Страница:
– Не советовал бы, – прибавил добрейший Александр Иванович».
Друзья даже не знали, разрешено ли бывать у Пушкина. На самом деле никто не мешал ему принимать гостей. Единственное препятствие, которое встретил Пущин, были сугробы. На одном из них его сани так тряхнуло, что ямщик слетел с облучка. Пущин и его человек схватили вожжи: «Все лес… скачем опять в гору извилистой тропою. Вдруг крутой поворот, и как будто вдруг вломились с маху в притворенные порота, при громе колокольчика… Я оглядываюсь, вижу на крыльце Пушкина, босиком, в одной рубахе, с поднятыми вверх руками. Выскакиваю из саней, беру его в охапку и тащу в комнаты. На дворе страшный холод, но в иные минуты человек не простужается. Смотрим друг на друга, целуемся, молчим. Он забыл, что надо прикрыть наготу, а я не думал об заиндевелой шубе и шапке. Было около восьми часов утра. Прибежавшая старушка застала нас в объятиях друг друга. Один почти голый, другой весь забросанный снегом. Наконец, пробила слеза, и мы очнулись. Совестно стало перед этой женщиной, впрочем, она все поняла… Ничего не спрашивая, няня бросилась меня обнимать… Пришел и Алексей (слуга Пущина), который в свою очередь бросился целовать Пушкина. Он не только близко знал и любил поэта, но и читал наизусть многие из его стихов… Пушкин показался мне несколько серьезнее прежнего, сохраняя, однако, ту же веселость. Он как дитя был рад нашему свиданию».
День пролетел быстро. Под вечер Пушкин читал свои стихи. Продиктовал Пущину начало «Цыган» для альманаха, издававшегося товарищами Пущина по тайному обществу, Рылеевым и А. Бестужевым. С появлением Пущина в Михайловском, как в Каменке, повеяло духом заговора. Возможно, что Пушкину хотелось кое-что узнать от старого друга, но Пущин, если верить его воспоминаниям, написанным 30 лет спустя, обошелся с поэтом с дидактической важностью и наставительностью.
«Среди разговора Пушкин ex abrupto [14]спросил меня: что говорят о нем в Петербурге и в Москве? При этом вопросе рассказал мне, что будто бы император Александр ужасно испугался, найдя его фамилию в записке коменданта о приезжих в столицу, и тогда только успокоился, когда убедился, что не он приехал, а его брат Левушка. На это я ему ответил, что он совершенно напрасно мечтает о политическом своем значении, что вряд ли на него кто-нибудь смотрит с этой точки зрения, что вообще читающая публика благодарит его за всякий литературный подарок, что стихи его приобрели народность во всей России, наконец, что близкие и друзья помнят и любят его, желая искренне, чтобы скорее кончилось его изгнание. Он терпеливо выслушал меня и сказал, что несколько примирился за эти четыре месяца с новым своим бытом, в начале очень для него тягостным, что тут хоть невольно, но все-таки отдыхает от прежнего шума и волнения, с Музой живет в ладу и трудится охотно и усердно… Среди всего этого было много шуток, анекдотов, хохоту от полноты сердечной. Пушкин потребовал объяснения, каким образом из артиллериста я преобразился в судью. Это было ему по сердцу, он гордился мною и за меня. Незаметно опять коснулись подозрений насчет общества. Когда я ему сказал, что я не один поступил в это новое служение отечеству, он вскочил со стула и воскликнул: «Верно, все это в связи с майором Раневским, которого пятый год держат в Тираспольской крепости и ничего не могут выпытать». Потом, успокоившись, он продолжал: «Впрочем, я не заставляю тебя, любезный Пущин, говорить. Может быть, ты и прав, что мне не доверяешь. Верно, я этого доверия не стою по многим моим глупостям…» Молча я крепко обнял его».
Это молчание, очевидно, было знаком согласия. Хотя Пушкин имел бы право спросить приятеля: «Если это так, если я не имею политического влияния, то за каким чертом меня держат в этой глуши?» Но, бесконечно снисходительный к друзьям, он только «как дитя был рад свиданию».
Оно недолго продолжалось. Пущин даже не остался ночевать, уехал в ту же ночь. Это была их последняя встреча.
В конце апреля приехал Дельвиг, которого Пушкин уже давно и нетерпеливо ожидал. Дельвиг все делал неторопясь и долго дразнил Пушкина обещаниями приехать. В середине марта Пушкин послал ему лаконическую записку:
«Дельвиг, жив ли ты?»
В это время Дельвиг действительно чуть не умер от горячки. Он поехал к отцу в Витебск и заболел. Была еще и другая причина, почему Пушкин не получал от него писем. «Из Петербурга я несколько раз писал тебе, – сообщал Дельвиг Пушкину, – но у меня был человек немного свободомыслящий. Он не полагал за нужное отправлять мои письма на почту». Это письмо кончается чисто по-дельвиговски: «Целую крылья твоего гения, радость моя».
Радостью для обоих была их встреча. У Пушкина ближе Дельвига никого не было. Их связывало созвучное чувство поэзии, которая для обоих была главным содержанием жизни. Оба, любя поэзию, умели наслаждаться чужими стихами. Дельвиг привез Пушкину отголоски свежих литературных толков и споров, в центре которых он был как издатель «Северных Цветов». Пушкин любил современность, любил быстрое мелькание сегодняшнего дня, пульсацию столичной жизни, от которой уже пять лет был оторван.
Наговорившись досыта за день, друзья вечером отправлялись в Тригорское, где приветливый, благодушный Дельвиг писал стихи в альбом красавиц трех гор, как прозвал он тригорских барышень.
«Как я был рад баронову приезду, – писал Пушкин брату. – Он очень мил. Наши барышни все в него влюбились, а он равнодушен, как колода, любит лежать в постели, восхищаясь Чигиринским старостою (поэма Рылеева. – А. Т.-В.), приказывает тебе кланяться» (23 апреля 1825 г.).
Приезд Дельвига пришелся особенно кстати, так как Пушкин подготовлял давно задуманное издание первой книги стихов, важное дело в жизни каждого поэта. До тех пор Пушкин издал отдельными книгами три поэмы, в 1820 году «Руслана и Людмилу», в 1822 году «Кавказского пленника», в 1824 году «Бахчисарайский фонтан». А книги стихов у него все еще не было. Печатал он стихи, начиная с 1814 года, в сборниках, журналах, альманахах. Пора было их собрать под одной обложкой. Еще в 1820 году в Петербурге хотел он издать стихи, уже выписал их в чистовую тетрадь. И всю тетрадь проиграл за тысячу рублей Никите Всеволожскому, амфитриону Зеленой Лампы. Тетрадь осталась, как заклад за карточный долг, а сам поэт очутился на юге, тоже своего рода заложник, выхваченный правительством из лагеря либералистов. Годы шли. Много написал Пушкин новых чудесных стихов, которые повторялись по всей России. А все еще не было тома стихотворений Пушкина. В Михайловском Пушкин в первую же зиму занялся их подбором, строгим, тщательным, скупым, многое раньше напечатанное не включил, многие новые стихи сурово отбросил. Между прочим внес в список уже бывшее в печати стихотворение «Платонизм», потом вычеркнул и на полях пояснил: «Не надо, ибо я хочу быть моральным человеком».
С Дельвигом он снова проверил свой список. Его поэтическому чутью он всецело доверял. Но и на этом не успокоился. Советовался еще с Жуковским и Плетневым. В конце концов отобрал 106 вещей. Потом выбросил из них еще десять и три прибавил. Наконец, Плетневу разрешил напечатать сборник. В последних числах декабря 1825 года вышла в свет «Первая книга стихотворений Пушкина».
Дельвиг прогостил у него только десять быстро промелькнувших дней. Опять Пушкин остался один, с няней и с тригорскими соседками. В том же году в сентябре он еще мельком виделся с третьим лицеистом, князем А. Горчаковым. Будущий канцлер был тогда скромным советником посольства в Лондоне. Он приехал в отпуск к дяде А. Н. Пещурову, тому самому, который был приставлен наблюдать за Пушкиным. Услыхав о приезде Горчакова, Пушкин поехал к нему. Горчакову нездоровилось. Он лежал в постели. Пушкину вздумалось прочесть ему отрывок из «Бориса Годунова», но трагедия не понравилась дипломату. В особенности не по вкусу ему пришлись народные сцены. Горчаков потом рассказывал, что в некоторых сценах «проглядывала какая-то изысканная, нарочитая грубость, там говорилось что-то о слюнях». Князь заметил Пушкину, что такая искусственная тривиальность довольно неприятно отделяется от общего тона и слога, которым написаны другие сцены.
«– Вычеркни, братец, эти слюни. Ну к чему они тут?
– А посмотри у Шекспира, и не такие еще выражения попадаются, – возразил Пушкин.
– Да, но Шекспир жил не в XIX веке и говорил языком своего времени.
Пушкин подумал и переделал свою сцену».
Так, полвека спустя сановный дипломат помянул свою встречу с создателем «Бориса Годунова». А Пушкин, досадуя на себя, что вздумал «душить трагедией в углу» этого далекого от литературы балованного красавца, тогда же написал Вяземскому:
«Горчаков доставит тебе мое письмо. Мы встретились и расстались довольно холодно, по крайней мере с моей стороны. Он ужасно высох – впрочем, так и должно; зрелости нет у нас на севере, мы или сохнем, или гнием; первое все-таки лучше. От нечего делать я прочел ему несколько сцен из моей комедии, попроси его не говорить об них, не то об ней заговорят, а она мне опротивит, как мои «Цыганы», которых я не мог докончить по сей причине» (12 сентября 1825 г.).
Но все-таки, справляя один, вдали от братской переклички, лицейский день, он и эту встречу в своем величавом гимне помянул по-товарищески:
П. А. Плетнев (1792–1865) был писатель, поэт, критик, преподаватель российской словесности в Екатерининском и Патриотическом институтах и в Пажеском корпусе. Позже стал он профессором Петербургского университета, потом его ректором и членом Академии наук.
Пушкин познакомился с ним сразу после Лицея, может быть, через Кюхельбекера, который тоже давал уроки в Екатерининском институте. Они встречались у Жуковского, у Гнедича, у Дельвига, вообще в тех домах, где собирались писатели. Во второй половине жизни Пушкина имя Плетнева встречается так же часто, как имена Вяземского, Дельвига и Жуковского, хотя Плетнева как писателя нельзя ставить рядом с этими блестящими современниками поэта.
Плетнев был человек способный, но не талантливый. Критик он был добросовестный и вдумчивый, а поэт посредственный, что в эпоху такого расцвета русской поэзии особенно было заметно. Но смолоду он, как и все то поколение, был одержим демоном метромании.
Легкомысленный Левушка из-за стихов чуть не поссорил Плетнева с Пушкиным, который из Кишинева написал брату: «Мнение мое, что Плетневу приличнее проза, нежели стихи – он не имеет никакого чувства, никакой живости – слог его бледен как мертвец. Кланяйся ему от меня (т. е. Плетневу, а не его слогу) и уверь его, что он наш Гёте» (4 сентября 1822 г.).
Левушка, который показывал письма брата всем, кому можно и кому нельзя, умудрился дать прочесть Плетневу и это письмо. Плетнев был человек неглупый и добрый. Он огорчился суровой критикой, но не поддался обиде, смиренно принял насмешливую оценку Пушкина, превосходство которого глубоко чувствовал. На критику поэта он ответил поэтическим посланием, которое обезоружило Пушкина своей кротостью:
Их дружба окрепла в личном общении, когда Пушкин перестал быть ссыльным. Один из первых пушкинистов, академик Я. Грот, многолетняя переписка которого с Плетневым очень облегчает изучение этой эпохи, говорит: «Сношения с Плетневым, начиная с конца 1824 г., имели для Пушкина не одно нравственное и литературное, но столь же и практическое значение, чем и отличались они от сношений с другими литераторами. Плетнев был, так сказать, восприемником большей части его произведений, вел за него дела и счеты с типографиями и книгопродавцами и пересылал Пушкину, или, по его желанию, хранил у себя его деньги».
Еще одну услугу, и немалую, оказал Плетнев поэту. Он был очень хороший преподаватель и пользовался большой любовью своих многочисленных учеников и учениц. Он заражал их своим энтузиазмом к литературе. Пушкина он постоянно читал им в классе, приносил его стихи, часто еще не напечатанные. Эту молодежь, составлявшую цвет образованного общества, Плетнев воспитывал на Пушкине. Их не надо было заставлять его читать, его заучивать. Они впитывали его стихи, как воздух, которым дышали. Но Плетнев был лично близок к Пушкину, и это их волновало, чаровало.
Глава III
Друзья даже не знали, разрешено ли бывать у Пушкина. На самом деле никто не мешал ему принимать гостей. Единственное препятствие, которое встретил Пущин, были сугробы. На одном из них его сани так тряхнуло, что ямщик слетел с облучка. Пущин и его человек схватили вожжи: «Все лес… скачем опять в гору извилистой тропою. Вдруг крутой поворот, и как будто вдруг вломились с маху в притворенные порота, при громе колокольчика… Я оглядываюсь, вижу на крыльце Пушкина, босиком, в одной рубахе, с поднятыми вверх руками. Выскакиваю из саней, беру его в охапку и тащу в комнаты. На дворе страшный холод, но в иные минуты человек не простужается. Смотрим друг на друга, целуемся, молчим. Он забыл, что надо прикрыть наготу, а я не думал об заиндевелой шубе и шапке. Было около восьми часов утра. Прибежавшая старушка застала нас в объятиях друг друга. Один почти голый, другой весь забросанный снегом. Наконец, пробила слеза, и мы очнулись. Совестно стало перед этой женщиной, впрочем, она все поняла… Ничего не спрашивая, няня бросилась меня обнимать… Пришел и Алексей (слуга Пущина), который в свою очередь бросился целовать Пушкина. Он не только близко знал и любил поэта, но и читал наизусть многие из его стихов… Пушкин показался мне несколько серьезнее прежнего, сохраняя, однако, ту же веселость. Он как дитя был рад нашему свиданию».
День пролетел быстро. Под вечер Пушкин читал свои стихи. Продиктовал Пущину начало «Цыган» для альманаха, издававшегося товарищами Пущина по тайному обществу, Рылеевым и А. Бестужевым. С появлением Пущина в Михайловском, как в Каменке, повеяло духом заговора. Возможно, что Пушкину хотелось кое-что узнать от старого друга, но Пущин, если верить его воспоминаниям, написанным 30 лет спустя, обошелся с поэтом с дидактической важностью и наставительностью.
«Среди разговора Пушкин ex abrupto [14]спросил меня: что говорят о нем в Петербурге и в Москве? При этом вопросе рассказал мне, что будто бы император Александр ужасно испугался, найдя его фамилию в записке коменданта о приезжих в столицу, и тогда только успокоился, когда убедился, что не он приехал, а его брат Левушка. На это я ему ответил, что он совершенно напрасно мечтает о политическом своем значении, что вряд ли на него кто-нибудь смотрит с этой точки зрения, что вообще читающая публика благодарит его за всякий литературный подарок, что стихи его приобрели народность во всей России, наконец, что близкие и друзья помнят и любят его, желая искренне, чтобы скорее кончилось его изгнание. Он терпеливо выслушал меня и сказал, что несколько примирился за эти четыре месяца с новым своим бытом, в начале очень для него тягостным, что тут хоть невольно, но все-таки отдыхает от прежнего шума и волнения, с Музой живет в ладу и трудится охотно и усердно… Среди всего этого было много шуток, анекдотов, хохоту от полноты сердечной. Пушкин потребовал объяснения, каким образом из артиллериста я преобразился в судью. Это было ему по сердцу, он гордился мною и за меня. Незаметно опять коснулись подозрений насчет общества. Когда я ему сказал, что я не один поступил в это новое служение отечеству, он вскочил со стула и воскликнул: «Верно, все это в связи с майором Раневским, которого пятый год держат в Тираспольской крепости и ничего не могут выпытать». Потом, успокоившись, он продолжал: «Впрочем, я не заставляю тебя, любезный Пущин, говорить. Может быть, ты и прав, что мне не доверяешь. Верно, я этого доверия не стою по многим моим глупостям…» Молча я крепко обнял его».
Это молчание, очевидно, было знаком согласия. Хотя Пушкин имел бы право спросить приятеля: «Если это так, если я не имею политического влияния, то за каким чертом меня держат в этой глуши?» Но, бесконечно снисходительный к друзьям, он только «как дитя был рад свиданию».
Оно недолго продолжалось. Пущин даже не остался ночевать, уехал в ту же ночь. Это была их последняя встреча.
В конце апреля приехал Дельвиг, которого Пушкин уже давно и нетерпеливо ожидал. Дельвиг все делал неторопясь и долго дразнил Пушкина обещаниями приехать. В середине марта Пушкин послал ему лаконическую записку:
«Дельвиг, жив ли ты?»
В это время Дельвиг действительно чуть не умер от горячки. Он поехал к отцу в Витебск и заболел. Была еще и другая причина, почему Пушкин не получал от него писем. «Из Петербурга я несколько раз писал тебе, – сообщал Дельвиг Пушкину, – но у меня был человек немного свободомыслящий. Он не полагал за нужное отправлять мои письма на почту». Это письмо кончается чисто по-дельвиговски: «Целую крылья твоего гения, радость моя».
Радостью для обоих была их встреча. У Пушкина ближе Дельвига никого не было. Их связывало созвучное чувство поэзии, которая для обоих была главным содержанием жизни. Оба, любя поэзию, умели наслаждаться чужими стихами. Дельвиг привез Пушкину отголоски свежих литературных толков и споров, в центре которых он был как издатель «Северных Цветов». Пушкин любил современность, любил быстрое мелькание сегодняшнего дня, пульсацию столичной жизни, от которой уже пять лет был оторван.
Наговорившись досыта за день, друзья вечером отправлялись в Тригорское, где приветливый, благодушный Дельвиг писал стихи в альбом красавиц трех гор, как прозвал он тригорских барышень.
«Как я был рад баронову приезду, – писал Пушкин брату. – Он очень мил. Наши барышни все в него влюбились, а он равнодушен, как колода, любит лежать в постели, восхищаясь Чигиринским старостою (поэма Рылеева. – А. Т.-В.), приказывает тебе кланяться» (23 апреля 1825 г.).
Приезд Дельвига пришелся особенно кстати, так как Пушкин подготовлял давно задуманное издание первой книги стихов, важное дело в жизни каждого поэта. До тех пор Пушкин издал отдельными книгами три поэмы, в 1820 году «Руслана и Людмилу», в 1822 году «Кавказского пленника», в 1824 году «Бахчисарайский фонтан». А книги стихов у него все еще не было. Печатал он стихи, начиная с 1814 года, в сборниках, журналах, альманахах. Пора было их собрать под одной обложкой. Еще в 1820 году в Петербурге хотел он издать стихи, уже выписал их в чистовую тетрадь. И всю тетрадь проиграл за тысячу рублей Никите Всеволожскому, амфитриону Зеленой Лампы. Тетрадь осталась, как заклад за карточный долг, а сам поэт очутился на юге, тоже своего рода заложник, выхваченный правительством из лагеря либералистов. Годы шли. Много написал Пушкин новых чудесных стихов, которые повторялись по всей России. А все еще не было тома стихотворений Пушкина. В Михайловском Пушкин в первую же зиму занялся их подбором, строгим, тщательным, скупым, многое раньше напечатанное не включил, многие новые стихи сурово отбросил. Между прочим внес в список уже бывшее в печати стихотворение «Платонизм», потом вычеркнул и на полях пояснил: «Не надо, ибо я хочу быть моральным человеком».
С Дельвигом он снова проверил свой список. Его поэтическому чутью он всецело доверял. Но и на этом не успокоился. Советовался еще с Жуковским и Плетневым. В конце концов отобрал 106 вещей. Потом выбросил из них еще десять и три прибавил. Наконец, Плетневу разрешил напечатать сборник. В последних числах декабря 1825 года вышла в свет «Первая книга стихотворений Пушкина».
Дельвиг прогостил у него только десять быстро промелькнувших дней. Опять Пушкин остался один, с няней и с тригорскими соседками. В том же году в сентябре он еще мельком виделся с третьим лицеистом, князем А. Горчаковым. Будущий канцлер был тогда скромным советником посольства в Лондоне. Он приехал в отпуск к дяде А. Н. Пещурову, тому самому, который был приставлен наблюдать за Пушкиным. Услыхав о приезде Горчакова, Пушкин поехал к нему. Горчакову нездоровилось. Он лежал в постели. Пушкину вздумалось прочесть ему отрывок из «Бориса Годунова», но трагедия не понравилась дипломату. В особенности не по вкусу ему пришлись народные сцены. Горчаков потом рассказывал, что в некоторых сценах «проглядывала какая-то изысканная, нарочитая грубость, там говорилось что-то о слюнях». Князь заметил Пушкину, что такая искусственная тривиальность довольно неприятно отделяется от общего тона и слога, которым написаны другие сцены.
«– Вычеркни, братец, эти слюни. Ну к чему они тут?
– А посмотри у Шекспира, и не такие еще выражения попадаются, – возразил Пушкин.
– Да, но Шекспир жил не в XIX веке и говорил языком своего времени.
Пушкин подумал и переделал свою сцену».
Так, полвека спустя сановный дипломат помянул свою встречу с создателем «Бориса Годунова». А Пушкин, досадуя на себя, что вздумал «душить трагедией в углу» этого далекого от литературы балованного красавца, тогда же написал Вяземскому:
«Горчаков доставит тебе мое письмо. Мы встретились и расстались довольно холодно, по крайней мере с моей стороны. Он ужасно высох – впрочем, так и должно; зрелости нет у нас на севере, мы или сохнем, или гнием; первое все-таки лучше. От нечего делать я прочел ему несколько сцен из моей комедии, попроси его не говорить об них, не то об ней заговорят, а она мне опротивит, как мои «Цыганы», которых я не мог докончить по сей причине» (12 сентября 1825 г.).
Но все-таки, справляя один, вдали от братской переклички, лицейский день, он и эту встречу в своем величавом гимне помянул по-товарищески:
С благодарностью вспоминает он обоих своих гостей-лицеистов:
Ты, Горчаков, счастливец с первых дней…
Нам разный путь судьбой назначен строгой:
Ступая в жизнь, мы быстро разошлись,
Но невзначай, проселочной дорогой,
Мы встретились и братски обнялись…
Горячее всего строки, посвященные Дельвигу.
…Поэта дом опальный,
О Пущин мой, ты первый посетил;
Ты усладил изгнанья день печальный…
Величавая мудрость этих стансов показывает, как вырос Пушкин. С каким широким благоволением говорит он:
О Дельвиг мой, твой голос пробудил
Сердечный жар, так долго усыпленный,
И бодро я судьбу благословил…
Даже такие, казалось бы, понимающие друзья, как Жуковский и Вяземский, корили его за ветреность и необузданность, за капризы и порывы, а в это время в его душевной глубине царила прозрачная тишина, зрели величавые творческие мысли, которые он облекал в слова, насыщенные плавной, музыкальной красотой. Как прекрасно каждое слово, обращенное к Дельвигу:
Наставникам, хранившим юность нашу,
Всем честию, и мертвым и живым,
К устам подъяв признательную чашу,
Не помня зла, за благо воздадим.
Эти две классические строчки яснее всяких рассуждений показывают, чем стал Пушкин в Михайловском.
С младенчества дух песен в нас горел
И дивное волненье мы познали;
С младенчества две музы к нам летали,
И сладок был их лаской наш удел:
Но я любил уже рукоплесканья,
Ты, гордый, пел для муз и для души;
Свой дар, как жизнь, я тратил без вниманья,
Ты гений свой воспитывал в тиши.
Служенье муз не терпит суеты;
Прекрасное должно быть величаво…
(19 октября 1825г.)
***
Живя в Михайловском, Пушкин скрепил издали по переписке еще одну дружбу – сблизился с П. А. Плетневым. Он с конца 1824 года взял на себя безвозмездно все заботы по литературным и издательским делам поэта, который был сам своим издателем и при своей непрактичности легко мог бы запутаться. Своими многолетними неустанными бескорыстными услугами и хлопотами Плетнев облегчил и упорядочил его денежные дела. Он имел право сказать: «Я был для Пушкина всем – и родственником, и другом, и издателем, и кассиром».П. А. Плетнев (1792–1865) был писатель, поэт, критик, преподаватель российской словесности в Екатерининском и Патриотическом институтах и в Пажеском корпусе. Позже стал он профессором Петербургского университета, потом его ректором и членом Академии наук.
Пушкин познакомился с ним сразу после Лицея, может быть, через Кюхельбекера, который тоже давал уроки в Екатерининском институте. Они встречались у Жуковского, у Гнедича, у Дельвига, вообще в тех домах, где собирались писатели. Во второй половине жизни Пушкина имя Плетнева встречается так же часто, как имена Вяземского, Дельвига и Жуковского, хотя Плетнева как писателя нельзя ставить рядом с этими блестящими современниками поэта.
Плетнев был человек способный, но не талантливый. Критик он был добросовестный и вдумчивый, а поэт посредственный, что в эпоху такого расцвета русской поэзии особенно было заметно. Но смолоду он, как и все то поколение, был одержим демоном метромании.
Легкомысленный Левушка из-за стихов чуть не поссорил Плетнева с Пушкиным, который из Кишинева написал брату: «Мнение мое, что Плетневу приличнее проза, нежели стихи – он не имеет никакого чувства, никакой живости – слог его бледен как мертвец. Кланяйся ему от меня (т. е. Плетневу, а не его слогу) и уверь его, что он наш Гёте» (4 сентября 1822 г.).
Левушка, который показывал письма брата всем, кому можно и кому нельзя, умудрился дать прочесть Плетневу и это письмо. Плетнев был человек неглупый и добрый. Он огорчился суровой критикой, но не поддался обиде, смиренно принял насмешливую оценку Пушкина, превосходство которого глубоко чувствовал. На критику поэта он ответил поэтическим посланием, которое обезоружило Пушкина своей кротостью:
Пушкин пожалел, что из Кишинева не может надрать брату уши за его нескромность, а Плетневу написал: «Ты, конечно б, извинил мои легкомысленные строки, если б знал, как часто бываю подвержен так называемой хандре. В эти минуты я зол на целый свет, и никакая поэзия не шевелит моего сердца» (осень 1822 г.).
Я не сержусь на едкий твой упрек:
На нем печать твоей открытой силы.
И может быть, взыскательный урок,
Ослабшие Мои возбудит крылы.
Твой гордый гнев, скажу без лишних слов,
Утешнее хвалы простонародной,
Я узнаю судью моих стихов,
А не льстеца с улыбкою холодной.
Их дружба окрепла в личном общении, когда Пушкин перестал быть ссыльным. Один из первых пушкинистов, академик Я. Грот, многолетняя переписка которого с Плетневым очень облегчает изучение этой эпохи, говорит: «Сношения с Плетневым, начиная с конца 1824 г., имели для Пушкина не одно нравственное и литературное, но столь же и практическое значение, чем и отличались они от сношений с другими литераторами. Плетнев был, так сказать, восприемником большей части его произведений, вел за него дела и счеты с типографиями и книгопродавцами и пересылал Пушкину, или, по его желанию, хранил у себя его деньги».
Еще одну услугу, и немалую, оказал Плетнев поэту. Он был очень хороший преподаватель и пользовался большой любовью своих многочисленных учеников и учениц. Он заражал их своим энтузиазмом к литературе. Пушкина он постоянно читал им в классе, приносил его стихи, часто еще не напечатанные. Эту молодежь, составлявшую цвет образованного общества, Плетнев воспитывал на Пушкине. Их не надо было заставлять его читать, его заучивать. Они впитывали его стихи, как воздух, которым дышали. Но Плетнев был лично близок к Пушкину, и это их волновало, чаровало.
Глава III
КРАСАВИЦЫ ТРЕХ ГОР
Псковский край был полон помещиками, но Пушкин с ними мало знался. Иногда ездил играть в карты к Назимовым, к Рокотовым, к Пещурову. Бывал в Богдановском у Д. Н. Философова. В Богдановском долго хранился столик, за которым Пушкин играл в банк. За пять лет до войны 1914 года, когда хозяйкой Богдановского была известная общественная деятельница А. П. Философова, я гостила у нее. Мне показали этот Пушкинский столик. С понятным волнением рассматривала я старинное, полированное дерево, по которому Пушкин, когда картежное счастье от него отворачивалось, нетерпеливо барабанил своими гибкими, красивыми пальцами. Я вытащила ящик, вывалила хранившиеся в нем бумажки, сушеные цветы, бантики и вдруг на дне, с обратной стороны, нашла написанные карандашом на неровной доске кишиневские стихи – «Играй, Адель, не знай печали…». Философовы и не подозревали, что у них в Богдановском есть такая редкость, как автограф Пушкина.
Не знаю, сохранились ли в других усадьбах такие памятники о его посещениях. Как будто нет. Он не часто делал визиты.
Это только отчасти справедливо. Пушкин был человек жизни, даже быта. Тригорское вносило веселые перерывы в работу, которая в деревенском уединении стала особенно напряженной. Михайловское и Тригорское так крепко переплелись в повседневной жизни поэта, что надо сделать усилие, чтобы вспомнить, что это две отдельные усадьбы на вершине двух холмов, в двух верстах друг от друга. Пушкин как-то писал Осиповой: «Вспоминайте иногда о Тригорском изгнаннике, т. е. о Михайловском изгнаннике. Вы видите, я уже по привычке путаю наши с вами обиталища» (29 июля 1825 г.).
С хозяйкой Тригорского, Прасковьей Александровной Осиповой (1781–1859), Пушкин познакомился после Лицея, когда первый раз приехал в Михайловское. Ему было 18 лет, ей 36. Еще был жив ее второй муж И. С. Осипов. Вокруг них шумела большая семья. У Прасковьи Александровны от двух браков было восемь человек детей. Казалось, все это могло охладить романтическое воображение, но Пушкину не раз случалось увлекаться женщинами старше его. Что-то тогда промелькнуло между ним и Осиповой. Пушкин мог заразить ее «безумством бешеных желаний». Это неудивительно. Гораздо удивительнее, что семь лет спустя, когда он опять появился в Тригорском, хотя об ухаживанье уже не было и помину, они стали близкими друзьями. Пушкин относился к П. А. Осиповой с дружеским доверием, с шутливой, но ласковой почтительностью. А она была бескорыстно, безмерно предана Александру, как она его звала. Любила его, может быть, больше, чем собственных детей.
Осипова была выше обычного помещичьего уровня. По словам ее племянницы, Анны Керн, «Прасковья Александровна мало заботилась о своем туалете, только читала, иногда вместе с детьми училась. Согласитесь, что, долго живучи в семье, где только думали покушать, отдохнуть, погулять и опять что-нибудь покушать, большое достоинство было женщине 26 или 27 лет сидеть в классной комнате, слушать, как учатся, и самой читать и учиться».
В тригорском доме было много книг. Осипова их усердно читала, некоторыми даже зачитывалась. Поэзия приводила ее в восторженное состояние. Поэты были для нее, выражаясь на тогдашнем языке, избранники богов. Что Пушкин не просто сочинитель, а гениальный поэт, это она так же твердо знала, как всем сердцем знала, что он очень хороший человек. П. И. Бартенев, который с ней встречался, писал: «Осипова, вместе с Жуковским, сумела понять чутким, всеизвиняющим сердцем, что за вспышками юношеской необузданности, за резкими отзывами, сохранялась во всей чистоте не только гениальность, но и глубокое, доброе, благородное сердце и та искренность, которая и доселе дает его творениям чарующую силу и власть над людьми».
Около Осиповой и ее семьи находил Пушкин приют и ласку. У нее спасался от воркотни своих стариков, пока они еще были в Михайловском, вместе с Левушкой волочился в Тригорском за барышнями. Вероятно, это было не очень опасное волокитство, иначе Пушкин не стал бы писать брату красавиц, студенту Алексею Вульфу:
Тригорская баня стояла в конце сада, на реке Сороть. Пушкин в ней мылся, ночевал, иногда писал. Кажется, в этой бане написал он величавые «Подражания Корану», которые он посвятил Осиповой.
Гениальный друг доставлял преданной соседке немало хлопот и волнений, то серьезных, то забавных. Когда Пушкин внезапно появился в Михайловском, Осипова опять была вдовой и в Тригорском царила женская стихия. Двое младших сыновей были еще детьми, сын от первого брака, дерптский студент, Алексей Николаевич Вульф (1805–1881), приезжал только на каникулы. Зато барышень была целая вереница: две сестры Вульф, Анна и Евпраксия, она же Зина и Зизи. Потом две девочки Осиповы, Екатерина и Мария… Да еще падчерица, хорошенькая Александра Ивановна Осипова, она же Алина, да еще кузины и племянницы, среди которых была и кокетливая Нелли, и победоносная соблазнительница Анна Керн, единственная из всего хоровода, в кого поэт был, хотя и недолго, но крепко влюблен.
Ухаживал и баловался он со всеми, пугая правительницу этого женского царства своими проказами и неожиданными выходками. Она за ним приглядывала, но при его подвижности и неугомонности это было нелегко.
В наполненный молодежью дом появление Пушкина вносило оживление, усиливало говор и смех, тот веселый шорох женской жизни, к которому Пушкин всегда был неравнодушен. Языков подробно описал стихами милые мелочи тригорской жизни – гулянья, купанья, тихую прелесть северного пейзажа:
Дом стоял у пруда, окруженный большим садом, переходившим в лес. В теплые, томные летние вечера молодежь под музыку бродячего еврейского оркестра танцевала под открытым небом, на лужайке, окаймленной липами. В памяти осиповской семьи сад сросся с Пушкиным, с его шалостями и фантазиями.
Осипова была хозяйка, хлопотунья, одержимая страстью все перестраивать и менять. Она нашла, что одна старая, развесистая береза застилает ей вид на озеро, и приказала срубить ее. Пушкин любил деревья, обращался к ним в стихах, как к живым существам. Пушкинский кипарис в Гурзуфе и три сосны на пригорке над Михайловским крепко связаны с его памятью. Сюда же надо ввести и развесистую березу в Тригорском. Он уговорил Осипову не трогать ее. В Тригорском рассказывали, что береза недолго пережила своего спасителя: в год его смерти ее разбила молния.
Это одна из легенд, которыми соседки окружили память поэта. После смерти знаменитых людей, нередко даже те, кто при жизни не умел их ценить, с запоздалым благоговением сочиняют про них целые истории. Но тригорские соседки, не дожидаясь посмертной славы, ощутили чудесную легендарность Пушкина. Они поддались обаянию живого Пушкина, заражались его весельем, мирились с переменчивостью его настроения, баловали, просто любили его. Их любовь скрасила ему деревенскую ссылку. Он привязался к своим тригорским друзьям. Уже женихом прелестной Ташеньки Гончаровой, сидя один в Болдине, вспомнит он о них:
Не знаю, сохранились ли в других усадьбах такие памятники о его посещениях. Как будто нет. Он не часто делал визиты.
Все же Пушкин нашел женское общество себе по вкусу в соседнем Тригорском, где бывал каждый день. «Для обитателей Тригорского, – писал Анненков, – их дружба с Пушкиным составляла жизненный интерес, для Пушкина это было мимолетное отдохновение, изящная забава, средство обмануть время, оставшееся от трудов. Настоящим центром его духовной жизни было Михайловское и одно Михайловское».
Господ соседственных селений
Ему не нравились пиры;
Бежал он их беседы шумной,
Их разговор благоразумной
О сенокосе, и вине,
О псарне, о своей родне,
Конечно, не блистал ни чувством,
Ни поэтическим огнем,
Ни остротою, ни умом,
Ни общежития искусством;
Но разговор их милых жен
Гораздо меньше был умен.
(«Онегин». Гл. II. 1824г.)
Это только отчасти справедливо. Пушкин был человек жизни, даже быта. Тригорское вносило веселые перерывы в работу, которая в деревенском уединении стала особенно напряженной. Михайловское и Тригорское так крепко переплелись в повседневной жизни поэта, что надо сделать усилие, чтобы вспомнить, что это две отдельные усадьбы на вершине двух холмов, в двух верстах друг от друга. Пушкин как-то писал Осиповой: «Вспоминайте иногда о Тригорском изгнаннике, т. е. о Михайловском изгнаннике. Вы видите, я уже по привычке путаю наши с вами обиталища» (29 июля 1825 г.).
С хозяйкой Тригорского, Прасковьей Александровной Осиповой (1781–1859), Пушкин познакомился после Лицея, когда первый раз приехал в Михайловское. Ему было 18 лет, ей 36. Еще был жив ее второй муж И. С. Осипов. Вокруг них шумела большая семья. У Прасковьи Александровны от двух браков было восемь человек детей. Казалось, все это могло охладить романтическое воображение, но Пушкину не раз случалось увлекаться женщинами старше его. Что-то тогда промелькнуло между ним и Осиповой. Пушкин мог заразить ее «безумством бешеных желаний». Это неудивительно. Гораздо удивительнее, что семь лет спустя, когда он опять появился в Тригорском, хотя об ухаживанье уже не было и помину, они стали близкими друзьями. Пушкин относился к П. А. Осиповой с дружеским доверием, с шутливой, но ласковой почтительностью. А она была бескорыстно, безмерно предана Александру, как она его звала. Любила его, может быть, больше, чем собственных детей.
Осипова была выше обычного помещичьего уровня. По словам ее племянницы, Анны Керн, «Прасковья Александровна мало заботилась о своем туалете, только читала, иногда вместе с детьми училась. Согласитесь, что, долго живучи в семье, где только думали покушать, отдохнуть, погулять и опять что-нибудь покушать, большое достоинство было женщине 26 или 27 лет сидеть в классной комнате, слушать, как учатся, и самой читать и учиться».
В тригорском доме было много книг. Осипова их усердно читала, некоторыми даже зачитывалась. Поэзия приводила ее в восторженное состояние. Поэты были для нее, выражаясь на тогдашнем языке, избранники богов. Что Пушкин не просто сочинитель, а гениальный поэт, это она так же твердо знала, как всем сердцем знала, что он очень хороший человек. П. И. Бартенев, который с ней встречался, писал: «Осипова, вместе с Жуковским, сумела понять чутким, всеизвиняющим сердцем, что за вспышками юношеской необузданности, за резкими отзывами, сохранялась во всей чистоте не только гениальность, но и глубокое, доброе, благородное сердце и та искренность, которая и доселе дает его творениям чарующую силу и власть над людьми».
Около Осиповой и ее семьи находил Пушкин приют и ласку. У нее спасался от воркотни своих стариков, пока они еще были в Михайловском, вместе с Левушкой волочился в Тригорском за барышнями. Вероятно, это было не очень опасное волокитство, иначе Пушкин не стал бы писать брату красавиц, студенту Алексею Вульфу:
К этому письму приписка Анны Вульф. Она просит брата уговорить поэта Языкова, тоже студента Дерптского университета, приехать к ним, «так как Пушкин этого очень желает», и прибавляет: «Сегодня я тебе писать много не могу. Пушкины оба у нас, и теперь я пользуюсь случаем, пока они оба ушли в баню».
Чудо — жизнь анахорета!
В Троегорском до ночи,
А в Михайловском до света;
Дни любви посвящены,
Ночью царствуют стаканы,
Мы же — то смертельно пьяны,
То мертвецки влюблены…
(20 сентября 1824 г.)
Тригорская баня стояла в конце сада, на реке Сороть. Пушкин в ней мылся, ночевал, иногда писал. Кажется, в этой бане написал он величавые «Подражания Корану», которые он посвятил Осиповой.
Гениальный друг доставлял преданной соседке немало хлопот и волнений, то серьезных, то забавных. Когда Пушкин внезапно появился в Михайловском, Осипова опять была вдовой и в Тригорском царила женская стихия. Двое младших сыновей были еще детьми, сын от первого брака, дерптский студент, Алексей Николаевич Вульф (1805–1881), приезжал только на каникулы. Зато барышень была целая вереница: две сестры Вульф, Анна и Евпраксия, она же Зина и Зизи. Потом две девочки Осиповы, Екатерина и Мария… Да еще падчерица, хорошенькая Александра Ивановна Осипова, она же Алина, да еще кузины и племянницы, среди которых была и кокетливая Нелли, и победоносная соблазнительница Анна Керн, единственная из всего хоровода, в кого поэт был, хотя и недолго, но крепко влюблен.
Ухаживал и баловался он со всеми, пугая правительницу этого женского царства своими проказами и неожиданными выходками. Она за ним приглядывала, но при его подвижности и неугомонности это было нелегко.
В наполненный молодежью дом появление Пушкина вносило оживление, усиливало говор и смех, тот веселый шорох женской жизни, к которому Пушкин всегда был неравнодушен. Языков подробно описал стихами милые мелочи тригорской жизни – гулянья, купанья, тихую прелесть северного пейзажа:
Только поэту позволительно говорить о красоте тригорского дома. Длинный, деревянный, одноэтажный, похожий на казарму, он был выстроен без всяких претензии на архитектурную красоту, так как предназначался под полотняный завод. Позже его удачно приспособили для барского житья. Многочисленной семье было в нем удобно и просторно. Комнат было много. Была длинная танцевальная зала, где вдоль стен, как полагалось, чинно стояли стулья. Была просторная гостиная, где барышни играли на фортепьяно, пели или, склонив к стоявшим у окна пяльцам хорошенькие головки с длинными модными локонами, вышивали бесконечных собачек с выпученными глазами… Отдельная комната была отведена под библиотеку. Пушкин, ненасытный читатель, часто пользовался книгами Осиповой, бесцеремонно делал на их полях заметки. Книги, по которым в начале XIX века прошелся карандаш Пушкина, остались стоять на тех же полках до 1918 года, пока крестьяне, а может быть, специально посланные революционерами агитаторы, не сожгли тригорский дом.
Там, у раздолья, горделиво,
Гора трихолмная стоит;
На той горе, среди лощины,
Перед лазоревым прудом,
Белеется веселый дом
И сада темные куртины,
Село и пажити кругом…
И часто вижу я во сне:
И три горы, и дом красивый,
И светлой Сороти извивы
Златого месяца в огне,
И там, у берега, тень ивы…
И те отлогости, те нивы,
Из-за которых, вдалеке,
На вороном аргамаке,
Заморской шляпою покрытый,
Спеша в Тригорское, один —
Вольтер и Гёте и Расин —
Являлся Пушкин знаменитый.
Дом стоял у пруда, окруженный большим садом, переходившим в лес. В теплые, томные летние вечера молодежь под музыку бродячего еврейского оркестра танцевала под открытым небом, на лужайке, окаймленной липами. В памяти осиповской семьи сад сросся с Пушкиным, с его шалостями и фантазиями.
Осипова была хозяйка, хлопотунья, одержимая страстью все перестраивать и менять. Она нашла, что одна старая, развесистая береза застилает ей вид на озеро, и приказала срубить ее. Пушкин любил деревья, обращался к ним в стихах, как к живым существам. Пушкинский кипарис в Гурзуфе и три сосны на пригорке над Михайловским крепко связаны с его памятью. Сюда же надо ввести и развесистую березу в Тригорском. Он уговорил Осипову не трогать ее. В Тригорском рассказывали, что береза недолго пережила своего спасителя: в год его смерти ее разбила молния.
Это одна из легенд, которыми соседки окружили память поэта. После смерти знаменитых людей, нередко даже те, кто при жизни не умел их ценить, с запоздалым благоговением сочиняют про них целые истории. Но тригорские соседки, не дожидаясь посмертной славы, ощутили чудесную легендарность Пушкина. Они поддались обаянию живого Пушкина, заражались его весельем, мирились с переменчивостью его настроения, баловали, просто любили его. Их любовь скрасила ему деревенскую ссылку. Он привязался к своим тригорским друзьям. Уже женихом прелестной Ташеньки Гончаровой, сидя один в Болдине, вспомнит он о них:
О, где б судьба ни назначала
Мне безыменный уголок,
Где б ни был я, куда б ни мчала
Она смиренный мой челнок,
Где поздний мир мне б ни сулила,
Где б ни ждала меня могила —
Везде, везде в душе моей
Благословлю моих друзей,
Нет, нет! нигде не позабуду
Их милых, ласковых речей…
Воображать я вечно буду…
И берег Сороти отлогий,
И полосатые холмы,
И в роще скрытые дороги,
И дом, где пировали мы —
Приют, сияньем Муз одетый,
Младым Языковым воспетый.