Страница:
«Никого не знала я умнее Пушкина. Ни Жуковский, ни Вяземский спорить с ним не могли. Бывало, забьет их совершенно. Вяземский, которому очень не хотелось, чтобы Пушкин был умнее его, надуется и уже молчит, а Жуковский смеется: «Ты, брат Пушкин, чорт тебя знает, какой ты – ведь вот я и чувствую, что ты вздор говоришь, а переспорить тебя не умею, – так ты нас обоих в дураки и записываешь».
В критический момент своей жизни, задумав выйти в отставку, Пушкин дал Жуковскому себя переспорить, простодушно поверил, что для житейских дел у его старшего друга больше здравого смысла, чем у него самого. Эта уступка оказалась роковой.
В сложной, богатой оттенками натуре Пушкина, наряду с лукавым юмором и детской смешливостью, была искренняя дружественность к людям, широкое благоволение, желанье и уменье в каждом находить хорошие стороны, боязнь сделать какую-нибудь несправедливость. При его жизни даже близкие не понимали, сколько в нем доброты, хотя она проявлялась каждый раз, когда он мог кому-нибудь помочь. Когда у него были деньги, ему ничего не стоило их отдать. К деньгам он был равнодушен. Щедрость, как храбрость, почти физическое свойство. Пушкин родился щедрым, как родился храбрым. Но дело было не только в деньгах. Если кто-нибудь попадал в трудное положение, он даже среди собственных трудностей хлопотал, просил, разговаривал с чиновниками, писал письма, тратил свое время и внимание, готов был отложить в сторону свои дела вплоть до рукописей, что уже было самопожертвованием.
Получив от Бенкендорфа весьма холодное письмо с уведомлением, что «Годунов» не пропущен, Пушкин в нескольких коротких словах отвечает, что подчиняется воле Государя, и сразу меняет тему, переходит к просьбе о пенсии вдове генерала H. H. Раевского. За десять лет перед тем Пушкин, тогда мало известный ссыльный поэт, был ласково принят в их семье, провел у них «счастливейшие дни моей юности». Теперь его стихи создали ему такое положение, что вдова Раевского обратилась к нему за поддержкой. В письме к Бенкендорфу Пушкин не обошел молчанием, а подчеркнул, что в семье Раевских есть декабристы: «То, что ее выбор обратился на меня, показывает, как мало у нее друзей, надежд и возможностей. Половина семьи в изгнании, остальные накануне полного разорения» (18 января 1830 г.).
Просьба Пушкина имела успех. Царь назначил вдове героя двенадцатого года щедрую пенсию в 12 тысяч руб. Это не единственный случай, когда Пушкин удачно хлопотал по чужим делам. После казни Рылеева он заботился об его вдове, как после смерти Дельвига заботился о баронессе Дельвиг. Он просил за Мицкевича, за Анну Керн, заступался за малоизвестного Сухорукова, у которого чиновникам взбрело на ум отобрать собранные им материалы по истории казаков.
Пушкин всегда, где только мог, проявлял дружеское внимание к декабристам. Он аккуратно посылал все свои произведения Кюхельбекеру, которого десять лет таскали из тюрьмы в тюрьму. Когда Кюхельбекера отправили на поселение за Байкал и дали разрешение переписываться с далекими друзьями, он написал Пушкину благодарственное письмо, тяжеловесное и трогательное: «Мне особенно было приятно, что именно ты, Поэт, более наших Прозаиков заботишься обо мне: это служило мне вместо явного опровержения всего того, что Господа Люди, хладнокровные и рассудительные обыкновенно, возводят на грешных служителей стиха и рифмы. У них Поэт и Человек не дельный одно и то же, а вот Пушкин оказался другом гораздо более дельным, чем все они вместе. Верь, Александр Сергеевич, что я умею ценить и чувствовать все благородство твоего поведения… Не хвалю тебя и даже не благодарю, потому что должен был ожидать от тебя всего прекрасного, но клянусь, от всей души радуюсь, что так случилось» (12 февраля 1836 г.).
Пушкин сразу ответил на письмо своего милого Кюхли, которого в Лицее так безжалостно дразнил, и попросил у ссыльного писателя статью для «Современника». Для Кюхельбекера не могло быть лучше подарка. Он ответил длинным письмом, где говорил главным образом о литературе и закончил короткой припиской по-французски: «Я не благодарю тебя за письмо, – все благородное, все великодушное настолько тебе свойственно, что нельзя же громоздить фразы, когда обращаешься к Пушкину» (3 августа 1836 г.).
Их переписка не понравилась жандармам. У Пушкина потребовали объяснений, как попало к нему письмо Кюхельбекера, и приказали доставить письмо в Третье отделение. Пришлось отослать письмо Мордвинову. Пушкин объяснил, что оно было доставлено ему на дом «неизвестно кем». На этом переписка кончилась. Пушкин уже доживал последние месяцы своей жизни.
Большинство биографов, всматриваясь в Пушкина, поддавалось таинственному обаянию, которое и сейчас исходит от его личности, как и от его стихов [69]. В нем трудно отделить поэта от человека. Даже невозможно. Плетнев, наскоро набрасывая для первой, вышедшей после смерти Пушкина, книги «Современника», биографический очерк, короткий, неполный, сжатый, сказал, что нельзя понять многое в поэзии Пушкина, не зная его жизни. Следующим, уже подробным биографом был 20 лет спустя П. В. Анненков. Он взялся за эту работу случайно. Его брат, И. В. Анненков, был адъютантом Ланского, командира Конногвардейского полка. Это был второй муж Натальи Николаевны. В подвалах Конногвардейских казарм стояли ящики с бумагами и рукописями Пушкина… Н. Н. Ланская предоставила их в распоряжение адъютанта своего мужа, а тот попросил брата, литератора, ими заняться. Прошло почти 15 лет со времени посмертного издания произведений Пушкина. Пора было подумать о новом издании. П. В. Анненков неохотно взялся за эту работу, ворчал, что копаться в старых бумагах совсем не интересно. «Напрасно, Павлуша, называешь ты это плесенью», – корил его Иван Анненков.
Но как только П. В. Анненков коснулся бумаг Пушкина, он воодушевился и писал И. С. Тургеневу: «Много я здесь получил от друзей-неприятелей его странных поминок, но в самых рассказах их превосходная личность Пушкина высказывается чрезвычайно ясно, на зло им. Удивительный характер!» (1852).
Друзья, мемуаристы, критики, биографы сохранили много любопытных рассказов о суеверии Пушкина, о значении, которое он придавал приметам. Правдивые люди оставили письменные свидетельства о своих разговорах с ним на эти темы, об его уверенности, что сбудутся грозные предсказания старой гадалки. Вяземский, братья Веневитиновы, Киреевские, Хомяков, жена казанского профессора А. А. Фукс, Нащокины, муж и жена, Лев Пушкин, Анна Керн, Соболевский, Погодин – вот какой длинный ряд разнообразных свидетелей того, что Пушкин не только любил говорить о тайных силах, играющих кругом человека и с человеком, но что он верил в них, знал их власть над собой.
Гениально умный художник не мог ограничить свое отношение к миру невидимому только гаданьями и приметами. Но каково было его подлинное, глубинное миросозерцание, об этом близкие ему люди не оставили нам сколько-нибудь связных указаний. Только отрывистые намеки. Как и во всем, что касается его жизни, вернейшим источником являются для нас его собственные слова. Но и он недоговорил. Его религиозные устремления или не успели созреть, или он не успел их раскрыть с такой полнотой и силой, как сделал это для своих политических и исторических мыслей и чувств, для своего любовного опыта. Его любовная лирика несравненно богаче, полнее, откровеннее, заразительнее его религиозных полупризнаний.
Религиозное сознание Пушкина развивалось медленно. Он слишком долго был под влиянием ветреной, суетной, мнимой философии XVIII века. Когда начал думать самостоятельно, подходил к этим новым мыслям о религии с несвойственной ему робостью. Точно чего-то опасался. А в Кишиневе, когда «непобедимое волненье меня к лукавому влекло», написать кощунственную поэму не побоялся. Хотя и тогда уже его томило желанье заглянуть в миры иные и он упрямо повторял: «Конечно, дух бессмертен мой…» Потом вспоминал он эти полосы воинственного неверия со стыдом, с отвращением, сердился, если при нем кто-нибудь упоминал о Гаврилиаде.
В Одессе он полушутливо звал Александра Раевского к заутрене, «чтоб услыхать голос русского народа в ответ на христосованье священника». В Михайловском он внятно услыхал народный голос. Среди подлинной, старинной русской жизни сбросил он с себя иноземное вольтерьянство, стал русским народным поэтом. Няня, с ее незыблемой верой, Святые Горы, богомольцы, слепые калики перехожие, игумен, в котором мужицкая любовь к водочке уживалась с мужицкой набожностью, чтение Библии и святых отцов, – все просветляло душу поэта Там произошла с ним таинственная перемена, там его таинственным щитом святое Провиденье осенило. После Михайловского не написал он ни одной богохульственной строчки, которые раньше, на потеху минутных друзей минутной юности, так легко слетали с его пера. Не случайно его поэтический календарь в Михайловском открывается с «Подражаний Корану» и замыкается «Пророком». В письмах из деревни Пушкин несколько раз говорит про Библию и Четьи-Минеи. Он внимательно их читает, делает выписки, многим восхищается, как писатель. Это не простой интерес книжника, а более глубокие запросы и чувства. Пушкин пристально вглядывается в святых, старается понять источник их силы. С годами этот интерес ширится. Вскоре после свадьбы пишет он Плетневу: «Присоветуй ему (Жуковскому. – А. Т.-В.) читать Четьи-Минею, особенно легенды о киевских чудотворцах; прелесть простоты и вымысла!» (апрель 1831 г.).
Год спустя «с умилением и невольной завистью» читает он «Путешествие по Святым местам» А. Н. Муравьева. В черновой тетради № 2387, судя по хозяйственным записям относящейся к 1834 году, есть такая запись:
«Руссо сказал, – прекрасно то, чего нет. Это не значит, только то прекрасно, что не существует. Прекрасное существует, но его нет, ибо оно является нам единственно для того, чтобы исчезнуть, чтобы нам оживить, обновить душу, но его ни удержать, ни разглядеть, ни постигнуть мы не можем. Оно не имеет ни имени, ни образа; оно посещает нас в лучшие минуты жизни. Величественное зрелище природы, еще более величественное зрелище души человеческой, поэзия, счастье, несчастье дают нам сии высокие ощущения прекрасного; и, весьма понятно, почему всегда почти с ними соединяется грусть. В эти минуты живого чувства стремишься не к тому, чем оно произведено и что перед тобою, но к чему-то лучшему, тайному, далекому, что с ним соединяется и что для тебя где-то существует. И это стремление есть одно из доказательств бессмертия души; иначе отчего бы, в минуты наслаждения, не иметь полноты и ясности наслаждения? Нет, эта грусть убедительно говорит нам, что прекрасное здесь не дома, что оно только мимопролетающий благовеститель лучшего… Это есть восхитительная тоска по отчизне…»
Пушкин анонимно сотрудничал в составлении «Словаря Святых» и написал о нем в «Современнике» рецензию, где говорит:
«Есть люди, не имеющие никакого понятия о житии того святого угодника, чье имя носят от купели до могилы и чью память празднуют ежегодно. Не дозволяя себе никакой укоризны, мы можем, по крайней мере, не дивиться крайнему их нелюбопытству» (1836).
Плетнев вздумал корить Пушкина, что он ничего не читает. Пушкин ответил, что действительно, давно ничего не читает, кроме Евангелия. Он не раз говорил молодому Вяземскому, что Ветхий и Новый Завет надо постоянно читать, что надо знать тексты. С Вяземским-старшим он так не разговаривал. Между ними была скорее умственная, чем душевная близость. Только много лет позже, когда Пушкина уже не было в живых, пережил князь Петр Вяземский сходный душевный перелом. Но перемену в Пушкине и он отметил. Вскоре после его смерти Вяземский писал Денису Давыдову: «Пушкин никогда не был esprit fort [70], по крайней мере не был им в последние годы жизни своей, напротив, он имел сильное религиозное чувство: читал и любил читать Евангелие, был проникнут красотою многих молитв, знал их наизусть и часто твердил их» (15 февраля 1837 г.).
Кроме этих нескольких слов, оброненных Вяземским, из близких Пушкину людей только Плетнев, в письмах к Гроту, рассказал, что за несколько дней до смерти у Пушкина было «высокорелигиозное настроение. Пушкин говорил со мной много о судьбах Промысла, выше всего ставил в человеке качества благоволения ко всем, видел эти качества во мне, завидовал моей жизни» (24 февраля 1842 г.).
И опять, в другом письме: «Начало мирному общежительству положил для меня Пушкин в последние годы своей жизни. Любимый его разговор со мною, за несколько недель до его смерти, все обращен был на слова: – Слава в вышних Богу и на земле мир, в человецех благоволение».
Пушкин не искал разговоров о религии, скорее избегал их. Только перед женой, судя по нескольким фразам в письмах к ней, приоткрывал он какие-то внутренние заслоны. Семейная жизнь, семейные привязанности и обязанности, вернули его к привычкам детства. По вечерам он крестил засыпающих детей, как когда-то крестили его детскую кроватку бабушка и няня. Письма к жене часто кончались словами:
«Христос с вами, дети мои… Машку, Сашку рыжего и тебя целую и крещу. Господь с вами… Прощайте, все мои, Христос Воскресе, Христос с вами… Обнимаю тебя, детей благословляю, тебя также. Всякий ли день ты молишься, стоя в углу?»
Это были не просто обрядные слова, а выражение подлинных чувств. Пушкин с близкими, дорогими людьми словами не играл.
В четырех книгах «Современника», которые он успел издать, были напечатаны три его рецензии на книги религиозного содержания – на «Словарь Святых», на сочинения отца Георгия Конисского и на автобиографию Сильвио Пеллико. По поводу собрания сочинений церковного деятеля и богословского писателя времен Екатерины, о. Г. Конисского, Пушкин писал:
«Проповеди Георгия просты и даже несколько грубы, как поучения старцев первоначальных; но их искренность увлекательна». Эту мысль Пушкин подкрепляет цитатами, которые указывают, что именно в этих проповедях его увлекает: «Для молитвы пост есть то же, что для птицы крылья… Мы познаем разумом души; а телесные очи суть как бы очки, чрез кои душевные очи смотрят». Он выбрал цитаты, которые главным образом говорят о силе молитвы, о чудесах, о бессмертии души, о той «радости, которая ждет нас, когда, сбросив тяготу мирскую, душа, освобожденная от бренного тела, улетит к престолу Всевышнего».
Когда Пушкин писал это, может быть, за стеной его кабинета три сестры, Коко, Ася и Таша, собирались на очередной бал, наполняя дом поэта шумной, нарядной женской суетой, которую так хорошо описывал Толстой. Для него, как и для Пушкина, стихия нарядной женственности была одним из прелестных соблазнов мирских.
По поводу русского перевода сочинения Сильвио Пеллико Пушкин писал, что автор принадлежит к «сим избранным, которых Ангел Господний приветствовал именем человеков благоволения».Мало было избранных (даже между первоначальными пастырями Церкви), которые бы в своих творениях приближились кротостию духа, сладостию красноречия и младенческою простотою сердца к проповеди Небесного Учителя».
В этой же статье есть у Пушкина несколько слов об Евангелии, для его духовной жизни знаменательных: «Есть книга, коей каждое слово истолковано, объяснено, проповедано во всех концах земли, применено ко всевозможным обстоятельствам жизни и происшествиям мира; из коей нельзя повторить ни единого выражения, которого не знали бы все наизусть, которое не было бы уже пословицею народов;она не заключает уже для нас ничего неизвестного; но книга сия называется Евангелием, – и такова ее вечно-новая прелесть, что если мы, пресыщенные миром или удрученные унынием, случайно откроем ее, то уже не в силах противиться ее сладостному увлечению, и погружаемся духом в ее божественное красноречие».
Как радовала его красота Евангелия, так радовала его и красота молитв. Со слов кого-то из его друзей, едва ли не Плетнева, Анненков писал: «Последние стихотворения Пушкина ознаменованы тем особым состоянием духа, которое в высоких образцах, граничащих с религиозным эпосом, ищет пищи и удовлетворения себе».
В последнее лето своей жизни Пушкин переложил на стихи молитву Св. Ефрема Сирина:
Пушкин не стал церковником. Это и неудивительно. Официальное православие тогда было слишком подчинено чиновникам. Восторженная приятельница поэта, Элиза Хитрово, которая сохранила среди светской жизни простонародное благочестие и была преданной духовной дочерью ученого митрополита московского Филарета, очень старалась и Пушкина к нему приблизить. Ей это не удалось, только стихами они через нее обменялись. Она послала митрополиту стансы Пушкина:
И ходить было недалеко. В лесах Тамбовской губернии, не очень далеко от Болдина, жил в Саровской обители монах и подвижник отец Серафим. К нему со всей России ехали и шли богомольцы. Пушкин вряд ли слыхал об его существовании. Кто знает, что вынес бы земной сердцевед Пушкин от общенья с кротким, светлым, радостным прозорливым старцем, который в душу человеческую с ее слабостями, исканьями, томленьями проникал еще глубже, чем великий поэт. Пушкин до конца жизни сохранил счастливую способность восторженно радоваться всякому таланту, всякому Божьему дару. Не мог бы он не отозваться на высокую, лучезарную духовность, струившуюся от Серафима Саровского. Но величайший русский святой XIX века и величайший поэт России так и не встретились.
29 марта 1836 года, в день Светлого Христова Воскресенья, умерла мать Пушкина, Надежда Осиповна. Она уже давно недомогала. Александр раньше других членов семьи угадал, что болезнь роковая. Отчасти из-за ее болезни навалил он на себя обузу отцовских дел и долгов. Александр был очень внимателен к матери, почти каждый день навещал ее, то один, то с женой, которая приносила в комнату умирающей отголоски светской суетности, когда-то так тешившей Надежду Осиповну.
Пушкин очень много делал для семьи, считал себя обязанным их всех выручать, поддерживать. Своих стариков, бестолковых, вечно без гроша, разоренных и беспомощных владельцев нескольких больших имений и двух тысяч душ крестьян, ему было просто жалко. Жившее в нем чувство рода требовало некоторого общего семейного благообразия. У него по-прежнему не было близости ни с кем из них. Никто из них, ни отец, ни мать, ни брат, ни сестра ему ничего не давали, а от него ждали и требовали больше, чем он мог давать.
Пушкин не притворялся ни перед другими, ни перед собой и вряд ли переживал кончину матери, как сердечную потерю. Но эта смерть приблизила его к тайне, усилила, углубила мысли о смерти, которые уже давно звучали в его стихах, слышались в его разговорах. Из всей семьи только один Александр поехал проводить мать до места последнего упокоения. Он похоронил ее в Святогорском монастыре, на краю обрыва, откуда открываются любимые им просторы псковских холмов, лесов, озер.
Месяц спустя Пушкин был в Москве и довел до слез жену Нащокина разговорами, которые поразили ее своей необычностью. Он стал ей рассказывать, что, когда рыли могилу для его матери, он любовался песчаным грунтом и думал о Нащокине.
– Если он умрет, непременно надо его там похоронить. Земля прекрасная, ни червей, ни сырости, ни глины. Как покойно ему будет здесь лежать, думалось мне…
На самом деле он думал не о Нащокине, а о самом себе. Черновики, отрывки стихов показывают, как подкрадывалась к нему смертельная усталость, как его горячее, страстное сердце искало покоя. Он так и писал:
«О скоро ли я перенесу мои пенаты в деревню. Поля, сад, крестьяне, книги, труды поэтические, семья, любовь, религия, смерть».
Похоронив мать, Пушкин сразу, не выезжая из монастыря, купил себе место на кладбище, рядом с ее могилой. Теперь наконец у него завелся свой клочок земли, свое крепкое жилище, единственное, которое он сумел приобрести за всю свою трудовую жизнь. Да и то было связано с мыслью не о жизни, а о смерти. Лето 1836 года, свое последнее лето, Пушкин проводил на Каменном Острове, на даче, за которую вряд ли все было заплачено. Но жизнь бежала, как всегда, шумная, беспорядочная, расточительная. Все так же, следуя за Царем и Царицей, переехали светские люди на Острова, развлекались, бывали в Каменноостровском театре, танцевали, катались верхом. В то лето дачный сезон был людный и веселый.
Пушкины жили недалеко от слепого графа Григория Александровича Строганова (1770–1857). Это была такая же оригинальная фигура в петербургском обществе, каким в Москве был Юсупов. Об этом Строганове Байрон упомянул в первой песне «Дон Жуана», так как слава о похождениях Строганова, когда он, молодым красавцем, был послан Екатериной в Мадрид послом, прошла по всей светской Европе. Графиня А. Д. Блудова, хорошо его знавшая, писала: «В нем, как и во многих вельможах, выросших под конец царствования Екатерины, было смешение совершенно иностранного воспитания и привычек с чисто русской чуткостью. В разговоре, в языке, в приемах это был представитель либерально-аристократической молодежи Версальского двора. В направлении политическом – представитель русского Государя и русского народа».
Пушкин, через жену, был в свойстве со Строгановым, который привлекал его богатством своих воспоминаний и неугасающим интересом к жизни. А. М. Калмыков, частый гость Строганова, рассказывает: «На даче Строганова, со стороны балкона, часто можно было видеть Александра Сергеевича, беседовавшего со стариком. Фигура графа Григория с седыми вьющимися волосами, в бархатном, длиннополом черном сюртуке, с добродушной улыбкой, невольно останавливала внимание гуляющих. Особенно когда вместе с ним был и поэт».
Одним из любимых развлечений дачников была верховая езда. Актер Каратыгин в своих записках пишет, как «гвардейская молодежь и светские львицы взметали пыль своими кавалькадами». Одной из первых среди этих львиц была Наталья Николаевна, очень любившая верховую езду. Молодой балтийский немец, В. Ф. Ленц, гостивший на Островах у графа Виельгорского, оставил романтическое описание такой кавалькады: «Балкон дачи Кочубея, где жили Вьельгорские, выходил на усаженное березами шоссе, которое вело от Каменноостровского моста вдоль реки к Елагину Острову. Здесь я увидел картину, выступавшую из пределов действительности и возможную разве в «Обероне» Виланда. После обеда доложили, что две дамы, приехавшие верхами, желают переговорить с графом. Все вышли на балкон. На высоком коне, который не мог стоять на месте и нетерпеливо рыл копытами землю, грациозно покачивалась несравненная красавица, жена Пушкина. С нею были ее сестры и Дантес. Граф приглашал их войти.
– Некогда, – был ответ.
Прекрасная женщина хлестнула по лошади, и маленькая кавалькада галопом скрылась за березами аллеи. Это было как идеальное виденье. Тою же аллеею суждено было Пушкину отправиться на дуэль с Дантесом».
В критический момент своей жизни, задумав выйти в отставку, Пушкин дал Жуковскому себя переспорить, простодушно поверил, что для житейских дел у его старшего друга больше здравого смысла, чем у него самого. Эта уступка оказалась роковой.
В сложной, богатой оттенками натуре Пушкина, наряду с лукавым юмором и детской смешливостью, была искренняя дружественность к людям, широкое благоволение, желанье и уменье в каждом находить хорошие стороны, боязнь сделать какую-нибудь несправедливость. При его жизни даже близкие не понимали, сколько в нем доброты, хотя она проявлялась каждый раз, когда он мог кому-нибудь помочь. Когда у него были деньги, ему ничего не стоило их отдать. К деньгам он был равнодушен. Щедрость, как храбрость, почти физическое свойство. Пушкин родился щедрым, как родился храбрым. Но дело было не только в деньгах. Если кто-нибудь попадал в трудное положение, он даже среди собственных трудностей хлопотал, просил, разговаривал с чиновниками, писал письма, тратил свое время и внимание, готов был отложить в сторону свои дела вплоть до рукописей, что уже было самопожертвованием.
Получив от Бенкендорфа весьма холодное письмо с уведомлением, что «Годунов» не пропущен, Пушкин в нескольких коротких словах отвечает, что подчиняется воле Государя, и сразу меняет тему, переходит к просьбе о пенсии вдове генерала H. H. Раевского. За десять лет перед тем Пушкин, тогда мало известный ссыльный поэт, был ласково принят в их семье, провел у них «счастливейшие дни моей юности». Теперь его стихи создали ему такое положение, что вдова Раевского обратилась к нему за поддержкой. В письме к Бенкендорфу Пушкин не обошел молчанием, а подчеркнул, что в семье Раевских есть декабристы: «То, что ее выбор обратился на меня, показывает, как мало у нее друзей, надежд и возможностей. Половина семьи в изгнании, остальные накануне полного разорения» (18 января 1830 г.).
Просьба Пушкина имела успех. Царь назначил вдове героя двенадцатого года щедрую пенсию в 12 тысяч руб. Это не единственный случай, когда Пушкин удачно хлопотал по чужим делам. После казни Рылеева он заботился об его вдове, как после смерти Дельвига заботился о баронессе Дельвиг. Он просил за Мицкевича, за Анну Керн, заступался за малоизвестного Сухорукова, у которого чиновникам взбрело на ум отобрать собранные им материалы по истории казаков.
Пушкин всегда, где только мог, проявлял дружеское внимание к декабристам. Он аккуратно посылал все свои произведения Кюхельбекеру, которого десять лет таскали из тюрьмы в тюрьму. Когда Кюхельбекера отправили на поселение за Байкал и дали разрешение переписываться с далекими друзьями, он написал Пушкину благодарственное письмо, тяжеловесное и трогательное: «Мне особенно было приятно, что именно ты, Поэт, более наших Прозаиков заботишься обо мне: это служило мне вместо явного опровержения всего того, что Господа Люди, хладнокровные и рассудительные обыкновенно, возводят на грешных служителей стиха и рифмы. У них Поэт и Человек не дельный одно и то же, а вот Пушкин оказался другом гораздо более дельным, чем все они вместе. Верь, Александр Сергеевич, что я умею ценить и чувствовать все благородство твоего поведения… Не хвалю тебя и даже не благодарю, потому что должен был ожидать от тебя всего прекрасного, но клянусь, от всей души радуюсь, что так случилось» (12 февраля 1836 г.).
Пушкин сразу ответил на письмо своего милого Кюхли, которого в Лицее так безжалостно дразнил, и попросил у ссыльного писателя статью для «Современника». Для Кюхельбекера не могло быть лучше подарка. Он ответил длинным письмом, где говорил главным образом о литературе и закончил короткой припиской по-французски: «Я не благодарю тебя за письмо, – все благородное, все великодушное настолько тебе свойственно, что нельзя же громоздить фразы, когда обращаешься к Пушкину» (3 августа 1836 г.).
Их переписка не понравилась жандармам. У Пушкина потребовали объяснений, как попало к нему письмо Кюхельбекера, и приказали доставить письмо в Третье отделение. Пришлось отослать письмо Мордвинову. Пушкин объяснил, что оно было доставлено ему на дом «неизвестно кем». На этом переписка кончилась. Пушкин уже доживал последние месяцы своей жизни.
Большинство биографов, всматриваясь в Пушкина, поддавалось таинственному обаянию, которое и сейчас исходит от его личности, как и от его стихов [69]. В нем трудно отделить поэта от человека. Даже невозможно. Плетнев, наскоро набрасывая для первой, вышедшей после смерти Пушкина, книги «Современника», биографический очерк, короткий, неполный, сжатый, сказал, что нельзя понять многое в поэзии Пушкина, не зная его жизни. Следующим, уже подробным биографом был 20 лет спустя П. В. Анненков. Он взялся за эту работу случайно. Его брат, И. В. Анненков, был адъютантом Ланского, командира Конногвардейского полка. Это был второй муж Натальи Николаевны. В подвалах Конногвардейских казарм стояли ящики с бумагами и рукописями Пушкина… Н. Н. Ланская предоставила их в распоряжение адъютанта своего мужа, а тот попросил брата, литератора, ими заняться. Прошло почти 15 лет со времени посмертного издания произведений Пушкина. Пора было подумать о новом издании. П. В. Анненков неохотно взялся за эту работу, ворчал, что копаться в старых бумагах совсем не интересно. «Напрасно, Павлуша, называешь ты это плесенью», – корил его Иван Анненков.
Но как только П. В. Анненков коснулся бумаг Пушкина, он воодушевился и писал И. С. Тургеневу: «Много я здесь получил от друзей-неприятелей его странных поминок, но в самых рассказах их превосходная личность Пушкина высказывается чрезвычайно ясно, на зло им. Удивительный характер!» (1852).
Друзья, мемуаристы, критики, биографы сохранили много любопытных рассказов о суеверии Пушкина, о значении, которое он придавал приметам. Правдивые люди оставили письменные свидетельства о своих разговорах с ним на эти темы, об его уверенности, что сбудутся грозные предсказания старой гадалки. Вяземский, братья Веневитиновы, Киреевские, Хомяков, жена казанского профессора А. А. Фукс, Нащокины, муж и жена, Лев Пушкин, Анна Керн, Соболевский, Погодин – вот какой длинный ряд разнообразных свидетелей того, что Пушкин не только любил говорить о тайных силах, играющих кругом человека и с человеком, но что он верил в них, знал их власть над собой.
Гениально умный художник не мог ограничить свое отношение к миру невидимому только гаданьями и приметами. Но каково было его подлинное, глубинное миросозерцание, об этом близкие ему люди не оставили нам сколько-нибудь связных указаний. Только отрывистые намеки. Как и во всем, что касается его жизни, вернейшим источником являются для нас его собственные слова. Но и он недоговорил. Его религиозные устремления или не успели созреть, или он не успел их раскрыть с такой полнотой и силой, как сделал это для своих политических и исторических мыслей и чувств, для своего любовного опыта. Его любовная лирика несравненно богаче, полнее, откровеннее, заразительнее его религиозных полупризнаний.
Религиозное сознание Пушкина развивалось медленно. Он слишком долго был под влиянием ветреной, суетной, мнимой философии XVIII века. Когда начал думать самостоятельно, подходил к этим новым мыслям о религии с несвойственной ему робостью. Точно чего-то опасался. А в Кишиневе, когда «непобедимое волненье меня к лукавому влекло», написать кощунственную поэму не побоялся. Хотя и тогда уже его томило желанье заглянуть в миры иные и он упрямо повторял: «Конечно, дух бессмертен мой…» Потом вспоминал он эти полосы воинственного неверия со стыдом, с отвращением, сердился, если при нем кто-нибудь упоминал о Гаврилиаде.
В Одессе он полушутливо звал Александра Раевского к заутрене, «чтоб услыхать голос русского народа в ответ на христосованье священника». В Михайловском он внятно услыхал народный голос. Среди подлинной, старинной русской жизни сбросил он с себя иноземное вольтерьянство, стал русским народным поэтом. Няня, с ее незыблемой верой, Святые Горы, богомольцы, слепые калики перехожие, игумен, в котором мужицкая любовь к водочке уживалась с мужицкой набожностью, чтение Библии и святых отцов, – все просветляло душу поэта Там произошла с ним таинственная перемена, там его таинственным щитом святое Провиденье осенило. После Михайловского не написал он ни одной богохульственной строчки, которые раньше, на потеху минутных друзей минутной юности, так легко слетали с его пера. Не случайно его поэтический календарь в Михайловском открывается с «Подражаний Корану» и замыкается «Пророком». В письмах из деревни Пушкин несколько раз говорит про Библию и Четьи-Минеи. Он внимательно их читает, делает выписки, многим восхищается, как писатель. Это не простой интерес книжника, а более глубокие запросы и чувства. Пушкин пристально вглядывается в святых, старается понять источник их силы. С годами этот интерес ширится. Вскоре после свадьбы пишет он Плетневу: «Присоветуй ему (Жуковскому. – А. Т.-В.) читать Четьи-Минею, особенно легенды о киевских чудотворцах; прелесть простоты и вымысла!» (апрель 1831 г.).
Год спустя «с умилением и невольной завистью» читает он «Путешествие по Святым местам» А. Н. Муравьева. В черновой тетради № 2387, судя по хозяйственным записям относящейся к 1834 году, есть такая запись:
«Руссо сказал, – прекрасно то, чего нет. Это не значит, только то прекрасно, что не существует. Прекрасное существует, но его нет, ибо оно является нам единственно для того, чтобы исчезнуть, чтобы нам оживить, обновить душу, но его ни удержать, ни разглядеть, ни постигнуть мы не можем. Оно не имеет ни имени, ни образа; оно посещает нас в лучшие минуты жизни. Величественное зрелище природы, еще более величественное зрелище души человеческой, поэзия, счастье, несчастье дают нам сии высокие ощущения прекрасного; и, весьма понятно, почему всегда почти с ними соединяется грусть. В эти минуты живого чувства стремишься не к тому, чем оно произведено и что перед тобою, но к чему-то лучшему, тайному, далекому, что с ним соединяется и что для тебя где-то существует. И это стремление есть одно из доказательств бессмертия души; иначе отчего бы, в минуты наслаждения, не иметь полноты и ясности наслаждения? Нет, эта грусть убедительно говорит нам, что прекрасное здесь не дома, что оно только мимопролетающий благовеститель лучшего… Это есть восхитительная тоска по отчизне…»
Пушкин анонимно сотрудничал в составлении «Словаря Святых» и написал о нем в «Современнике» рецензию, где говорит:
«Есть люди, не имеющие никакого понятия о житии того святого угодника, чье имя носят от купели до могилы и чью память празднуют ежегодно. Не дозволяя себе никакой укоризны, мы можем, по крайней мере, не дивиться крайнему их нелюбопытству» (1836).
Плетнев вздумал корить Пушкина, что он ничего не читает. Пушкин ответил, что действительно, давно ничего не читает, кроме Евангелия. Он не раз говорил молодому Вяземскому, что Ветхий и Новый Завет надо постоянно читать, что надо знать тексты. С Вяземским-старшим он так не разговаривал. Между ними была скорее умственная, чем душевная близость. Только много лет позже, когда Пушкина уже не было в живых, пережил князь Петр Вяземский сходный душевный перелом. Но перемену в Пушкине и он отметил. Вскоре после его смерти Вяземский писал Денису Давыдову: «Пушкин никогда не был esprit fort [70], по крайней мере не был им в последние годы жизни своей, напротив, он имел сильное религиозное чувство: читал и любил читать Евангелие, был проникнут красотою многих молитв, знал их наизусть и часто твердил их» (15 февраля 1837 г.).
Кроме этих нескольких слов, оброненных Вяземским, из близких Пушкину людей только Плетнев, в письмах к Гроту, рассказал, что за несколько дней до смерти у Пушкина было «высокорелигиозное настроение. Пушкин говорил со мной много о судьбах Промысла, выше всего ставил в человеке качества благоволения ко всем, видел эти качества во мне, завидовал моей жизни» (24 февраля 1842 г.).
И опять, в другом письме: «Начало мирному общежительству положил для меня Пушкин в последние годы своей жизни. Любимый его разговор со мною, за несколько недель до его смерти, все обращен был на слова: – Слава в вышних Богу и на земле мир, в человецех благоволение».
Пушкин не искал разговоров о религии, скорее избегал их. Только перед женой, судя по нескольким фразам в письмах к ней, приоткрывал он какие-то внутренние заслоны. Семейная жизнь, семейные привязанности и обязанности, вернули его к привычкам детства. По вечерам он крестил засыпающих детей, как когда-то крестили его детскую кроватку бабушка и няня. Письма к жене часто кончались словами:
«Христос с вами, дети мои… Машку, Сашку рыжего и тебя целую и крещу. Господь с вами… Прощайте, все мои, Христос Воскресе, Христос с вами… Обнимаю тебя, детей благословляю, тебя также. Всякий ли день ты молишься, стоя в углу?»
Это были не просто обрядные слова, а выражение подлинных чувств. Пушкин с близкими, дорогими людьми словами не играл.
В четырех книгах «Современника», которые он успел издать, были напечатаны три его рецензии на книги религиозного содержания – на «Словарь Святых», на сочинения отца Георгия Конисского и на автобиографию Сильвио Пеллико. По поводу собрания сочинений церковного деятеля и богословского писателя времен Екатерины, о. Г. Конисского, Пушкин писал:
«Проповеди Георгия просты и даже несколько грубы, как поучения старцев первоначальных; но их искренность увлекательна». Эту мысль Пушкин подкрепляет цитатами, которые указывают, что именно в этих проповедях его увлекает: «Для молитвы пост есть то же, что для птицы крылья… Мы познаем разумом души; а телесные очи суть как бы очки, чрез кои душевные очи смотрят». Он выбрал цитаты, которые главным образом говорят о силе молитвы, о чудесах, о бессмертии души, о той «радости, которая ждет нас, когда, сбросив тяготу мирскую, душа, освобожденная от бренного тела, улетит к престолу Всевышнего».
Когда Пушкин писал это, может быть, за стеной его кабинета три сестры, Коко, Ася и Таша, собирались на очередной бал, наполняя дом поэта шумной, нарядной женской суетой, которую так хорошо описывал Толстой. Для него, как и для Пушкина, стихия нарядной женственности была одним из прелестных соблазнов мирских.
По поводу русского перевода сочинения Сильвио Пеллико Пушкин писал, что автор принадлежит к «сим избранным, которых Ангел Господний приветствовал именем человеков благоволения».Мало было избранных (даже между первоначальными пастырями Церкви), которые бы в своих творениях приближились кротостию духа, сладостию красноречия и младенческою простотою сердца к проповеди Небесного Учителя».
В этой же статье есть у Пушкина несколько слов об Евангелии, для его духовной жизни знаменательных: «Есть книга, коей каждое слово истолковано, объяснено, проповедано во всех концах земли, применено ко всевозможным обстоятельствам жизни и происшествиям мира; из коей нельзя повторить ни единого выражения, которого не знали бы все наизусть, которое не было бы уже пословицею народов;она не заключает уже для нас ничего неизвестного; но книга сия называется Евангелием, – и такова ее вечно-новая прелесть, что если мы, пресыщенные миром или удрученные унынием, случайно откроем ее, то уже не в силах противиться ее сладостному увлечению, и погружаемся духом в ее божественное красноречие».
Как радовала его красота Евангелия, так радовала его и красота молитв. Со слов кого-то из его друзей, едва ли не Плетнева, Анненков писал: «Последние стихотворения Пушкина ознаменованы тем особым состоянием духа, которое в высоких образцах, граничащих с религиозным эпосом, ищет пищи и удовлетворения себе».
В последнее лето своей жизни Пушкин переложил на стихи молитву Св. Ефрема Сирина:
Как смиренная исповедь звучат эти шестнадцать строк.
Отцы пустынники и жены непорочны,
Чтоб сердцем возлегать во области заочны,
Чтоб укреплять его средь дольних бурь и битв,
Сложили множество божественных молитв,
Но ни одна из них меня не умиляет,
Как та, которую священник повторяет
Во дни печальные Великого поста;
Всех чаще мне она приходит на уста
И падшего крепит неведомою силой:
Владыко дней моих! дух праздности унылой,
Любоначалия, змеи сокрытой сей,
И празднословия не дай душе моей —
Но дай мне зреть мои, о Боже, прегрешенья,
Да брат мой от меня не примет осужденья,
И дух смирения, терпения, любви
И целомудрия мне в сердце оживи.
(1836)
Пушкин не стал церковником. Это и неудивительно. Официальное православие тогда было слишком подчинено чиновникам. Восторженная приятельница поэта, Элиза Хитрово, которая сохранила среди светской жизни простонародное благочестие и была преданной духовной дочерью ученого митрополита московского Филарета, очень старалась и Пушкина к нему приблизить. Ей это не удалось, только стихами они через нее обменялись. Она послала митрополиту стансы Пушкина:
Филарет ответил ему стихами:
Дар напрасный, дар случайный,
Жизнь, зачем ты мне дана?
Иль зачем судьбою тайной
Ты на казнь осуждена?
Кто меня враждебной властью
Из ничтожества воззвал,
Душу мне наполнил страстью,
Ум сомненьем взволновал?..
Цели нет передо мною:
Сердце пусто, празден ум,
И томит меня тоскою
Однозвучный жизни шум.
(26 мая 1828 г.)
Пушкин поблагодарил несколькими строчками, где говорил об арфе Серафима. Тем дело и кончилось. По-видимому, они даже не встретились. Филарет был человек ученый, даровитый и преданный церкви, но как князь церкви он был крепко связан с ее официальной оболочкой. Если бы Пушкин, как это после него делали Гоголь, Достоевский, Владимир Соловьев, отчасти Лев Толстой, как это постоянно делали мужики, а изредка и баре, начал искать живые источники православия, которые текут в глубине земной церкви, он мог бы там найти ему еще неведомые духовные сокровища, о существовании которых он только смутно подозревал, без которых тосковал.
Не напрасно, не случайно
Жизнь судьбою мне дана,
Не без правды ею тайно
На тоску осуждена.
Сам я своенравной властью
Зло из тайных бездн воззвал,
Сам наполнил душу страстью,
Ум сомненьем взволновал.
Вспомнись мне, Забвенный мною,
Просияй сквозь сумрак дум,
И созиждутся Тобою
Сердце чисто, светел ум.
И ходить было недалеко. В лесах Тамбовской губернии, не очень далеко от Болдина, жил в Саровской обители монах и подвижник отец Серафим. К нему со всей России ехали и шли богомольцы. Пушкин вряд ли слыхал об его существовании. Кто знает, что вынес бы земной сердцевед Пушкин от общенья с кротким, светлым, радостным прозорливым старцем, который в душу человеческую с ее слабостями, исканьями, томленьями проникал еще глубже, чем великий поэт. Пушкин до конца жизни сохранил счастливую способность восторженно радоваться всякому таланту, всякому Божьему дару. Не мог бы он не отозваться на высокую, лучезарную духовность, струившуюся от Серафима Саровского. Но величайший русский святой XIX века и величайший поэт России так и не встретились.
29 марта 1836 года, в день Светлого Христова Воскресенья, умерла мать Пушкина, Надежда Осиповна. Она уже давно недомогала. Александр раньше других членов семьи угадал, что болезнь роковая. Отчасти из-за ее болезни навалил он на себя обузу отцовских дел и долгов. Александр был очень внимателен к матери, почти каждый день навещал ее, то один, то с женой, которая приносила в комнату умирающей отголоски светской суетности, когда-то так тешившей Надежду Осиповну.
Пушкин очень много делал для семьи, считал себя обязанным их всех выручать, поддерживать. Своих стариков, бестолковых, вечно без гроша, разоренных и беспомощных владельцев нескольких больших имений и двух тысяч душ крестьян, ему было просто жалко. Жившее в нем чувство рода требовало некоторого общего семейного благообразия. У него по-прежнему не было близости ни с кем из них. Никто из них, ни отец, ни мать, ни брат, ни сестра ему ничего не давали, а от него ждали и требовали больше, чем он мог давать.
Пушкин не притворялся ни перед другими, ни перед собой и вряд ли переживал кончину матери, как сердечную потерю. Но эта смерть приблизила его к тайне, усилила, углубила мысли о смерти, которые уже давно звучали в его стихах, слышались в его разговорах. Из всей семьи только один Александр поехал проводить мать до места последнего упокоения. Он похоронил ее в Святогорском монастыре, на краю обрыва, откуда открываются любимые им просторы псковских холмов, лесов, озер.
Месяц спустя Пушкин был в Москве и довел до слез жену Нащокина разговорами, которые поразили ее своей необычностью. Он стал ей рассказывать, что, когда рыли могилу для его матери, он любовался песчаным грунтом и думал о Нащокине.
– Если он умрет, непременно надо его там похоронить. Земля прекрасная, ни червей, ни сырости, ни глины. Как покойно ему будет здесь лежать, думалось мне…
На самом деле он думал не о Нащокине, а о самом себе. Черновики, отрывки стихов показывают, как подкрадывалась к нему смертельная усталость, как его горячее, страстное сердце искало покоя. Он так и писал:
Стихотворение осталось незаконченным, но дальше идет прозаический конспект, в котором целый план жизни, мечта не сбывшаяся:
Пора, мой друг, пора! покоя сердце просит,
Летят за днями дни, и каждый час уносит
Частичку бытия, а мы с тобой вдвоем
Предполагаем жить, и глядь — как раз умрем.
На свете счастья нет, но есть покой и воля.
Давно завидная мечтается мне доля —
Давно, усталый раб, замыслил я побег
В обитель дальную трудов и чистых нег.
(1836)
«О скоро ли я перенесу мои пенаты в деревню. Поля, сад, крестьяне, книги, труды поэтические, семья, любовь, религия, смерть».
Похоронив мать, Пушкин сразу, не выезжая из монастыря, купил себе место на кладбище, рядом с ее могилой. Теперь наконец у него завелся свой клочок земли, свое крепкое жилище, единственное, которое он сумел приобрести за всю свою трудовую жизнь. Да и то было связано с мыслью не о жизни, а о смерти. Лето 1836 года, свое последнее лето, Пушкин проводил на Каменном Острове, на даче, за которую вряд ли все было заплачено. Но жизнь бежала, как всегда, шумная, беспорядочная, расточительная. Все так же, следуя за Царем и Царицей, переехали светские люди на Острова, развлекались, бывали в Каменноостровском театре, танцевали, катались верхом. В то лето дачный сезон был людный и веселый.
Пушкины жили недалеко от слепого графа Григория Александровича Строганова (1770–1857). Это была такая же оригинальная фигура в петербургском обществе, каким в Москве был Юсупов. Об этом Строганове Байрон упомянул в первой песне «Дон Жуана», так как слава о похождениях Строганова, когда он, молодым красавцем, был послан Екатериной в Мадрид послом, прошла по всей светской Европе. Графиня А. Д. Блудова, хорошо его знавшая, писала: «В нем, как и во многих вельможах, выросших под конец царствования Екатерины, было смешение совершенно иностранного воспитания и привычек с чисто русской чуткостью. В разговоре, в языке, в приемах это был представитель либерально-аристократической молодежи Версальского двора. В направлении политическом – представитель русского Государя и русского народа».
Пушкин, через жену, был в свойстве со Строгановым, который привлекал его богатством своих воспоминаний и неугасающим интересом к жизни. А. М. Калмыков, частый гость Строганова, рассказывает: «На даче Строганова, со стороны балкона, часто можно было видеть Александра Сергеевича, беседовавшего со стариком. Фигура графа Григория с седыми вьющимися волосами, в бархатном, длиннополом черном сюртуке, с добродушной улыбкой, невольно останавливала внимание гуляющих. Особенно когда вместе с ним был и поэт».
Одним из любимых развлечений дачников была верховая езда. Актер Каратыгин в своих записках пишет, как «гвардейская молодежь и светские львицы взметали пыль своими кавалькадами». Одной из первых среди этих львиц была Наталья Николаевна, очень любившая верховую езду. Молодой балтийский немец, В. Ф. Ленц, гостивший на Островах у графа Виельгорского, оставил романтическое описание такой кавалькады: «Балкон дачи Кочубея, где жили Вьельгорские, выходил на усаженное березами шоссе, которое вело от Каменноостровского моста вдоль реки к Елагину Острову. Здесь я увидел картину, выступавшую из пределов действительности и возможную разве в «Обероне» Виланда. После обеда доложили, что две дамы, приехавшие верхами, желают переговорить с графом. Все вышли на балкон. На высоком коне, который не мог стоять на месте и нетерпеливо рыл копытами землю, грациозно покачивалась несравненная красавица, жена Пушкина. С нею были ее сестры и Дантес. Граф приглашал их войти.
– Некогда, – был ответ.
Прекрасная женщина хлестнула по лошади, и маленькая кавалькада галопом скрылась за березами аллеи. Это было как идеальное виденье. Тою же аллеею суждено было Пушкину отправиться на дуэль с Дантесом».