соседей зашел к нему в дом. Медведица ударила незнакомца лапой. Я спросил Важу: здорово ударила? «Наверное, здорово – дети родные узнать не могут». Магаданский облисполком вынес решение – убить медведя. Пришли милиционер и представитель исполкома с предписанием. Важа долго разглядывал бумагу. «Как убить? – удивился он. – Это вам Эрнст Тельман, что ли?!»
Он не дал Машку в обиду – увез в глухую тайгу и выпустил.
В другой раз работавший в котельной кочегар поймал и съел его собаку. Важа нашел его и пассатижами выломал передние зубы.
Он бывал и совсем другим.
В Алдане мы с ним выходим из столовой (вечером она работала как ресторан). Видим двух плачущих женщин – мать и дочь. Младшая, по виду студентка, просто в истерике. Швейцар объясняет, что шубу девушки утащили. Важа, поглядев на них, говорит мне: «Давай дадим им денег». Я спросил, сколько стоит шуба.
– Цигейка, почти полтысячи! – отвечает сквозь слезы женщина.
Важа достал деньги и отдал ей.
Однажды я застал Важу навалившимся на кухонный стол. Он писал письмо. «Кому?» – поинтересовался я. «Так, одному кавказскому человеку… Расулу Гамзатову». Он прочитал мне написанное. «Когда я еще учился в школе, – напоминал Важа, – ты написал о Шамиле, что он предатель. Плохо написал! И я тебя возненавидел. Потому что Шамиль – настоящий горец и сопротивлялся покорению родины. Прошло время, ты извинился, написав о Шамиле на этот раз правдиво. Как кавказский человек, я обрадовался, потому что ты личность, к тебе прислушиваются, и я простил тебя. Но теперь, когда ты поставил свое имя под письмом против Сахарова и Солженицына, я понял, уже навсегда, что ты редкая сволочь. Это говорю тебе я, кавказец Важа Церетели».