Итак, осмелился я просить Его Величество о двух милостях: 1) о выдаче мне, вместо вспоможения, взаймы 30 000 рублей, нужных мне в обрез,для уплаты необходимой, 2) о удержании моего жалования до уплаты сей суммы. Государю угодно было согласиться на то и на другое» (6 сентября 1835 г.).
   Новая ссуда увеличивала обязательства, усиливала денежную зависимость от правительства, но уверенности в завтрашнем дне не давала. По-прежнему самым надежным источником дохода оставались рукописи. Но для работы нужна была такая обстановка, которой Пушкин создать себе никак не мог. Он уехал в Михайловское, надеясь, что там будет писать. Заботы гнались за ним. Он писал жене:
   «Ты не можешь вообразить, как живо работает воображение, когда сидим одни между четырех стен или ходим по лесам, когда никто не мешает нам думать, думать до того, что голова закружится. А о чем я думаю? Вот о чем: чем нам жить будет? Отец не оставит мне имения; он его уже вполовину промотал; ваше имение на волоске от погибели. Царь не позволяет мне ни записаться в помещики, ни в журналисты. Писать книги для денег, видит Бог, не могу. У нас ни гроша верного дохода, а верного расхода 30 000. Все держится на мне да на тетке. Ни я, ни тетка не вечны. Что из этого будет, Бог знает. Покаместь грустно. Поцелуй-ка меня, авось горе пройдет. Да лих, губки твои на 400 верст не оттянешь. Сиди да горюй – что прикажешь!» (21 сентября 1835 г.).
   Опять, как за два года перед тем в Болдине, Наталья Николаевна перебивала ему настроение. На этот раз она не дразнила, она просто не писала. Ее молчание его тревожило, ему было скучно.
   «Пишу тебе из Тригорского. Что это, женка? вот уже 25-ое, а я все от тебя не имею ни строчки. Это меня сердит и беспокоит. Куда адресуешь ты свои письма? Пиши Во Псков,ее высокородию Пр<асковье> Ал<ександровне> Осиповой для доставления А. С. П., известному сочинителю, – вот и все. Так вернее дойдут до меня твои письма, без которых я совершенно дурею. Здорова ли ты, душа моя? и что мои ребятишки? Что дом наш, и как ты им управляешь? Вообрази, что до сих пор не написал я ни строчки; а все потому, что не спокоен. В Михайловском нашел я все по-старому, кроме того, что нет уж в нем няни моей и что около знакомых старых сосен поднялась, во время моего отсутствия, молодая сосновая семья, на которую досадно мне смотреть, как иногда досадно мне видеть молодых кавалергардов на балах, на которых уже не пляшу. Но делать нечего; все кругом меня говорит, что я старею, иногда даже чистым русским языком. Например, вчера мне встретилась знакомая баба, которой не мог я не сказать, что она переменилась. А она мне: да и ты, мой кормилец, состарелся да и подурнел. Хотя могу я сказать вместе с покойной няней моей: хорош никогда не был, а молод был. Все это не беда. Одна беда: не замечай ты, мой друг, того, что я слишком замечаю» (25 сентября 1835 г.).
   На следующий день он написал: «Вновь я посетил тот уголок земли, где я провел отшельником два года незаметных». Это, кажется, единственный случай, когда письмо Пушкина к жене как-то переплелось со стихами. От нее наконец пришло два письма сразу.
   «Как твой адрес глуп так это объядение! В Псковскую губернию, в село Михайловское. Ах ты, моя голубушка! а в какой уезд и не сказано. Да и Михайловских сел, чаю, не одно; а хоть и одно, так кто ж его знает. Экая ветреница! Ты видишь, что я все ворчу, да что делать? нечему радоваться». И в том же письме: «Канкрин шутит – а мне не до шуток. Государь обещал мне Газету,а там запретил; заставляет меня жить в ПБ, а не дает мне способов жить моими трудами. Я теряю время и силы душевные, бросаю за окошки деньги трудовые, и не вижу ничего в будущем. Отец мотает имение без удовольствия, как без расчета; твои теряют свое, от глупости и беспечности покойника Аф. Ник. Что из этого будет? Господь ведает» (конец сентября 1835 г.).
   Наталья Николаевна по-прежнему ревновала его, сердитый топот ее ножек был слышен даже в тех редких письмах, которые она ему посылала по такому смутному адресу. Пушкин, в ответ на одну из таких вспышек, написал:
   «Милая моя женка, есть у нас здесь кобылка, которая ходит и в упряже и под верьхом. Всем хороша, но чуть пугнет ее что на дороге, как она закусит поводья, да и несет верст десять по кочкам да оврагам – и тут уж ничем ее не проймешь, пока не устанет сама.
   Получил я, ангел кротости и красоты! письмо твое, где изволишь ты, закусив поводья, лягаться милыми и стройными копытцами, подкованными у М-ме Katherine. Надеюсь, что теперь ты устала и присмирела. Жду от тебя писем порядочных, где бы я слышал тебя и твой голос, а не брань, много вовсе не заслуженную, ибо я веду себя как красная девица. Со вчерашнего дня начал я писать (чтобы не сглазить только). Погода у нас портится, кажется, осень наступает не на шутку. Авось распишусь… Я смотрю в окошко и думаю: не худо бы если вдруг въехала во двор карета – а в карете сидела бы Нат. Ник.! Да нет, мой друг. Сиди себе в ПБ, а я постараюсь уж поторопиться, и приехать к тебе прежде сроку» (2 октября 1835 г.).
   Расписаться ему так и не удалось. Осень в Михайловском оказалась бесплодной, а счета сыпались дождем. Еще летом подавал он просьбу о журнале, напоминая, что за три года перед тем Царь дал свое согласие. В черновике прошения, писанном по-французски, Пушкин откровенно изложил Бенкендорфу свое отношение к журнальной работе:
   «Это не мое ремесло, и оно мне во многих отношениях противно, но обстоятельства вынуждают меня прибегнуть к этому средству, без которого до сих пор я умел обходиться. Журнал даст мне возможность остаться в Петербурге и исполнять обязательства, для меня священные. Поэтому я хотел бы издавать газету на манер «Северной Пчелы», а что касается длинных критических статей, рассказов, повестей и стихов, не вмещающихся в фельетоны, я хотел бы их издавать отдельно, выпуская одну книгу каждые три месяца на манер английских журналов» (июль 1835 г.).
   Он поступил неосторожно, упомянув, кроме газеты, о толстом журнале. Ему, главное, хотелось получить разрешение на газету, перебить вредную монополию ежедневной «Северной Пчелы», а ему разрешили только издавать толстый журнал, «Современник», четыре номера в год. Это было совершенно недостаточно и в денежном отношении, и для борьбы за литературные ценности. Но выбора не было. Жизнь так прижала, что надо было брать, что дают. В 1836 году Пушкин начал издавать «Современник». Вспоминая об этой полосе жизни поэта, Вяземский писал: «Пушкин одно время, очень непродолжительное, был журналистом. Но журнальное дело не было его делом. Срочная работа была не по нем. Он принялся за журнал вовсе не из литературных видов, а из экономических. Ему нужны были деньги, и он думал, что найдет их в журнале. Он обчелся и в литературном, и в денежном отношении. Пушкин тогда уже не был повелителем и кумиром 20-х годов. По мере созревания и усиливающейся мужественности таланта своего он соразмерно утрачивал чары, коими опаивал молодые поколения и критику».
   С тяжелым сердцем принялся Пушкин за новое ремесло редактора-издателя. Он писал Нащокину в октябре 1835 года:
   «Денежные мои обстоятельства плохи – я принужден был приняться за журнал. Не ведаю, как еще пойдет. Смирдин уже предлагает мне 15 000, чтоб я от своего предприятия отступился, и стал бы снова сотрудником его Библиотеки. Но хотя это было бы и выгодно, но не могу на то согласиться. Сенковский такая бестия, а Смирдин такая дура, что с ними связываться невозможно».
   Он воображал, что журнал принесет ему 30–40 тысяч рублей в год. На самом деле заработал он очень мало, но «Современник» поглотил все его время, все его силы. А это был последний год его жизни. У него не было помощника, он все вел сам – и редакторскую и издательскую часть. Писатели смотрели на его журнал, как на общее дело, всем близкое, считали за честь сотрудничать у Пушкина. Даже ленивый Жуковский в ноябре озабоченно писал: «Мне, тебе и Вяземскому надобно собраться у меня и побеседовать о плане журнала, который непременно надо написать на этой неделе». Но воз тащить пришлось Пушкину. Он никогда не был белоручкой и в единственный год своей редакторской работы это лишний раз подтвердил. Он сам вел переписку с сотрудниками, давал темы, собирал статьи, писал заметки и рецензии, держал корректуры, возился с типографией, со счетами, с распространением. Даже жене давал в письмах деловые поручения – какие рукописи послать в печать, какие в цензуру, что сказать Гоголю. Хотя раньше с ласковой насмешкой писал ей: «Какие же вы помощницы или работницы? Вы работаете только ножками на балах, и помогаете мужьям мотать. И за то спасибо» (июль 1834 г.).Он никогда не говорил – ты промотаешь, – всегда брал часть вины на себя – мы промотаем. Он не корил жену, но и не скрывал от нее, что расходы их растут гораздо стремительнее, чем доходы. Судя по некоторым фразам в письмах Пушкина, Наталья Николаевна, как это нередко бывает с безответственными женщинами, считала себя очень практичной, а мужа не деловым. Стихами его она по-прежнему не интересовалась, но следила за тем, сколько ему за них платят, гневалась, что он не умеет требовать более высоких гонораров, иногда вмешивалась в его переговоры с книгопродавцами. Из Москвы, где Пушкин собирал статьи для «Современника», сговаривался с книжными лавками об его распространении, он писал жене:
   «Боюсь, чтобы книгопродавцы не воспользовались моим мягкосердием и не выпросили себе уступки вопреки строгих твоих предписаний. Но постараюсь оказать благородную твердость» (11 мая 1836 г.).
   С обычной своей энергией и добросовестностью в работе впрягся Пушкин в эту новую для него деятельность. Трудности вставали на каждом шагу. Тени журналов, безвременно загубленных правительством, смущали. Старый враг, цензура, получила над ним еще большие права. Теперь уже не только как поэт, но и как редактор чувствовал он тяжелую подозрительность властей, ждал выговоров, которыми и без того уже десять лет угощал его шеф жандармов. Новая, горькая тревога слышится в его письмах жене. В мае поехал он по делам «Современника» в Москву и очень беспокоился о Наталье Николаевне, так как подходило время ее четвертых родов.
   «Что твое брюхо, и что твои деньги? – писал он ей. – Я не раскаиваюсь в моем приезде в Москву, а тоска берет по Петербурге. На даче ли ты? Как ты с хозяином управилась? что дети? Экое горе! Вижу, что непременно нужно иметь мне 80 000 доходу. И буду их иметь. Не даром же пустился в журнальную спекуляцию – а ведь это все равно, что золотарьство, которое хотела взять на откуп мать Безобразова: очищать русскую литературу есть чистить нужники и зависеть от полиции. Того и гляди, что… Чорт их побери! У меня кровь в желчь превращается. Целую тебя и детей. Благословляю их и тебя» (5 мая 1836 г.).
   В Москве Пушкин познакомился с художником Брюлловым, о котором Нащокин писал ему: «Уж давно, то есть так давно, что даже и не помню, не встречал я такого ловкого, образованного, умного человека, о таланте мне тоже говорить нечего. Известен он всему миру и Риму. Тебя, то есть творения твои, он понимает и удивляется равнодушию русских относительно к тебе. Очень желает с тобой познакомиться» (январь 1836 г.).
   Брюллов и Пушкин сразу сошлись. Брюллов говорил: «Какой счастливец этот Пушкин, так смеется, что все кишки видны». И еще говорил он: «Пушкин как ударит словами, как молнией в кучу лохмотьев, и сразу выжжет из них чистое золото».
   Брюллов прожил несколько лет в Италии, где привык к свободной европейской жизни. Он растерялся перед той подавленностью, которую нашел в России. Так не похожа была эта, незнакомая ему, Николаевская Россия на ту Александровскую, из конторой он юношей уехал в Италию. От Нащокина и Пушкина он не скрывал своих опасений.
   «Брюлов сейчас от меня. Едет в ПБ скрепя сердце; боится климата и неволи, – писал Пушкин жене. – Я стараюсь его утешить и ободрить; а между тем у меня у самого душа в пятки уходит, как вспомню, что я журналист. Будучи еще порядочным человеком, я получал уж полицейские выговоры и мне говорили: «Vous avez trompй» [68], и тому подобное. Что же теперь со мною будет? Мордвинов будет на меня смотреть, как на Фаддея Булгарина и Николая Полевого, как на шпиона; чорт догадал меня родиться в России с душою и талантом! Весело, нечего сказать» (18 мая 1836 г.).
   Его страхи не оправдались. «Современник» не навлек, не успел навлечь на него новых кар, но жизнь ему засорил мелкими неприятностями и волнениями. Цензурные правила были туманны и растяжимы. Права писателей и редакторов, порядок прохождения рукописей, дозволенные и недозволенные темы и мысли – все было неопределенно. Цензор действовал по своему произволу, а если ошибался, то мог так же, как и автор, попасть на гауптвахту. Все это трепало нервы, создавало технические затруднения в печатанье номера. Еще до «Современника» Пушкин, по поводу своих рукописей, подавал в Главный цензурный комитет, как он насмешливо писал, «Всеуниженное прошение», где сквозь его официальную вежливость явственно сквозят нетерпение и ирония. Он напоминал, что обычно представлял свои рукописи в Третье отделение, получал их оттуда обратно с пометкой с дозволения правительства– и отсылал рукопись в типографию. Так издал он в 1827 году «Цыган». Между 1827–1833 годами главы «Онегина». В 1829 году – «Полтаву» и два тома стихов. В 1828 году – «Руслана и Людмилу». В 1834 году – «Пугачевский бунт».
   «Теперь попечитель СПБ учебного округа изустно объявил мне, что не может более позволить мне печатать моих сочинений как печатались доселе, то есть за надписью Собственной Его Величества Канцелярии. Принужден утруждать комитет всеуниженным вопросом: какую новую форму соизволит он предписать мне для представления рукописей моих в типографию?» (28 августа 1835 г.).
   Год спустя в неоконченном письме к Денису Давыдову, по поводу его статьи о партизанской войне, которую цензор перечеркал красными чернилами, Пушкин сердито писал:
   «Цензура дело земское, а опричники руководствуются не уставом, а своим крайним разумением… Тяжело, нечего сказать… И с одной цензурой напляшешься, каково же зависеть от целых четырех? Не знаю, чем провинились русские писатели, которые не только смирны и безответственны, но даже сами по себе следуют духу правительства. Но знаю, что никогда не были они притеснены как нынче, даже и в последнее пятилетие царствования покойного Императора, когда вся литература сделалась рукописной, благодаря Красовскому и Бирюкову. Одно спасение наше, если сам Государь успеет сие прекратить и разрешить, но и…» (май 1836 г.).
   Бессильное раздражение нарастало в Пушкине. Работа его успокаивала, возвращала ему равновесие, но работа творческая. В ней он мог забыться, мог в нее уйти. Последние его стихотворения, написанные, когда он уже издавал «Современник», показывают, что не иссяк его поэтический дар. Но журналистика съедала его время, отрывала его от настоящей работы. Надо было читать чужие рукописи, самому писать заметки для журнала. В каждой блестит его ум, его неподражаемое уменье пользоваться русским языком. Не будь Пушкин так завален поденной работой, таких страниц было бы больше, у него остался бы досуг для многих художественных замыслов, осуществить которые помешала ему смерть.
   Как помешала она ему наладить и литературное хозяйство «Современника». Это нельзя было сделать в один год. Пушкин не успел подобрать сотрудников, перебросить на них хоть часть работы. Ему хотелось привлечь Белинского, которого он знал по его статьям. Он поручил Нащокину подготовить это сотрудничество. Нащокин писал: «Белинский получал от Надеждина, чей журнал уже запрещен, 3 тысячи. – «Наблюдатель» предлагал ему 5. Греч тоже его звал. Теперь, если хочешь, он к твоим услугам. Я его не видал, но его друзья, и в том числе и Щепкин, говорят, что он будет очень счастлив, если придется ему на тебя работать» (октябрь 1836 г.).
   К несчастью русской литературы и России, это сотрудничество не состоялось. Они даже не встретились. Но издали друг друга чувствовали. П. В. Анненков, со слов самого Белинского, сохранил несколько любопытных штрихов.
   Пушкин следил за Белинским и говорил, что у него «есть чему поучиться и тем, кого он ругает».
   Белинский рассказывал, что «Пушкин посылал к нему тайно книжки своего «Современника» и говорил про Белинского: «Этот чудак почему-то очень меня любит».
   Тягостной стороной журналистики было также то, что из-за нее Пушкину приходилось иметь слишком много дела с чиновниками. Их тупой, мелочный, придирчивый формализм бесил, порой оскорблял Пушкина. Когда он писан Давыдову, что писатели сами по себе следуют духу правительства, он и о себе думал. В самом себе сознавал он то «здравое понимание гражданского долга», которым успел заразить своего случайного знакомца по арзрумскому походу, Юзефовича. От прежних революционных настроений Пушкин далеко отошел. Еще в 1833 году он писал: «Лучшие и прочнейшие изменения суть те, которые происходят от одного улучшения нравов, без насильственных потрясений политических, страшных для человечества».
   Вяземский называл Пушкина «либеральным консерватором»: «В Пушкине, – писал он, – глубоко таилась охранительная и спасительная нравственная сила. Еще в разгаре самой заносчивой и треволненной молодости, в вихре и разливе разнородных страстей он нередко отрезвлялся и успокаивался на лоне этой спасительной силы. Эта сила – любовь к труду, потребность труда. Труд был для него святыня, купель, в которой исцелялись язвы. Когда чуял он налет вдохновения, когда принимался за работу, он успокаивался, мужал, перерождался. Эта живительная, плодотворная деятельность никогда не могла совершенно онеметь или остыть. Ни года, ни жизнь, с испытаньями своими, не могли бы ее пересилить».
   Внутренняя уравновешенность Пушкина росла, углублялась, все яснее проявляясь в его политических взглядах, в его широком патриотическом подходе к истории России, к ее нуждам, причем личные обиды и притеснения на этих взглядах совершенно не отражались. Крайне показательно отношение Пушкина к нашумевшим «Философическим письмам» Чаадаева.
   В письме к жене сорвались у Пушкина горькие слова: «Чорт догадал меня родиться в России с душой и талантом». Но когда Чаадаев напечатал в «Телескопе» статью, где сводил на нет всю историю России, объявлял Россию незаконнорожденной, отрицал за ней «нравственное бытие», Пушкин встал на защиту своей страны и своего народа. Чаадаев с почтением говорил о цивилизующем влиянии западного христианства, но не придал никакого значения тому, что Россия была распространительницей христианства в своих огромных, европейских и азиатских, владениях. Чаадаев преклонился перед католичеством, а русского Христа просто не заметил. Теперь, после всех свирепых уроков истории, «Философические письма» поражают предвзятостью рассуждений, слепым преклонением перед Западом. В течение почти столетия руководители русской интеллигенции видели в них образец исторической и публицистической мудрости. Между тем они дышат таким презрением к России, что их трудно читать без горечи и боли. Не удивительно, что, прочтя их, Пушкин возмутился, а Николай назвал Чаадаева сумасшедшим.
   Пушкин сразу набросал ответ, который показывает, как глубоко он разошелся с политическим наставником своей юности. Пушкин напомнил Чаадаеву, что Россия заслонила Европу от азиатских нашествий и тем спасла христианскую цивилизацию. «Я совершенно не согласен с Вами относительно нашего исторического ничтожества… Нашествие татар картина печальная, но и величественная… А Петр Великий, который один целая всемирная история? А Екатерина II, которая привела Россию на порог Европы? А Александр, который Вас привел в Париж? И, положа руку на сердце, не находите ли Вы и в нынешней России нечто, что поразит будущего историка? Неужели Вы думаете, что он поместит нас вне Европы? Я всем сердцем привязан к Государю, но все-таки я далеко не всем, что творится кругом, восхищаюсь. Как писателю, мне бывает горько. Как человек, у которого есть свои предрассудки, я бываю задет, – но, клянусь честью, ни за что на свете не хотел бы я переменить родину, отказаться от истории наших предков, от такой, какую нам Бог послал…»
   Это замечательное письмо кончается знаменательными словами: «Надо было сказать – и у вас это сказано, – что наше нынешнее общество настолько же презренно, как и глупо, что у него нет собственного мнения, что оно равнодушно к долгу, к справедливости, к правде, ко всему, что не есть простая потребность, что в нем циническое презрение к мыслям, к человеческому достоинству… Надо было еще прибавить (не в виде уступки, а потому что это правда), что в России только один европеец – это правительство, и что, несмотря на всю его грубость, только от него зависит не быть еще во сто раз грубее. Никто не обратил бы на это ни малейшего внимания».
   Письмо это, написанное 19 октября 1836 года, осталось вчерне. Пушкин его не отправил. К. О. Россет, брат фрейлины, сообщил ему, что «Государь не сомневается, что Москва не разделяет сумасшедшего мнения автора, и Чаадаев отдан под надзор полицейских врачей». «Телескоп» был закрыт. Редактор, Надеждин, сослан. Чаадаева оставили в Москве, но признали душевнобольным. Каждую неделю к нему приезжали полицеймейстер и полицейский врач для его освидетельствования. При таких условиях Пушкину не хотелось нападать на автора «Философических писем». Прошло три месяца, и смерть унесла Пушкина, одного из мудрейших русских патриотов. Их недоконченный спор перешел к следующим поколениям, для которых политические мысли Чаадаева оказались ближе, чем мысли Пушкина. На время.

Глава XXV
ПРОСТОЙ ПУШКИН

   Где просто, там ангелов со сто.

   Последние два года жизни Пушкина были полны неприятностей, денежных хлопот, тревог, мелких, злых уколов и крупных обид. Но еще никогда ни один поэт в России не пользовался таким общим признанием. Народное сознание рождалось в годы его роста, на него опиралось, около него крепло. Его слава – тогда говорили сиянье его имени – была общерусским достоянием. Она не допускала ни сомнений, ни споров. С ней поневоле все считались, даже Царь с Царицей. Все писатели, старшие и младшие, гордились Пушкиным, им вся Россия гордилась. Наш знаменитый, величайший гений нашего времени, солнце России – в этих словах не было лести, условного преувеличения. Они передавали подлинные чувства. Пушкин, при всей своей скромности и простоте, понимал свое положение, не только видел в нем почет, но и сознавал, что это накладывает ответственность. Перед последней дуэлью все повторял, что он обязан защищать свое имя, так как оно принадлежит России.
   Среди писателей старейшим был И. И. Дмитриев, современник Державина, друг Карамзина, который пользовался почтительным вниманием следующих поколений. Когда Пушкину случалось ему писать, он делал это с изысканной старомодной любезностью, отдававшей XVIII веком. Первые опыты Пушкина Дмитриев встретил насмешливо и сухо, но с каждым новым его произведением смягчался. Получив от Пушкина восьмую главу «Онегина» и «Северные Цветы» с его стихами, И. И. Дмитриев писал ему: «Не скажу с Пчелою, что Вы ожили: в постоянном Вашем здоровьи всегда был уверен; изменение только в том, что Вы, благодарение Фебу, год от году мужаете и здоровеете. Ваши Годунов, Моцарт и Сальери доказывают нам, что Вы не только поэт Протей, но и сердцеведец, и живописец, и музыкант» (1 февраля 1832 г.).
   В письме к Вяземскому Дмитриев говорит: «Я не вытерпел прочитать еще раз «Моцарта и Сальери». По этому, говоря модным языком, «созданию», признаю я и мыслящий ум и поэтический талант Пушкина в мужественном, полном созрении» (9 апреля 1832 г.).
   Из просвещенных стариков XVIII века Дмитриев был не единственным, склонившимся перед гением Пушкина. Приятель Пушкина, В. Д. Соломирский, ему из далекого Тобольска писал, как у него обедал «П. А. Соловцов, старец знаменитый, соученик и бывший друг Сперанского, богатый умом, познаниями и правдолюбием. Он сказал: «Сочинения Пушкина должно читать для роскоши ума; везде, где я встречаю произведения его пера, я их пробегаю с жадностью». – Когда стали пить за здоровье Пушкина и кто-то пожелал ему долголетия, Соловцов сказал: «Долгая жизнь великим умам не свойственна; им надо желать благодарного потомства» (17 июня 1835 г.).
   Старик сенатор, П. И. Полетика, человек умный и разнообразно образованный, которого Пушкин встречал на светских приемах и один разговор с которым у Смирновых записал в Дневник, в свою очередь, записал в свой дневник: «Этот Пушкин какое-то чудо. Он думает столько же, сколько поет и танцует» (1835 г.).
   Это слово – чудо – Гоголь любил применять к Пушкину.
   Все крупнейшие писатели признавали его своим вождем – Жуковский, Дельвиг, Рылеев, Бестужев, Баратынский, Вяземский. Посвящая Пушкину свой перевод романа Б. Констана «Адольф», Вяземский написал в предисловии: «Прими мой перевод любимого нашего романа. Смиренный литограф принес великому живописцу бледный снимок с картины великого художника. Мы так часто говорили с тобой о превосходстве творения его, что, принявшись переводить его на досуге в деревне, мысленно относился я к суду твоему; в борьбе, иногда довольно трудной, мысленно вопрошал я тебя, как другую совесть. Дар, мною тебе подносимый, будет свидетельством приязни нашей и уважения моего к дарованию, коим радуется дружба и гордится Отечество»