Страница:
— Чего тут грустного? — удивился полуцутик. — Вот то, что меня не взяли в администрацию Цепочки, — это грустно. Представляешь, каких я дел мог бы наворотить?
— Зная твой веселый нрав, представляю, — вздохнул Никита, которого, кажется, потянуло на воспоминания. — Вообще ни мне, ни моей семье счастья не было никогда… Папа пить начал, и как-то раз его, с тяжкого похмелья пытавшегося стянуть с прилавка продуктового магазина бутылку пива, поймала на месте преступления дебелая продавщица и, оставив свое рабочее место на удачно подошедшую сменщицу, потащила ослабевшего с перепоя папу в ближайший пункт милиции, где бывший известный писатель был заключен в «обезьянник», а после переправлен в КПЗ. Как выяснилось немного позднее, папа ослаб не только физически, но и морально — причем настолько, что следователю, который вел его ничтожное дело, удалось навесить на него еще с десяток второсортных кражонок, залежалых в пыльных бумагах с прошлого квартала.
Никита снова вздохнул.
— Папа мой получил четыре с половиной года и навсегда исчез из моей жизни. Помер, наверное, где-нибудь на зоне, я не знаю… В мире живых упоминания о нем я не встречал. Осталась только мама моя — Наталья Вознесенская, — но и та, не перенеся разлуки с мужем, сама стала крепко попивать, совсем перестала следить за собой и сыном своим, то есть мною, и наконец тронулась рассудком — после особенно длительных посиделок она вдруг объявила мне, что потолстела — и опухла от пьянства настолько, что теперь не может протиснуться в дверь. А мне не оставалось ничего другого, как перестать шляться по улицам и начать заботиться о матери, которая, ссылаясь на воображаемую полноту, наотрез отказывалась выходить из квартиры, тем не менее не переставая тратить на вино и водку всю свою пенсию. Да и пенсии-то ей не хватало, потому что взявшиеся снабжать маму спиртным местные старушки-пропойцы — в прошлом уголовницы с пожизненным стажем — большую часть денег оставляли себе. Все попытки мои уличить, а уж тем более усовестить престарелых вороваек, ни к чему не приводили. Пенсия мамы неизменно пропадала в бездонных недрах запущенной старушечьей квартиры… Эти старушки вообще очень интересные личности были, они обе называли себя бабушками моего старинного дружка Гоши Северного. Я о нем потом расскажу… А старушки… Ты слушаешь, Г-гы-ы?
— Слушаю, — с явной неохотой отозвался полуцутик. — Хотя уже слышал это двести раз.
— Так вот Степа еще не слышал. Степа, рассказать? Степан Михайлович не посмел отказать в любезности и кивнул хохлатой головой. Никита, явно соскучившийся по свежему слушателю, тут же стал рассказывать. И Степан Михайлович слушал, с каждой секундой теряя интерес к повествованию и погружаясь в собственные безрадостные мысли. А Никита, вовсе не замечая этого, рассказывал, что одну бабушку звали Степанида Прокофьевна, а вторую — просто Прокофьевна, потому что своего имени вторая бабушка, кажется, не помнила вовсе. Бабушки Гоши Северного очень были похожи друг на друга, но совершенно не похожи на Гошу. Степанида Прокофьевна представляла собой крохотного сморщенного пупса, изумлявшего всех своей удивительной худобой (налетевший как-то невесть откуда на тихий вообще-то город Саратов сильный ураганный ветер застал Степаниду Прокофьевну сидящей на лавочке возле дома — и так как ветер не менял своего направления, Степанида Прокофьевна, не имея сил подняться, просидела приплюснутая к лавочке почти двое суток), а вторая бабушка — просто Прокофьевна — выглядела как сильно усушенная копия Степаниды Прокофьевны. Гоша в отличие от своих воспитательниц был мальчиком крупным — до восьмого класса его частенько дразнили во дворе жирдяем, но после восьмого класса охотников таким образом поразвлечься не нашлось: Гоша как-то неожиданно вытянулся за лето и превратился в массивного верзилу, ростом и размерами напоминавшего больше тридцатилетнего мужика. Бабушки, заметив перемены в облике своего воспитанника, решили не баловать его дальнейшим посещением общеобразовательных уроков, забрали из школы Гошины документы и настоятельно посоветовали ему не трепать дурака по улицам, а начать зарабатывать деньги…
— Тут не лишним было бы обмолвиться о том, что Гошины старушки подразумевали под словом «заработок», — подняв вверх указательный палец, интонационно выделил Никита. — За всю свою жизнь Степанида Прокофьевна и просто Прокофьевна не проработали ни дня, зато успели отсидеть немалые годы в различных исправительно-трудовых колониях по всей стране и очень гордились тем, что суммарное количество лет, проведенных ими в неволе, на порядок превышало по длительности человеческую жизнь средней продолжительности. Ясно, что из зоны бабушки прихватили богатый жизненный опыт и сочный тамошний лексикон — пичкали они и тем, и другим Гошу ежедневно, вперемежку с дрянной гороховой кашей, концентрат которой старушки приобретали на чудом выхлопотанные крохотные пенсии. Гоша лагерную науку вместе с кашей глотал, не разжевывая, и уже ничему не удивлявшиеся соседи по дому привыкли видеть его — гориллоподобного переростка — сидящим вместе со своими старушками на лавочке и перекидывающимся с ними малопонятными репликами, складывающимися в диалог, где матерных слов было гораздо больше, чем нормативных… Да, кстати, и Гоша, и его бабушки могли разговаривать вообще без нормативных слов, инту… интуитивно придавая матерным различные значения. Ну, к примеру, слово «бля» могло в одно и то же время обозначать…
Никита что-то еще рассказывал, но никто его уже не слушал. Полуцутик длинно зевнул и задумался о чем-то своем, а Степан Михайлович откровенно задремал.
Глава 4
Степан Михайлович и правда очень хотел домой. Дома хорошо. Родная редакция, родной кабинет, чистенький и опрятный, хотя, конечно, давно не ремонтированный. Стол — широкий такой, удобный, на котором свободно размещается семнадцатидюймовый монитор, да еще принтер, да еще целая куча бумаг и папок… газетных вырезок и документов…
А здесь?
Непонятная пещера с ноздреватыми стенами и волосатыми кустиками… Неяркий свет, пробивающийся откуда-то сверху, кабинка сельского туалета, которая на самом деле никакая не кабинка, а странный прибор, затащивший сюда его — Степана Михайловича. Полуцутик этот вредный…
Степан Михайлович вспомнил свою уютную холостяцкую квартирку— хороший такой, мягкий односпальный диван, на котором прекрасно читается под оранжевым светом лампы с вязаным абажуром, а то и просто — можно выключить свет и помечтать, глядя в посветлевшее сразу ночное окно, где кружится снег и, наверное, очень холодно. Порывы ветра разбиваются о стекло, как морские волны, десять лет неисправный бачок унитаза гудит, словно струи северного бриза в парусах… «Он был старый морской волк, его тело было испещрено шрамами, а душа покрыта незаживающими ранами житейских бурь…» — и так далее. Рояль с откинутой крышкой и свечой на партитуре. Ниночка… Хоть она и дура, конечно, но ведь как у них могло все прекрасно сложиться.
Турусов вспомнил содержание фильма «Влажные и горячие» и окончательно помрачнел.
«А ведь больше никогда! — подумал он вдруг. — Не то что это самое, а даже легкий флирт для меня исключен. А какая романтика без женщин и флирта? Никите хорошо — вон он какой здоровый, молодой и симпатичный. А я? Старый уже, к тому же — попугай. Никогда мне не прогуливаться по ночным улицам с верной собакой Джемой…»
«Джема! — хотел вскрикнуть Степан Михайлович. — Господи, она же совсем одна осталась!»
Удивительно, но Турусов только сейчас подумал о том, что самое родное его существо навсегда лишилось своего покровителя и хозяина.
— Замолчи, — обернулся на невнятное попугайское клекотание полуцутик. —Дай подумать…
«Как же теперь Джемочка моя будет? — неразборчиво кудахтая и размахивая крыльями, сокрушался Степан Михайлович. — Она же одна пропадет! У Никиты хоть невеста осталась — невеста сама о себе может позаботиться, — а Джема? Ну, положим, у соседки Марьи Ильиничны ключи есть, я ей всегда ключи оставляю от квартиры на всякий случай, она Джему может покормить, если что… Да что это я?! Меня ведь в мире живых давно уже похоронили… И Джему… На улицу выгнали? Или Марья Ильинична — добрая женщина — взяла ее к себе. Джема ведь добрая скотинка — не кусается, не лает… только разве если жрать очень хочет… А дядюшка мой Георгий Петрович — бывший гэбэшник, — как только узнает, что я того… сразу вселится в мою квартиру, не дожидаясь санкций соответствующих. Свою квартиру-то пропил давно, придурок старый, живет теперь на даче. А жена его до сих пор строит из себя дворянскую девушку. Я замужем за офице-е-ером… Та еще семейка. Единственные мои родственники, и те — оторви да выброси. Господи, они же мою Джему на мороз выгонят! И никто за нее не вступится…»
От бессилия и тоски Степан Михайлович замычал, раскачиваясь на тонких лапках и закрыв голову крыльями, — и тут же получил от злого полуцутика подзатыльник.
— Я тебе сказал — не мешай думать, — проворчал Г-гы-ы. — Надоел, понял? То верещишь и прыгаешь, то мычишь… Не мог найти другого времени, чтобы повеселиться?
— Оставь его, — проговорил Никита, как-то зябко поводя плечами. — Может быть, он тоскует. Я вот тоже тосковал сильно, как только понял, что умер — окончательно и бесповоротно — и в том мире, где я привык ощущать себя живым, больше не окажусь… Скорее всего…
— Не скорее всего, а точно, — поправил полуцутик. — Загробный мир — это тебе проходной двор, что ли? Или магазин? Захотел — зашел, захотел — вышел. Это закон при-Роды — понял? Умер там — оказался здесь. И все.
~ Тогда сознание, что ли, стирали бы нам, мертвецам… — Сказал Никита и вздохнул, — чтобы не так горько было…
— Ну вот, — всплеснул руками Г-гы-ы, — опять заладил. Говоришь тебе, учишь тебя, а ты все одно. Если у тебя сознание сотрут, что от тебя тогда останется? Ведь земное тело-то твое давно в гробу лежит и как это… разлагается. А в загробном мире ты получаешь новое… ну, не тело… А это… Как сказать… Твоя сущность — то, чем ты сам себя представляешь. Понял?
— Стоп, — сказал вдруг Никита и вскочил на ноги.
— Чего ты? — спросил и полуцутик.
— А я вот подумал — сколько еще дел натворит этот беспределыцик… как его?
— Шорох, — сказал Г-гы-ы.
— Шор-pox, — подтвердил и Степан Михайлович.
— Ну да, Шорох… У него ведь от всех этих перемещений явно крыша съехала.
— Тр-ронулся! — пророкотал Турусов и содрогнулся, вспомнив страшные, скошенные к переносице глаза.
Тут забеспокоился и полуцутик.
— Непорядок! — проговорил он. — Я ведь все-таки полуцутик и не могу допустить, чтобы человек, предназначенный для Загробных Миров, скитался в мире живых. Это противоречит, между прочим, вселенским законам. А я — полуцутик, — повторил Г-гы-ы. — Наша раса испокон веков следит за порядком в Цепочке, и я просто не могу оставить этого… Шороха в мире живых. Спасибо, что открыл мне глаза, Никита.
— Да и мне не нравится сложившаяся ситуация, — сказал Никита. — Саратов все-таки мой родной город. И когда там какой-нибудь балбес ошивается со стволом… Тем более что я сам виноват в этом…
— Кошмар-р! — заорал Степан Михайлович, выражая тем самым согласие со словами Никиты, заорал так, что полуцутик аж подпрыгнул и сам закричал:
— Чего орешь?!
И тут в голову Турусова, очевидно, разбуженная криком полуцутика, внезапно ударила очень удачная мысль. Только вот как ее выразить…
— Пр-ридумал! — каркнул Турусов.
К нему обернулись. Никита — с интересом, а Г-гы-ы недоверчиво прищурился.
— Выкладывай, — сказал Никита.
В замешательстве Степан Михайлович засучил лапками. Человеческие слова теснились в его человеческом сознании, но попугайские органы речи пропускали только картавые малоразборчивые отрывки фраз:
— Тр-ридцать Тр-ретий Загр-робный — Сар-ратов! Один туда, др-ругой — обр-ратно!
— Чего-чего? — переспросил полуцутик. — Не понял…
— Туда — обр-ратно!
— Подробнее можно?
Степан Михайлович развел крыльями и затопал лапками, но ничего, кроме:
— Степа хор-роший, — выдавить из себя не смог.
— А я, кажется, понял, — медленно проговорил Никита. — Он хочет сказать, что наш подход к механизму перемещения между мирами был в корне неверным.
— Невер-рным!
— Мы пытались перекинуть меня в мир живых, ничего не дав взамен миру загробному, — продолжал Никита, но тут и до полуцутика дошло.
— Точно! — заорал он, звонко хлопнув себя по лбу. — У этого попугая башка варит! Как же я раньше не мог догадаться. Мы же не соблюдали закон вселенского равновесия! Если от одного целого что-то отнять, то к этому целому что-то надо прибавить. Чтобы, так сказать, честно было. Теперь понял. Если мертвец естественным порядком переходит в загробный мир, то никем его заменять не надо. А в Нашем случае… Мы же контрабандой действуем… Чтобы кого-то переправить в мир живых, надо кого-то из мира живых переправить в загробный мир… А кого?
— Шорох, — сказал Никита.
— Шор-pox! — проревел Степан Михайлович, радостный от того, что его поняли.
— Так, — кивнул полуцутик рогатой головой, — а из Тридцать Третьего Загробного кого?
Никита и Степан Михайлович посмотрели друг на друга.
— Жребий кинем, — предложил Никита.
— Жр-ребий, — согласился Турусов.
— Вот так да! — сказал еще Никита. — А я-то думал, почему у нас ничего не получается? А как все просто оказалось! Действительно — если соблюсти закон вселенского равновесия, то у нас получится! Поменяемся! Одного жмурика сюда, а другого — туда!
— Так, — по-деловому заговорил полуцутик. — Значит, дальше. Как бы нам это… поменяться. Тот, кого мы в мир живых отправлять будем, есть, а Шороха нам как достать?
Это был вопрос.
Все трое задумались. Степан Михайлович даже склонил набок птичью свою головку. Никита надолго замолчал, глядя себе под ноги, а полуцутик вытащил из воздуха еще одну палочку пыха и задымил.
— Тогда и мне дай, — искоса поглядев на него, проговорил Никита.
— Нз… — Г-гы-ы взмахнул ручкой, и в пальцах у него материализовалась еще одна палочка, уже прикуренная.
— Дела…— затягиваясь, сказал Никита и вздохнул. — Без поллитры не разберешься.
— Точно, — встрепенулся полуцутик. — Сотворить?
— Твори.
— В Загробных Мирах тоже пьют, — пояснил Никита, заметив удивленный взгляд Степана Михайловича. — Только не водку и не пиво, а местный напиток. Называется «бухло». Хлобучит круче чистого спирта, но и отпускает быстрее. А настоящий спирт для мертвого организма губителен. Не знаю уж почему.
— Необъяснимый закон природы, — вставил полуцутик. — Помнишь, Никита, как мы с Махно для переворота сконструировали оружие на спирту?
— Ага…
— Итак, — торжественно начал Г-гы-ы. — «Бухло». Делаю — раз!
И перед троицей появилась большая оплетенная бутыль. Никита отхлебнул первым, уступил очередь полуцутику. Тот, не без труда подняв бутыль, забулькал мелкими глотками, опустошив тем не менее бутыль почти на четверть. Оторвавшись от горлышка, Г-гы-ы удовлетворенно рыгнул.
— А теперь Степа хороший, — предложил он. Никита с сомнением посмотрел на Турусова.
— А мы ему струйкой в клюв нальем, — высказался полуцутик. — Ну-ка запрокинь головку, пернатый!
Степан Михайлович, у которого никто не спросил, будет ли он пить это странное зелье или нет, в ответ на грозный рык полуцутика послушно запрокинул голову. Никита поднял бутыль, и тонкая струйка ударила Турусову в гортань. Степан Михайлович защелкал клювом, захлебнувшись, закашлялся и взмахнул крыльями.
— Ну как? — осведомился Никита, похлопав его по спине.
Турусов минуту молчал, приходя в себя от немалой порции «бухла» и богатырских похлопываний Никиты, потом вдруг с удивлением ощутил, как по тщедушному попугайскому его тельцу разливается теплая благодать — словно от хорошего стакана чистейшего спирта.
— Хор-рошо… — отозвался Степан Михайлович.
— Во! — поднял вверх маленький палец полуцутик. — то и требовалось доказать.
Никита еще отхлебнул из бутыли, сощурился и замотал головой.
— Точно — хорошо, — сказал он и без всякого перехода начал: — А вот, я помню, случилась как-то на Земле одна удивительная история…
…Опасаясь, что старуха испугается того, что они одни, и не надеясь, что вид его ее разуверит, он взялся за дверь и потянул ее к себе, чтобы старуха как-нибудь не вздумала опять запереться. Увидя это, она не рванула дверь к себе обратно, но не выпустила и ручку замка, так что он чуть не вытащил ее вместе с дверью на лестницу. Видя же, что она стоит в дверях поперек и не дает ему пройти, он пошел прямо на нее. Та отскочила в испуге, хотела было что-то сказать, но как будто не смогла и смотрела на него во все глаза.
— Здравствуйте, Алена Ивановна, — начал он как можно развязнее, но голос не слушался его, прервался и задрожал, — я вам… одну вещь принес… да вот лучше пойдемте сюда… к свету… — И, бросив ее, он прямо, без приглашения, прошел в комнату. Старуха побежала за ним; язык ее развязался.
— Господи! Да чего вам?.. Кто вы такой? Что вам угодно?
— Помилуйте, Алена Ивановна… знакомый ваш… Раскольников… вот, заклад принес, что обещался намедни… — И он протягивал ей заклад.
Старуха взглянула было на заклад, но тотчас же уставилась глазами прямо в глаза незваному гостю. Она смотрела внимательно, злобно, недоверчиво.
— Тьфу ты, черт, — проговорила она, мотнув вдруг головой на тонкой жилистой и желтой шее, похожей на куриную ногу. — Чуть не попалась опять… Чего снова приперся-то? И какая я тебе старуха? Мне еще и пятидесяти нет.
— Алена Ивановна! — долетело вдруг из глубин темных комнат. — Голубушка, что там у вас?
Услышав далекий голос, Раскольников вздрогнул и попятился, сунув заклад в боковой карман наглухо застегнутого пальто.
— Хотите — берите, — пробормотал он, — хотите — нет. Я к другим пойду.
— Не-ет… — зловеще отозвалась старуха и совсем не со старушечьей прытью подбежала к входной двери и захлопнула ее, щелкнув английским замком. — Никуда ты теперь не пойдешь… Хватит! Сколько крови мне попортил, поганец. Арнольд! — позвала старуха. — Арнольдушка, сынок! Иди сюда! Тут один… Тут кое-кому по тыкве настучать надо!
Раскольников побледнел еще сильнее и судорожно принялся расстегивать пальто, но когда в тесной и полутемной прихожей показался громадного роста мужчина, выпрямился и, дрожа, вытянул руки по швам. Вошедший оказался на три головы выше Раскольникова и много шире в плечах. Облачен он был в кожаную косую куртку со множеством сверкающих заклепок и кожаные штаны. Остриженные «ежиком» жесткие волосы топорщились на его голове, нижняя челюсть была похожа на старинный чугунный утюг и выглядела настолько монументальной, что, казалось, превосходила размером собственно черепную коробку.
— Так, — поправив закрывающие пол-лица солнцезащитные очки, звучным басом проговорил вошедший, обращаясь к Раскольникову. — Объяснитесь, батенька…
— Да что тут объясняться! — встряла старуха. — Не видишь, что ли, кто пришел? Родион это Раскольников. Ограбить меня хотел. Хотел ведь? Хотел, собака такая?
— Родион? — удивленно забасил мужчина. — Бесценный мой Родя, ты чего удумал?
~ А ты кто такой? — прохрипел Раскольников.
— А это сынок мой приемный, — ответила старуха, прежде чем мужчина успел открыть рот. — Сынок теперь у меня есть приемный, — повторила она, мстительно глядя на вконец растерявшегося гостя. — Что — съел, козел? Сынок мой. Защита моя и опора. Фамилию я ему свою дала. Арнольд, сынок мой, вот.
Приемный сынок вздохнул и сунул руки куда-то в нагромождение рухляди у стены прихожей. А спустя секунду Раскольников испуганно вскрикнул, увидев, как Арнольд передергивает затвор заморского помпового ружья.
— Прости, господи, меня, грешного, — вздохнул Арнольд, приставив дуло ружья к груди Раскольникова, истово перекрестился православным крестным знамением и, видимо, что-то вспомнив, добавил: — Аста ла виста, бейби.
— Стой! — закричал Раскольников. — Ты ничего не понимаешь, дурак! Посмотри — вот с одной стороны: старушонка — глупая, бессмысленная, ничтожная, злая, больная старушонка. А с другой стороны… — он ткнул себя в грудь, туда, куда упирался ствол ружья, — с другой стороны — молодые, свежие силы, пропадающие даром без поддержки. Сто, тысячу добрых дел и начинаний, которые можно устроить и поправить на старухины деньги, обреченные в монастырь! Убей ее! — театрально возопил бледный Раскольников. — И возьми ее деньги, с тем чтобы с их помощью посвятить потом себя на служение всему человечеству и доброму делу!
— Не слушай его! — взвизгнула Алена Ивановна. — Сынок, он шизанулся совсем со своей идеей! Знаешь, сколько он беззащитных старушек уже погубил? Знаешь, что он организовал на ограбленные деньги благотворительное общество «Нарубим бабок»?
— Организовал! — отозвался Раскольников, пятясь к выходу. — У меня и «крыша» есть! Все как полагается! И сейчас…
Внезапно он отпрыгнул в сторону и, не спуская глаз с направленного ему в грудь ружья, оглушительно свистнул — и тотчас старухина дверь слетела с петель, а на пороге тесной прихожей показался верзила — полуголый и длинноволосый, ужасающе мускулистый, с громадным, словно бутафорским, мечом в руках.
— Конан пришел, — угрожающе прорычал верзила. — Конан будет убивать…
— Батюшки… — пролепетала Алена Ивановна, переводя взгляд с Конана на Арнольда и обратно.
Ее приемный сынок и ворвавшийся верзила тоже смотрели друг на друга — и было невооруженным глазом видно, что они совершенно одинаковы — и различаются только прической и предметами одежды, то есть деталями незначительными, тогда как черты лица, особенности фигуры и даже угрюмо-настороженное выражение темных глаз похожи до чрезвычайности.
Впрочем, Раскольников этой странности не заметил. Закричав:
— Вперед! — он рванул пальто у себя на груди, выхватил топор, и, оскалясь, пошел на Алену Ивановну — и черт его знает, что бы случилось через секунду, если бы помещение прихожей не залил мгновенный и яркий свет и не раздался спокойный голос:
— Ну-ка, спокойно всем!
Появившийся в дверном проходе позади длинноволосого верзилы ифрит, несуразный и двухголовый, как все ифриты, взмахнул мощным фонарем.
— Выкатывайтесь все отсюдова! — прорычала одна голова ифрита, а вторая проговорила вкрадчиво:
— Да, милые друзья, пошли, как говорится, вон.
— Я живу тут, гражданин участковый, — вякнула было старуха, но ифрит затопал ногами, и рычащая голова провала:
— Пошли к чертовой матери, сволочи! Покойнички хреновы, валите отсюда!
— Мы, милые друзья, два раза повторять не будем, — поддакнула вторая голова, и ифрит положил руку на эфес висящей на боку кривой сабли.
Видимо, было отлично известно, что участковые, подобные этому ифриту, действительно два раза приказ повторять не привыкли, а привыкли в случае неповиновения без лишних разговоров пускать в ход силу, потому что четверо — старуха, Раскольников, Конан и Арнольд, — понурившись, вышли вон.
— И не вздумайте, падлы, в общественном месте свару какую затеять! — крикнул им вслед ифрит.
Когда в тесной прихожей наступила тишина и погас свет фонаря, одна голова ифрита посмотрела на другую и горько вздохнула.
— Да, брат Гаврилыч, — сказала голова. — Вот такая наша горькая судьбинушка.
— Да, брат Эдька, — отозвалась вторая голова. — Горькая, горькая…
Эдуард Гаврилыч был, как и весь состав загробной милиции, чистокровным ифритом. Ифриты в общем-то считались неплохими мужиками, хотя, конечно, были грубыми и неотесанными уродами. Испокон веков так повелось, что на две свои головы они имели одну-единственную мысль, выражавшуюся, если говорить просто, в следующем — не мудрствуя, выполнять приказы начальства. Попав в загробный мир, ифрит обычно не видел причин, чтобы это свое мироощущение менять.
И не мейял.
Беда Эдуарда Гаврилыча состояла в том, что одна из его голов имела свое собственное мнение относительно окружающего Эдуарда Гаврилыча мира. Как-то так — никто уже не помнит, как именно — получилось, что одна голова ифрита мыслила как и положено мыслить голове ифрита, а вторая… прямо скажем, валяла дурака. То есть прилюдно произносила речи, которые всякий нормальный ифрит даже и в дурном сне не мог себе позволить произнести, и не единожды пугала Эдуарда Гаврилыча словами «гуманизм» и «интеллигенция». А Эдуард Гаврилыч… Впрочем, тогда Эдуарда Гаврилыча звали просто Гаврилычем, а имя Эдуард потребовала себе дурная голова, тем самым отделив себя от второй головы — нормальной. Получалось как бы два совершенно разных ифрита в одном — Эдуард и Гаврилыч.
— Зная твой веселый нрав, представляю, — вздохнул Никита, которого, кажется, потянуло на воспоминания. — Вообще ни мне, ни моей семье счастья не было никогда… Папа пить начал, и как-то раз его, с тяжкого похмелья пытавшегося стянуть с прилавка продуктового магазина бутылку пива, поймала на месте преступления дебелая продавщица и, оставив свое рабочее место на удачно подошедшую сменщицу, потащила ослабевшего с перепоя папу в ближайший пункт милиции, где бывший известный писатель был заключен в «обезьянник», а после переправлен в КПЗ. Как выяснилось немного позднее, папа ослаб не только физически, но и морально — причем настолько, что следователю, который вел его ничтожное дело, удалось навесить на него еще с десяток второсортных кражонок, залежалых в пыльных бумагах с прошлого квартала.
Никита снова вздохнул.
— Папа мой получил четыре с половиной года и навсегда исчез из моей жизни. Помер, наверное, где-нибудь на зоне, я не знаю… В мире живых упоминания о нем я не встречал. Осталась только мама моя — Наталья Вознесенская, — но и та, не перенеся разлуки с мужем, сама стала крепко попивать, совсем перестала следить за собой и сыном своим, то есть мною, и наконец тронулась рассудком — после особенно длительных посиделок она вдруг объявила мне, что потолстела — и опухла от пьянства настолько, что теперь не может протиснуться в дверь. А мне не оставалось ничего другого, как перестать шляться по улицам и начать заботиться о матери, которая, ссылаясь на воображаемую полноту, наотрез отказывалась выходить из квартиры, тем не менее не переставая тратить на вино и водку всю свою пенсию. Да и пенсии-то ей не хватало, потому что взявшиеся снабжать маму спиртным местные старушки-пропойцы — в прошлом уголовницы с пожизненным стажем — большую часть денег оставляли себе. Все попытки мои уличить, а уж тем более усовестить престарелых вороваек, ни к чему не приводили. Пенсия мамы неизменно пропадала в бездонных недрах запущенной старушечьей квартиры… Эти старушки вообще очень интересные личности были, они обе называли себя бабушками моего старинного дружка Гоши Северного. Я о нем потом расскажу… А старушки… Ты слушаешь, Г-гы-ы?
— Слушаю, — с явной неохотой отозвался полуцутик. — Хотя уже слышал это двести раз.
— Так вот Степа еще не слышал. Степа, рассказать? Степан Михайлович не посмел отказать в любезности и кивнул хохлатой головой. Никита, явно соскучившийся по свежему слушателю, тут же стал рассказывать. И Степан Михайлович слушал, с каждой секундой теряя интерес к повествованию и погружаясь в собственные безрадостные мысли. А Никита, вовсе не замечая этого, рассказывал, что одну бабушку звали Степанида Прокофьевна, а вторую — просто Прокофьевна, потому что своего имени вторая бабушка, кажется, не помнила вовсе. Бабушки Гоши Северного очень были похожи друг на друга, но совершенно не похожи на Гошу. Степанида Прокофьевна представляла собой крохотного сморщенного пупса, изумлявшего всех своей удивительной худобой (налетевший как-то невесть откуда на тихий вообще-то город Саратов сильный ураганный ветер застал Степаниду Прокофьевну сидящей на лавочке возле дома — и так как ветер не менял своего направления, Степанида Прокофьевна, не имея сил подняться, просидела приплюснутая к лавочке почти двое суток), а вторая бабушка — просто Прокофьевна — выглядела как сильно усушенная копия Степаниды Прокофьевны. Гоша в отличие от своих воспитательниц был мальчиком крупным — до восьмого класса его частенько дразнили во дворе жирдяем, но после восьмого класса охотников таким образом поразвлечься не нашлось: Гоша как-то неожиданно вытянулся за лето и превратился в массивного верзилу, ростом и размерами напоминавшего больше тридцатилетнего мужика. Бабушки, заметив перемены в облике своего воспитанника, решили не баловать его дальнейшим посещением общеобразовательных уроков, забрали из школы Гошины документы и настоятельно посоветовали ему не трепать дурака по улицам, а начать зарабатывать деньги…
— Тут не лишним было бы обмолвиться о том, что Гошины старушки подразумевали под словом «заработок», — подняв вверх указательный палец, интонационно выделил Никита. — За всю свою жизнь Степанида Прокофьевна и просто Прокофьевна не проработали ни дня, зато успели отсидеть немалые годы в различных исправительно-трудовых колониях по всей стране и очень гордились тем, что суммарное количество лет, проведенных ими в неволе, на порядок превышало по длительности человеческую жизнь средней продолжительности. Ясно, что из зоны бабушки прихватили богатый жизненный опыт и сочный тамошний лексикон — пичкали они и тем, и другим Гошу ежедневно, вперемежку с дрянной гороховой кашей, концентрат которой старушки приобретали на чудом выхлопотанные крохотные пенсии. Гоша лагерную науку вместе с кашей глотал, не разжевывая, и уже ничему не удивлявшиеся соседи по дому привыкли видеть его — гориллоподобного переростка — сидящим вместе со своими старушками на лавочке и перекидывающимся с ними малопонятными репликами, складывающимися в диалог, где матерных слов было гораздо больше, чем нормативных… Да, кстати, и Гоша, и его бабушки могли разговаривать вообще без нормативных слов, инту… интуитивно придавая матерным различные значения. Ну, к примеру, слово «бля» могло в одно и то же время обозначать…
Никита что-то еще рассказывал, но никто его уже не слушал. Полуцутик длинно зевнул и задумался о чем-то своем, а Степан Михайлович откровенно задремал.
Глава 4
Дома — лучше.
С.С. Горбунков
Степан Михайлович и правда очень хотел домой. Дома хорошо. Родная редакция, родной кабинет, чистенький и опрятный, хотя, конечно, давно не ремонтированный. Стол — широкий такой, удобный, на котором свободно размещается семнадцатидюймовый монитор, да еще принтер, да еще целая куча бумаг и папок… газетных вырезок и документов…
А здесь?
Непонятная пещера с ноздреватыми стенами и волосатыми кустиками… Неяркий свет, пробивающийся откуда-то сверху, кабинка сельского туалета, которая на самом деле никакая не кабинка, а странный прибор, затащивший сюда его — Степана Михайловича. Полуцутик этот вредный…
Степан Михайлович вспомнил свою уютную холостяцкую квартирку— хороший такой, мягкий односпальный диван, на котором прекрасно читается под оранжевым светом лампы с вязаным абажуром, а то и просто — можно выключить свет и помечтать, глядя в посветлевшее сразу ночное окно, где кружится снег и, наверное, очень холодно. Порывы ветра разбиваются о стекло, как морские волны, десять лет неисправный бачок унитаза гудит, словно струи северного бриза в парусах… «Он был старый морской волк, его тело было испещрено шрамами, а душа покрыта незаживающими ранами житейских бурь…» — и так далее. Рояль с откинутой крышкой и свечой на партитуре. Ниночка… Хоть она и дура, конечно, но ведь как у них могло все прекрасно сложиться.
Турусов вспомнил содержание фильма «Влажные и горячие» и окончательно помрачнел.
«А ведь больше никогда! — подумал он вдруг. — Не то что это самое, а даже легкий флирт для меня исключен. А какая романтика без женщин и флирта? Никите хорошо — вон он какой здоровый, молодой и симпатичный. А я? Старый уже, к тому же — попугай. Никогда мне не прогуливаться по ночным улицам с верной собакой Джемой…»
«Джема! — хотел вскрикнуть Степан Михайлович. — Господи, она же совсем одна осталась!»
Удивительно, но Турусов только сейчас подумал о том, что самое родное его существо навсегда лишилось своего покровителя и хозяина.
— Замолчи, — обернулся на невнятное попугайское клекотание полуцутик. —Дай подумать…
«Как же теперь Джемочка моя будет? — неразборчиво кудахтая и размахивая крыльями, сокрушался Степан Михайлович. — Она же одна пропадет! У Никиты хоть невеста осталась — невеста сама о себе может позаботиться, — а Джема? Ну, положим, у соседки Марьи Ильиничны ключи есть, я ей всегда ключи оставляю от квартиры на всякий случай, она Джему может покормить, если что… Да что это я?! Меня ведь в мире живых давно уже похоронили… И Джему… На улицу выгнали? Или Марья Ильинична — добрая женщина — взяла ее к себе. Джема ведь добрая скотинка — не кусается, не лает… только разве если жрать очень хочет… А дядюшка мой Георгий Петрович — бывший гэбэшник, — как только узнает, что я того… сразу вселится в мою квартиру, не дожидаясь санкций соответствующих. Свою квартиру-то пропил давно, придурок старый, живет теперь на даче. А жена его до сих пор строит из себя дворянскую девушку. Я замужем за офице-е-ером… Та еще семейка. Единственные мои родственники, и те — оторви да выброси. Господи, они же мою Джему на мороз выгонят! И никто за нее не вступится…»
От бессилия и тоски Степан Михайлович замычал, раскачиваясь на тонких лапках и закрыв голову крыльями, — и тут же получил от злого полуцутика подзатыльник.
— Я тебе сказал — не мешай думать, — проворчал Г-гы-ы. — Надоел, понял? То верещишь и прыгаешь, то мычишь… Не мог найти другого времени, чтобы повеселиться?
— Оставь его, — проговорил Никита, как-то зябко поводя плечами. — Может быть, он тоскует. Я вот тоже тосковал сильно, как только понял, что умер — окончательно и бесповоротно — и в том мире, где я привык ощущать себя живым, больше не окажусь… Скорее всего…
— Не скорее всего, а точно, — поправил полуцутик. — Загробный мир — это тебе проходной двор, что ли? Или магазин? Захотел — зашел, захотел — вышел. Это закон при-Роды — понял? Умер там — оказался здесь. И все.
~ Тогда сознание, что ли, стирали бы нам, мертвецам… — Сказал Никита и вздохнул, — чтобы не так горько было…
— Ну вот, — всплеснул руками Г-гы-ы, — опять заладил. Говоришь тебе, учишь тебя, а ты все одно. Если у тебя сознание сотрут, что от тебя тогда останется? Ведь земное тело-то твое давно в гробу лежит и как это… разлагается. А в загробном мире ты получаешь новое… ну, не тело… А это… Как сказать… Твоя сущность — то, чем ты сам себя представляешь. Понял?
— Стоп, — сказал вдруг Никита и вскочил на ноги.
— Чего ты? — спросил и полуцутик.
— А я вот подумал — сколько еще дел натворит этот беспределыцик… как его?
— Шорох, — сказал Г-гы-ы.
— Шор-pox, — подтвердил и Степан Михайлович.
— Ну да, Шорох… У него ведь от всех этих перемещений явно крыша съехала.
— Тр-ронулся! — пророкотал Турусов и содрогнулся, вспомнив страшные, скошенные к переносице глаза.
Тут забеспокоился и полуцутик.
— Непорядок! — проговорил он. — Я ведь все-таки полуцутик и не могу допустить, чтобы человек, предназначенный для Загробных Миров, скитался в мире живых. Это противоречит, между прочим, вселенским законам. А я — полуцутик, — повторил Г-гы-ы. — Наша раса испокон веков следит за порядком в Цепочке, и я просто не могу оставить этого… Шороха в мире живых. Спасибо, что открыл мне глаза, Никита.
— Да и мне не нравится сложившаяся ситуация, — сказал Никита. — Саратов все-таки мой родной город. И когда там какой-нибудь балбес ошивается со стволом… Тем более что я сам виноват в этом…
— Кошмар-р! — заорал Степан Михайлович, выражая тем самым согласие со словами Никиты, заорал так, что полуцутик аж подпрыгнул и сам закричал:
— Чего орешь?!
И тут в голову Турусова, очевидно, разбуженная криком полуцутика, внезапно ударила очень удачная мысль. Только вот как ее выразить…
— Пр-ридумал! — каркнул Турусов.
К нему обернулись. Никита — с интересом, а Г-гы-ы недоверчиво прищурился.
— Выкладывай, — сказал Никита.
В замешательстве Степан Михайлович засучил лапками. Человеческие слова теснились в его человеческом сознании, но попугайские органы речи пропускали только картавые малоразборчивые отрывки фраз:
— Тр-ридцать Тр-ретий Загр-робный — Сар-ратов! Один туда, др-ругой — обр-ратно!
— Чего-чего? — переспросил полуцутик. — Не понял…
— Туда — обр-ратно!
— Подробнее можно?
Степан Михайлович развел крыльями и затопал лапками, но ничего, кроме:
— Степа хор-роший, — выдавить из себя не смог.
— А я, кажется, понял, — медленно проговорил Никита. — Он хочет сказать, что наш подход к механизму перемещения между мирами был в корне неверным.
— Невер-рным!
— Мы пытались перекинуть меня в мир живых, ничего не дав взамен миру загробному, — продолжал Никита, но тут и до полуцутика дошло.
— Точно! — заорал он, звонко хлопнув себя по лбу. — У этого попугая башка варит! Как же я раньше не мог догадаться. Мы же не соблюдали закон вселенского равновесия! Если от одного целого что-то отнять, то к этому целому что-то надо прибавить. Чтобы, так сказать, честно было. Теперь понял. Если мертвец естественным порядком переходит в загробный мир, то никем его заменять не надо. А в Нашем случае… Мы же контрабандой действуем… Чтобы кого-то переправить в мир живых, надо кого-то из мира живых переправить в загробный мир… А кого?
— Шорох, — сказал Никита.
— Шор-pox! — проревел Степан Михайлович, радостный от того, что его поняли.
— Так, — кивнул полуцутик рогатой головой, — а из Тридцать Третьего Загробного кого?
Никита и Степан Михайлович посмотрели друг на друга.
— Жребий кинем, — предложил Никита.
— Жр-ребий, — согласился Турусов.
— Вот так да! — сказал еще Никита. — А я-то думал, почему у нас ничего не получается? А как все просто оказалось! Действительно — если соблюсти закон вселенского равновесия, то у нас получится! Поменяемся! Одного жмурика сюда, а другого — туда!
— Так, — по-деловому заговорил полуцутик. — Значит, дальше. Как бы нам это… поменяться. Тот, кого мы в мир живых отправлять будем, есть, а Шороха нам как достать?
Это был вопрос.
Все трое задумались. Степан Михайлович даже склонил набок птичью свою головку. Никита надолго замолчал, глядя себе под ноги, а полуцутик вытащил из воздуха еще одну палочку пыха и задымил.
— Тогда и мне дай, — искоса поглядев на него, проговорил Никита.
— Нз… — Г-гы-ы взмахнул ручкой, и в пальцах у него материализовалась еще одна палочка, уже прикуренная.
— Дела…— затягиваясь, сказал Никита и вздохнул. — Без поллитры не разберешься.
— Точно, — встрепенулся полуцутик. — Сотворить?
— Твори.
— В Загробных Мирах тоже пьют, — пояснил Никита, заметив удивленный взгляд Степана Михайловича. — Только не водку и не пиво, а местный напиток. Называется «бухло». Хлобучит круче чистого спирта, но и отпускает быстрее. А настоящий спирт для мертвого организма губителен. Не знаю уж почему.
— Необъяснимый закон природы, — вставил полуцутик. — Помнишь, Никита, как мы с Махно для переворота сконструировали оружие на спирту?
— Ага…
— Итак, — торжественно начал Г-гы-ы. — «Бухло». Делаю — раз!
И перед троицей появилась большая оплетенная бутыль. Никита отхлебнул первым, уступил очередь полуцутику. Тот, не без труда подняв бутыль, забулькал мелкими глотками, опустошив тем не менее бутыль почти на четверть. Оторвавшись от горлышка, Г-гы-ы удовлетворенно рыгнул.
— А теперь Степа хороший, — предложил он. Никита с сомнением посмотрел на Турусова.
— А мы ему струйкой в клюв нальем, — высказался полуцутик. — Ну-ка запрокинь головку, пернатый!
Степан Михайлович, у которого никто не спросил, будет ли он пить это странное зелье или нет, в ответ на грозный рык полуцутика послушно запрокинул голову. Никита поднял бутыль, и тонкая струйка ударила Турусову в гортань. Степан Михайлович защелкал клювом, захлебнувшись, закашлялся и взмахнул крыльями.
— Ну как? — осведомился Никита, похлопав его по спине.
Турусов минуту молчал, приходя в себя от немалой порции «бухла» и богатырских похлопываний Никиты, потом вдруг с удивлением ощутил, как по тщедушному попугайскому его тельцу разливается теплая благодать — словно от хорошего стакана чистейшего спирта.
— Хор-рошо… — отозвался Степан Михайлович.
— Во! — поднял вверх маленький палец полуцутик. — то и требовалось доказать.
Никита еще отхлебнул из бутыли, сощурился и замотал головой.
— Точно — хорошо, — сказал он и без всякого перехода начал: — А вот, я помню, случилась как-то на Земле одна удивительная история…
…Опасаясь, что старуха испугается того, что они одни, и не надеясь, что вид его ее разуверит, он взялся за дверь и потянул ее к себе, чтобы старуха как-нибудь не вздумала опять запереться. Увидя это, она не рванула дверь к себе обратно, но не выпустила и ручку замка, так что он чуть не вытащил ее вместе с дверью на лестницу. Видя же, что она стоит в дверях поперек и не дает ему пройти, он пошел прямо на нее. Та отскочила в испуге, хотела было что-то сказать, но как будто не смогла и смотрела на него во все глаза.
— Здравствуйте, Алена Ивановна, — начал он как можно развязнее, но голос не слушался его, прервался и задрожал, — я вам… одну вещь принес… да вот лучше пойдемте сюда… к свету… — И, бросив ее, он прямо, без приглашения, прошел в комнату. Старуха побежала за ним; язык ее развязался.
— Господи! Да чего вам?.. Кто вы такой? Что вам угодно?
— Помилуйте, Алена Ивановна… знакомый ваш… Раскольников… вот, заклад принес, что обещался намедни… — И он протягивал ей заклад.
Старуха взглянула было на заклад, но тотчас же уставилась глазами прямо в глаза незваному гостю. Она смотрела внимательно, злобно, недоверчиво.
— Тьфу ты, черт, — проговорила она, мотнув вдруг головой на тонкой жилистой и желтой шее, похожей на куриную ногу. — Чуть не попалась опять… Чего снова приперся-то? И какая я тебе старуха? Мне еще и пятидесяти нет.
— Алена Ивановна! — долетело вдруг из глубин темных комнат. — Голубушка, что там у вас?
Услышав далекий голос, Раскольников вздрогнул и попятился, сунув заклад в боковой карман наглухо застегнутого пальто.
— Хотите — берите, — пробормотал он, — хотите — нет. Я к другим пойду.
— Не-ет… — зловеще отозвалась старуха и совсем не со старушечьей прытью подбежала к входной двери и захлопнула ее, щелкнув английским замком. — Никуда ты теперь не пойдешь… Хватит! Сколько крови мне попортил, поганец. Арнольд! — позвала старуха. — Арнольдушка, сынок! Иди сюда! Тут один… Тут кое-кому по тыкве настучать надо!
Раскольников побледнел еще сильнее и судорожно принялся расстегивать пальто, но когда в тесной и полутемной прихожей показался громадного роста мужчина, выпрямился и, дрожа, вытянул руки по швам. Вошедший оказался на три головы выше Раскольникова и много шире в плечах. Облачен он был в кожаную косую куртку со множеством сверкающих заклепок и кожаные штаны. Остриженные «ежиком» жесткие волосы топорщились на его голове, нижняя челюсть была похожа на старинный чугунный утюг и выглядела настолько монументальной, что, казалось, превосходила размером собственно черепную коробку.
— Так, — поправив закрывающие пол-лица солнцезащитные очки, звучным басом проговорил вошедший, обращаясь к Раскольникову. — Объяснитесь, батенька…
— Да что тут объясняться! — встряла старуха. — Не видишь, что ли, кто пришел? Родион это Раскольников. Ограбить меня хотел. Хотел ведь? Хотел, собака такая?
— Родион? — удивленно забасил мужчина. — Бесценный мой Родя, ты чего удумал?
~ А ты кто такой? — прохрипел Раскольников.
— А это сынок мой приемный, — ответила старуха, прежде чем мужчина успел открыть рот. — Сынок теперь у меня есть приемный, — повторила она, мстительно глядя на вконец растерявшегося гостя. — Что — съел, козел? Сынок мой. Защита моя и опора. Фамилию я ему свою дала. Арнольд, сынок мой, вот.
Приемный сынок вздохнул и сунул руки куда-то в нагромождение рухляди у стены прихожей. А спустя секунду Раскольников испуганно вскрикнул, увидев, как Арнольд передергивает затвор заморского помпового ружья.
— Прости, господи, меня, грешного, — вздохнул Арнольд, приставив дуло ружья к груди Раскольникова, истово перекрестился православным крестным знамением и, видимо, что-то вспомнив, добавил: — Аста ла виста, бейби.
— Стой! — закричал Раскольников. — Ты ничего не понимаешь, дурак! Посмотри — вот с одной стороны: старушонка — глупая, бессмысленная, ничтожная, злая, больная старушонка. А с другой стороны… — он ткнул себя в грудь, туда, куда упирался ствол ружья, — с другой стороны — молодые, свежие силы, пропадающие даром без поддержки. Сто, тысячу добрых дел и начинаний, которые можно устроить и поправить на старухины деньги, обреченные в монастырь! Убей ее! — театрально возопил бледный Раскольников. — И возьми ее деньги, с тем чтобы с их помощью посвятить потом себя на служение всему человечеству и доброму делу!
— Не слушай его! — взвизгнула Алена Ивановна. — Сынок, он шизанулся совсем со своей идеей! Знаешь, сколько он беззащитных старушек уже погубил? Знаешь, что он организовал на ограбленные деньги благотворительное общество «Нарубим бабок»?
— Организовал! — отозвался Раскольников, пятясь к выходу. — У меня и «крыша» есть! Все как полагается! И сейчас…
Внезапно он отпрыгнул в сторону и, не спуская глаз с направленного ему в грудь ружья, оглушительно свистнул — и тотчас старухина дверь слетела с петель, а на пороге тесной прихожей показался верзила — полуголый и длинноволосый, ужасающе мускулистый, с громадным, словно бутафорским, мечом в руках.
— Конан пришел, — угрожающе прорычал верзила. — Конан будет убивать…
— Батюшки… — пролепетала Алена Ивановна, переводя взгляд с Конана на Арнольда и обратно.
Ее приемный сынок и ворвавшийся верзила тоже смотрели друг на друга — и было невооруженным глазом видно, что они совершенно одинаковы — и различаются только прической и предметами одежды, то есть деталями незначительными, тогда как черты лица, особенности фигуры и даже угрюмо-настороженное выражение темных глаз похожи до чрезвычайности.
Впрочем, Раскольников этой странности не заметил. Закричав:
— Вперед! — он рванул пальто у себя на груди, выхватил топор, и, оскалясь, пошел на Алену Ивановну — и черт его знает, что бы случилось через секунду, если бы помещение прихожей не залил мгновенный и яркий свет и не раздался спокойный голос:
— Ну-ка, спокойно всем!
Появившийся в дверном проходе позади длинноволосого верзилы ифрит, несуразный и двухголовый, как все ифриты, взмахнул мощным фонарем.
— Выкатывайтесь все отсюдова! — прорычала одна голова ифрита, а вторая проговорила вкрадчиво:
— Да, милые друзья, пошли, как говорится, вон.
— Я живу тут, гражданин участковый, — вякнула было старуха, но ифрит затопал ногами, и рычащая голова провала:
— Пошли к чертовой матери, сволочи! Покойнички хреновы, валите отсюда!
— Мы, милые друзья, два раза повторять не будем, — поддакнула вторая голова, и ифрит положил руку на эфес висящей на боку кривой сабли.
Видимо, было отлично известно, что участковые, подобные этому ифриту, действительно два раза приказ повторять не привыкли, а привыкли в случае неповиновения без лишних разговоров пускать в ход силу, потому что четверо — старуха, Раскольников, Конан и Арнольд, — понурившись, вышли вон.
— И не вздумайте, падлы, в общественном месте свару какую затеять! — крикнул им вслед ифрит.
Когда в тесной прихожей наступила тишина и погас свет фонаря, одна голова ифрита посмотрела на другую и горько вздохнула.
— Да, брат Гаврилыч, — сказала голова. — Вот такая наша горькая судьбинушка.
— Да, брат Эдька, — отозвалась вторая голова. — Горькая, горькая…
Эдуард Гаврилыч был, как и весь состав загробной милиции, чистокровным ифритом. Ифриты в общем-то считались неплохими мужиками, хотя, конечно, были грубыми и неотесанными уродами. Испокон веков так повелось, что на две свои головы они имели одну-единственную мысль, выражавшуюся, если говорить просто, в следующем — не мудрствуя, выполнять приказы начальства. Попав в загробный мир, ифрит обычно не видел причин, чтобы это свое мироощущение менять.
И не мейял.
Беда Эдуарда Гаврилыча состояла в том, что одна из его голов имела свое собственное мнение относительно окружающего Эдуарда Гаврилыча мира. Как-то так — никто уже не помнит, как именно — получилось, что одна голова ифрита мыслила как и положено мыслить голове ифрита, а вторая… прямо скажем, валяла дурака. То есть прилюдно произносила речи, которые всякий нормальный ифрит даже и в дурном сне не мог себе позволить произнести, и не единожды пугала Эдуарда Гаврилыча словами «гуманизм» и «интеллигенция». А Эдуард Гаврилыч… Впрочем, тогда Эдуарда Гаврилыча звали просто Гаврилычем, а имя Эдуард потребовала себе дурная голова, тем самым отделив себя от второй головы — нормальной. Получалось как бы два совершенно разных ифрита в одном — Эдуард и Гаврилыч.