Входя в кабинет Царя, Пушкин не знал, что его ждет, как с ним поступят? Он ожидал суровой встречи и по-своему к ней готовился. Соболевский рассказывает, что, уезжая из Михайловского, Пушкин сунул в карман листок, где был написан «Пророк», кончавшийся обличительными строфами. Соболевский даже привел одну из них:
 
Восстань, восстань, пророк России,
Позорной ризой облекись
И с вервием вкруг смирной выи
К царю кровавому явись…
 
   Стихи явно не пушкинские. И рассказу трудно верить. Но много, много лет спустя Лернер слышал тот же рассказ от другого современника Пушкина, А. В. Веневитинова: «Являясь в Кремлевский дворец, Пушкин имел твердую решимость, в случае неблагоприятного исхода его объяснений с государем, вручить Николаю Павловичу на прощание это стихотворение».
   Говорят, ирландские барды умели сочинять магические песни, которыми они убивали врагов как стрелами. Так и Пушкин заготовил поэтическое оружие на случай поединка с Царем. Возможно, что это только легенда, но она показывает, в каком настроении он входил во дворец. И странная мысль мелькнула у него в голове, когда он увидел Царя.
   Николай Павлович был только на четыре года старше Пушкина. При первом взгляде на этого молодого, статного, красивого офицера, с правильными чертами лица, с большими пристальными глазами, от взгляда которых, по уверению Герцена, у собеседника стыла кровь в жилах, Пушкин вспомнил гадалку Кирхгоф и подумал:
   «Высокий… Белокурый… Не он ли?»
   А что же думал царь? Он внимательно следил за следствием над декабристами, он знал, какое влияние имели на них стихи этого невысокого человека, который своим штатским видом, бакенбардами, длинными кудрявыми волосами должен был резать военный глаз Царя. Даже М. И. Погодину, страстному своему читателю, Пушкин с первого взгляда показался «превертлявым, ничего не обещающим снаружи человеком».
   Между тем судьба поэта зависела от того, какое впечатление произведет он на Николая и какое впечатление Николай произведет на него. Притворяться Пушкин не умел и не хотел, но им обоим надо было сделать над собой усилие, надо было проявить немало здравого смысла, чтобы перешагнуть через все, что их разъединяло, договориться до того, что их сближало.
   Их разъединял день 14 декабря. Между ними стояло пять виселиц.
   Николай принял Пушкина с глазу на глаз и продержал его почти два часа. Ни поэт, ни Царь не оставили связного, подробного рассказа об этой знаменитой встрече. Только в передаче третьих лиц до нас дошли отрывки их разговоров о цензуре, о литературе, о Петре Великом, перед которым оба преклонялись. Взгляды Пушкина на народное образование настолько заинтересовали Царя, что он заказал ему записку о воспитании. Разговор зашел и о восстании 14 декабря.
   Вот как в 1848 году Николай Павлович рассказывал об этом графу А. Ф. Орлову и барону М. А. Корфу:
   «Что сделали бы вы, если бы 14-го декабря были в Петербурге?» – спросил я, между прочим, Пушкина.
   «Стал бы в ряды мятежников», – отвечал он.
   На мой вопрос, переменился ли его образ мыслей и дает ли он мне слово думать и действовать иначе, если я пущу его на волю, наговорил мне пропасть комплиментов насчет 14-го декабря, но очень долго колебался простым ответом и только после долгого молчания протянул руку с обещанием сделаться другим».
   Тот же вопрос и тот же ответ, но уже со слов Пушкина, записала его московская знакомая, А. Г. Хомутова.
   «…Всего покрытого грязью, меня ввели в кабинет императора, который мне сказал:
   «Здравствуй, Пушкин, доволен ли ты своим возвращением?»
   Я отвечал ему, как следовало. Государь долго говорил со мной, потом спросил:
   «Принял ли бы ты участие в 14-ом декабре, если бы был в Петербурге?»
   «Непременно, Государь, все друзья мои были в заговоре, я не мог бы не участвовать в нем. Одно лишь отсутствие меня спасло, за что я благодарю Бога».
   Пушкин был рад, что Царь дал ему возможность сразу заявить о своей дружеской близости с побежденными заговорщиками. Царь не потребовал отреченья от них. Прямота и смелая искренность поэта могли ему понравиться. Пушкин был очарован простотой Николая, тем, как внимательно он слушал, как охотно сам высказывался.
   «Император принял меня самым любезным образом», – писал Пушкин Осиповой.
   Вяземский писал Жуковскому: «Государь принял его у себя в кабинете. Говорил с ним умно и ласково и поздравил его с волею» (29 сентября 1826 г.).
   Княгиня В. Вяземская запомнила заключительные слова этой беседы:
   «Ну, теперь ты не прежний Пушкин, а мой Пушкин», – сказал Царь, отпуская Пушкина.
   Пушкин вышел из царского кабинета с веселым счастливым лицом, даже со слезами на глазах, что у него бывало признаком восторженного настроения. У Пушкина была потребность находить в людях хорошее, любоваться, даже восторгаться ими. Поэт уже шесть лет жил в опале. Приветливость Царя, его обещание, что теперь он будет сам цензором его стихов, не могли не подействовать на воображение Пушкина. В обращении Царя ему почудилось уважение к писателю.
 
Текла в изгнанье жизнь моя,
Влачил я с милыми разлуку,
Но он мне царственную руку
Подал – и с вами снова я.
 
 
Во мне почтил он вдохновенье.
Освободил он мысль мою,
И я ль, в сердечном умиленье,
Ему хвалы не воспою?
 
(«Друзьям», 1828)
   Пушкин не скрыл от друзей, что Царь ему очень понравился. Адам Мицкевич рассказывал Герцену: «Николай обольстил Пушкина. Он призвал его к себе и сказал: «Ты меня ненавидишь за то, что я раздавил партию, к которой ты принадлежал, но верь мне, я так же люблю Россию, я не враг русскому народу, я ему желаю свободы, но ему нужно сначала укрепиться».
   Сто лет спустя вдумчивый Лернер писал: «Младенчески божественная мудрость великого певца, человека вдохновения, уступила осторожной тонкости. Умный победил мудрого».
   Во всяком случае, Пушкину не только не пришлось пускать в ход своего поэтического оружия, но, уходя, он чуть не потерял на дворцовой лестнице листок с обличительными стихами, который выпал у него из кармана.
   Но и Николай, при всем своем равнодушии к поэзии, почувствовал в поэте что-то, с чем нельзя не считаться. Вызов Пушкина из Михайловского был не просто милостью. Это был политический шаг, поскольку это понятие можно применить к внутренней жизни тогдашней России. Даже сквозь пышность коронационных торжеств царь и его приближенные чувствовали, что часть просвещенного московского дворянства осуждает их за жестокую расправу с декабристами. Среди казненных и сосланных у многих москвичей были родные и друзья. Перед коронацией надеялись на милость, ждали, что сократят сроки ссылки, снимут с каторжан оковы, от которых у них на ногах делались мучительные раны. Эти надежды не сбылись.
   Николай знал, что среди дворянства накопилась против него затаенная горечь. Он считал выгодным привлечь к себе Пушкина, через этого «корифея либерализма» найти некоторое примирение с общественным мнением. Пушкин, входя в Чудов монастырь, этого не подозревал, по детскому простодушию не знал себе цены. Шесть лет с ним обращались то как с вредным повесой, то как с опасным для государства вольнодумцем. Когда он внезапно очутился лицом к лицу с самодержцем, ему и в голову не пришло, что правительству выгодно привлечь его к себе.
   В тот день вечером был бал у французского посла маршала Мармона, герцога Рагузского. Там Николай сказал Блудову, который из Арзамасца превратился уже в сановника:
   «Знаешь, я нынче долго разговаривал с умнейшим человеком в России. Угадай, с кем?»
   Видя недоумение на лице Блудова, Николай с улыбкой пояснил:
   «С Пушкиным».
   Весть, что Пушкин в Москве, сразу разнеслась среди гостей герцога Рагузского и вызвала радостное волнение. Стоя недалеко от Царя, молоденькая княжна А. И. Трубецкая сказала своему танцору, поэту Веневитинову:
   «Я теперь смотрю на Царя более дружескими глазами. Он вернул нам Пушкина».

Глава Х
БАЛОВЕНЬ МОСКВЫ

   Среди гостей герцога Рагузского был молодой С. А. Соболевский, приятель Левушки Пушкина. Он, как был в бальных башмаках с пряжками и в белых шелковых чулках, поскакал по Москве разыскивать Пушкина. Нашел его у дядюшки Василия Львовича. Пушкин, который знал Соболевского еще по Петербургу, огорошил его неожиданным поручением – немедленно отправиться к графу Федору Толстому и вручить ему вызов на дуэль.
   Это был отголосок старой ссоры 1820 года. Пушкин подозревал тогда, что Толстой распространял по Петербургу выдуманный им слух, что Пушкина высекли в полиции. Он тогда же вызвал Толстого на дуэль. Подраться они не успели, так как Пушкина выслали на юг. Обида не была забыта. При одном воспоминании о ней Пушкин менялся в лице. В рассказе «Выстрел» Пушкин описал состояние человека, который годами носил в сердце надежду отомстить обидчику. Злые, мстительные чувства были совсем не свойственны Пушкину, но, как говорил Вяземский, «он строго держал в памяти свою бухгалтерскую книгу, в которую вносил имена должников своих». Долги чести не имели давности. Пушкин, как и большинство его современников, считал, что обида смывается кровью. Уезжая из Михайловского почти без вещей, он, к неудовольствию фельдъегеря, захватил с собою ящик с пистолетами.
   Федор Толстой был типичный бретер. Его прозвали «американцем», потому что он прожил несколько лет на Алеутских островах, куда его за бурное поведение высадил адмирал Крузенштерн, под командой которого Толстой плавал вокруг света. Федор Толстой был драчун, враль, картежник, дуэлист, отправивший на тот свет десяток противников. Это не мешало ему иметь много друзей. О нем писал Вяземский: «Американец и цыган, на свете нравственном загадка… которого душа есть пламень, а ум холодный эгоист, под бурей рока твердый камень, в волненьях страсти легкий лист».
   Много лет спустя Лев Толстой, приходившийся ему двоюродным племянником, говорил о Федоре Толстом: «Необыкновенный, преступный и привлекательный человек».
   Федор Толстой был отличный стрелок и мог легко убить Пушкина. К счастью, его не оказалось в Москве, и, когда он вернулся, Вяземский сумел помирить с ним Пушкина. Вяземский был убежденный противник дуэлей, считал такой способ защиты своего достоинства просто дикостью. В этом Вяземский сходился с Николаем. Царь говорил: «Я ненавижу дуэли. Это варварство. На мой взгляд, в них нет ничего рыцарского». В его царствование количество дуэлей резко уменьшилось. Да и настроение молодежи переменилось. Задорное удальство уже не считалось необходимой подробностью хороших манер, как это было в ранней юности Пушкина.
   Угомонился и Пушкин. После Кишинева у него была только одна дуэль, это его последний, роковой поединок с Дантесом.
   На приезжих из деревни коронационная Москва производила ошеломляющее впечатление. В один день с Пушкиным туда приехал С. Т. Аксаков. Он писал: «Москва еще полна гостей, съехавшихся на коронацию со всей России, из Петербурга, из Европы, гудела в тишине темной ночи. Десятки тысяч экипажей, скачущих по мостовым, крик и говор еще не спящего четырехсоттысячного населения производили такой полный хор звуков, который нельзя передать никакими словами. Над всей Москвой стояла беловатая мгла, сквозь которую светились миллионы огоньков. Бледное зарево отражалось в темном куполе неба, и тускло сверкали в нем звезды. В эту столичную тревогу, вечный шум, гром, движение и блеск переносил я из спокойной тишины деревенского уединения скромную судьбу мою и моей семьи».
   Москва всегда умела и любила праздновать. Приезд двора и коронация дали для этого отличный повод. Русская знать и иностранные послы соперничали между собой в пышности приемов. Долго шли споры о том, кто лучше принял Царя – английский посол – герцог Девонширский – или посол французский, герцог Рагузский? У кого ярче были освещены палаты, где искуснее играли крепостные музыканты, у князя Юсупова или у графини Анны Орловой-Чесменской? Она разослала более тысячи приглашений. Такого количества танцоров ее зала не могла вместить. Графиня велела настлать паркет в огромном манеже, где ее отец объезжал своих знаменитых рысаков. Одной из главных трудностей приемов было освещение. Вся Москва говорила о том, что в манеже графини Орловой горело более 7000 свечей, да еще восковых.
   Она воскресила пышность Екатерининских дней, устроила все так роскошно, что суровый монах Фотий, под духовной властью которого спасала свою душу скромная, аскетически набожная дочь вельможи, велел ей после бала омыть грех светских утех усердными молитвами и сугубо щедрыми вкладами в монастырские церкви.
   На этот бал Пушкин уже, вероятно, попал. Он упомянул о нем во французском письме к П. А. Осиповой, где описал гуляние, устроенное для народа:
   «Сегодня, 15 сент., у нас большое народное гулянье. На Девичьем поле поставлено три версты столов, пироги поставляют саженями, как дрова. Так как пироги пекли несколько недель тому назад, их будет трудно проглотить и переварить, но почтенной публике предоставят фонтаны вина, чтобы их размочить» (15 сентября 1826 г.).
   Коронационные празднества завершились колоссальным фейерверком. Все небо над Москвой горело огнями. Было сразу пущено 140 тысяч ракет, которые огненными буквами чертили над головой Царя и Царицы их вензеля. Этими огненными потехами завершилась официальная программа. Двор уехал в Петербург.
   Еще до их отъезда Пушкин стал львом кончающегося коронационного съезда. Сын Вяземского, князь Павел Петрович, рассказывает, какое оживление вызвало появление Пушкина в их доме:
   «Пушкин приехал! Пушкин приехал! раздавалось по нашим детским, и все, дети, учителя, гувернантки бросились в верхний этаж, в приемные комнаты взглянуть на героя дня. И детская, и девичья с 1824 г. (с Одессы) были рассадниками легенд о похождениях поэта на берегах Черного моря».
   Такое же радостное восклицание раздалось по всей Москве, в гостиных, в казармах, в профессорских кабинетах, в канцеляриях, даже в людских. Москвичи сравнивали впечатление, произведенное появлением Пушкина в театре, с волнением толпы, когда покоритель Кавказа, А. П. Ермолов, появился в московском дворянском собрании. Когда Пушкин первый раз вошел в Большой театр, все зрители повернулись в его сторону, забыли о сцене. В зале раздавалось одно слово – Пушкин! Пушкин! При разъезде его окружили, указывали на него друг другу, искали глазами в толпе его светлую пуховую шляпу.
   Одна из приятельниц Пушкина, Елизавета Ушакова, рассказывала своему сыну: «Мгновенно разнеслось в зале, что Пушкин в театре, имя его повторялось в каком-то общем гуле, все лица, все бинокли обращены были на одного человека, стоявшего между рядами и окруженного густой толпой».
   Толпа ходила за ним и на гулянье по Новинскому бульвару, и опять всюду громко звучало его имя – Пушкин! Пушкин! Графиня Ростопчина описала в стихах это гулянье:
 
Вдруг все стеснилось, и с волненьем,
Одним стремительным движеньем,
Толпа рванулася вперед.
И мне сказали: — он идет!
 
 
ОН, наш поэт, ОН, наша слава,
Любимец общий, величавый
В своей особе небольшой,
Но смелый, ловкий и живой.
 
 
Прошел ОН быстро предо мной,
И долго, долго в грезах сна
Арабский профиль рисовался,
Взор вдохновенный загорался.
 
   О том, какое внимание вызвал к себе Пушкин, рассказывает и профессор Шевырев: «Вспомним первое появление Пушкина и можем гордиться таким воспоминанием. Мы еще теперь видим, как во всех обществах, на всех балах, первое внимание устремлялось на нашего гостя, как в мазурке и котильоне наши дамы выбирали поэта беспрерывно. Прием от Москвы Пушкину – одна из замечательных страниц его биографии».
   Москва носила Пушкина на руках. Московские девицы наперебой старались привлечь его внимание. Хозяйки засыпали его приглашениями. Москвичи острили: «Счастливая Москва, сначала короновала царя, теперь коронует Пушкина». Вяземский писал, что в 20-х годах Пушкин был «повелителем и кумиром». Это слово часто применялось к поэту, заставляя Пушкина вспоминать слова гадалки, что он будет кумиром своего народа. Смеясь, он говорил:
   «А ведь пророчество, как будто, сбывается…»
   Он откровенно наслаждался славою и веселился, как юноша. Все его тешило – балы, катанья, цыганское пенье, философические беседы, ухаживанья за барышнями, буйные холостяцкие кутежи, встречи со старыми друзьями, новые знакомства. В дворянской Москве некоторые дома по живости умственных интересов напоминали французское дореволюционное общество, только в московских гостиных все было проще, патриархальнее, чем в сен-жерменских салонах XVIII века.
   После коронации Николая I обычаи стали меняться, жить стали пышнее, обедать позже, одевать дворню лучше. А в общем Москва жила той веселой хлебосольной жизнью, которую Толстой описал в «Войне и мире». Гостям всегда были рады. Раз человек был принят в доме, он всегда мог, особенно там, где была молодежь, приехать в любое время, начиная с полудня и кончая полуночью. Это помимо званых обедов, спектаклей, балов, маскарадов, которые часто кончались под утро. Пушкин, соскучившийся без общества, особенно без общества хорошеньких светских женщин, решил наверстать потерянное время.
   От дядюшки, Василия Львовича, он переехал к С. А. Соболевскому.
   Соболевский (1803–1870), как и Герцен, был незаконный сын. Мать его была из хорошей помещичьей семьи, отец известный всей Москве богач А. И. Самойлов. В те времена незаконные дети знатных бар были приняты всюду, даже при дворе.
   Соболевский в 23 года был сделан камер-юнкером и числился при Московском Архиве иностранных дел, к которому были приписаны многие барчата, соединявшие светскость с умственными интересами. Пушкин прозвал их архивными юношами, и эта кличка за ними долго держалась. Соболевский был весельчак, остряк, гуляка, что не мешало ему быть начитанным и образованным. Он писал стихи, главным образом эпиграммы, переводил отрывки из Карамзина на латинский язык, собирал рукописи, книги, картины. Он собрал библиотеку настолько значительную, что после его смерти часть ее была куплена Лейпцигским университетом, а другая часть Британским музеем. Пушкин, сам большой книголюб, ценил эту страсть Соболевского. Издавая «Цыган», Пушкин для Соболевского напечатал специальный экземпляр на пергаменте. Кроме общей любви к книге, их сближала и общая привычка к картам, кутежам, к цыганам.
   Соболевский широко тратил деньги, щедро отпускаемые ему богатыми родителями. Он жил на отдельной половине, в доме отца, держал отличного повара, который своим гастрономическим искусством иногда смягчал остроту философических споров, кипевших среди молодых москвичей. У Соболевского днями и ночами толпились гости, пили, пели, играли в карты, болтали обо всем на свете, как умеет болтать даровитая молодежь, в особенности русская.
   Поселившись у Соболевского, Пушкин попал в самую гущу светско-литературной Москвы и, конечно, сразу стал ее центром. Долго помнили гости Соболевского широкий диван, на котором Пушкин спал, где по утрам он изредка перебирал свои бумажки, чаще болтал с посетителями или возился со своими любимцами, породистыми датскими щенками. Над письменным столом повесил он портрет Жуковского, с известной надписью: «Победителю ученику от побежденного учителя».
   Теперь уже не только Жуковский, но и вся пишущая Россия признала его своим учителем. «Поэтической дружины славный вождь и исполин» – так определил место Пушкина не склонный к комплиментам Вяземский. Даже те, кто вообще никаких стихов не читал, считали нужным, чтобы не отстать от века, восторгаться поэзией Пушкина.
   Пушкин опять попал в свой круг на ту верхушку русского образованного общества, где он провел детство и раннюю молодость. После приезда в Москву наконец установилась живая дружба между ним и князем П. А. Вяземским. Раньше встречались они только мельком, знали друг друга по стихам и письмам. С княгиней Верой Вяземской Пушкин подружился еще в Одессе. Приехав в Москву, он в тот же вечер ворвался к ним. Самого Вяземского не было дома. Он был в бане. Пушкин поехал его разыскивать. Русские люди, как когда-то римляне, ходили в баню, как в клуб, не только попариться, смыть грязь с тела, но и душу расправить в приятельской болтовне. Пушкину после длинной дороги и крутой встряски и то и другое было кстати. Жаль, что не нашлось летописца, который сохранил бы для потомства тот фейерверк острых слов, которыми потешались эти два неистощимых остряка, пока банщики шлепали их барские тела горячими березовыми вениками.
   У Вяземских Пушкин чувствовал себя как дома. Он был дружен с князем, с княгиней, с чадами и домочадцами. Князь Петр Андреевич был на редкость умный человек, даровитый писатель, критик, журналист, поэт. У него был острый, страстный политический темперамент, для которого тогдашняя русская жизнь не давала ни простора, ни даже применения. По ясности суждения, по меткости критического анализа и литературного чутья Вяземский больше всех современников приближался к Пушкину.
   Они сообща закладывали традиции русской литературы, превращали ее из любительской забавы в профессию, хотя Вяземский, богатый барин, промотавший несколько состояний, бывший вечно в долгах, не умел, как это делал Пушкин, жить писательским трудом. Не раз об этом жалел, считал, что необходимость зарабатывать заставила бы его преодолеть лень, не размениваться на мелочи и разговоры. Все же после него осталось 12 больших томов стихов и прозы, прекрасно изданных внуком его, гр. С. Д. Шереметевым. Критические статьи, воспоминания о 12-м годе, впечатления от поездки по Европе, биография Фонвизина, а в особенности яркие характеристики людей, с которыми он встречался, – все блестит наблюдательностью и умом. Сам Вяземский был ярче и даровитее всего им написанного и полнее всего проявлялся в разговоре. Он горько корил себя за «недоделанную» жизнь, за то, что, дожив до глубокой старости, так и не высказал себя по-настоящему в слове, хотя был он верный рыцарь слова. Это сближало его с Пушкиным. Ни внешние перемены, ни случавшиеся расхождения во взглядах, порождавшие между ними задорные споры, не нарушали их долголетней дружбы, в которой был своеобразный оттенок добродушного, щегольского соревнования в меткости выражений, в остроте мысли. Для Пушкина Вяземский был умственным подстрекателем. Он писал про него Погодину:
   «Его критика поверхностна или несправедлива; но образ его побочных мыслей и их выражения резко оригинальны; он мыслит, сердит и заставляет мыслить и смеяться: важное достоинство, особенно для журналиста!» (31 августа 1827 г.).
   Вяземский мог бы быть первоклассным журналистом, газетчиком, но, на его несчастье, ему негде было развернуться, так как русская журналистика была в зародыше.
   Дружен был также Пушкин и с княгиней, может быть, даже больше, чем с князем. Умственные интересы мужа и его друзей составляли так же часть и ее жизни. Да и сердцем она лучше понимала Пушкина, глубже заглядывала в его сложную, как Вяземский говорил, струистую душу. Она просто очень любила Пушкина. Он это еще оценил в Одессе, где княгиня была поверенной его любви к графине Элизе. Вяземская была одной из тех женщин, в дружбу с которыми Пушкин вносил легкий романтический оттенок, то, что французы называют amitiй amoureuse [26].
   Дружил Пушкин и с их сыном, маленьким князем Павлом. Они хохотали и баловались как два товарища. Пушкин научил мальчика боксировать. К ужасу матери, Павел стал показывать свое искусство сверстникам с такой разрушительной энергией, что напугал всех мамаш и его перестали приглашать на детские праздники.
   «Моя мать, – рассказывает Павел Вяземский в своих воспоминаниях, – запрещала мне даже касаться карт, опасаясь развития в будущем наследственной страсти к игре. Пушкин, во время моей болезни, научил меня играть в дурачки, употребив для этого визитные карточки, накопившиеся в новый, 1827 год. Тузы, короли, дамы, валеты, козырные определялись Пушкиным. Значение остальных не было определенное, и эта неопределенность составляла всю потеху. Завязывались споры, чья визитная карточка бьет ходы противника. Мои настойчивые споры и цитаты в пользу попавшихся в мои руки козырей потешали Пушкина, как ребенка. Пушкин всегда утверждал, что все, что возбуждает смех, позволительно и здорово, все, что разжигает страсти, преступно и пагубно. Позже он так же искренне сочувствовал юношескому пылу страстей и юношескому брожению впечатлений, как чистосердечно, ребячески, забавлялся с ребенком».
   Так же ребячески мог он забавляться и взрослым весельем. Блеск и прелесть балов, в особенности петербургских, Пушкин не раз описывал. Его поколение зачинателей русской интеллигенции умело веселиться, даже баловаться. Они шли навстречу жизни, брали все, что она давала. В них не было презрения к нарядным развлечениям, которое позже так уродливо проявилось в нигилизме, более невинно в лаптях Толстого, свирепо в большевизме.
   Балы, красивые анфилады комнат, наполненных праздничной толпой, блеск вечерних туалетов, всем этим Пушкин любовался и наслаждался. Он многим в жизни умел наслаждаться. Кто знает, может быть, проживи он дольше, он сумел бы перебросить следующим поколениям свою бодрость и жизнерадостность, и чеховские сестры веселее собирались бы в Москву.