– Жду царского слова, чтобы умереть спокойно.
   Арендт не нашел Царя в Зимнем дворце. Государь был в театре. Лейб-медик поручил камердинеру доложить Царю, когда он вернется, о положении Пушкина. Вернувшись из театра, Царь отправил к Арендту фельдъегеря с письмом, в которое была вложена короткая, писанная карандашом записка к Пушкину. Лейб-медик должен был показать ее умирающему и вернуть Царю.
   «Я не лягу, я буду ждать ответа Пушкина», – писал Николай Арендту. Пушкину Царь писал:
   «Любезный друг Александр Сергеевич, если не суждено нам свидеться на этом свете, прими мой последний совет: старайся умереть христианином. О жене и детях не беспокойся, я беру их на свое попечение» (текст академического издания).
   Пушкин прочел записку и долго не выпускал листка из рук, не хотел с ним расставаться. Подлинник записки не сохранился, но Жуковский, Вяземский, доктор Спасский, Тургенев, все приводят приблизительно одинаковый текст. Как все приводят одинаково и ответ Пушкина, устно посланный Царю:
   – Скажите Государю, жаль, что умираю, весь был бы его…
   «Эти слова, – свидетельствует Вяземский, – слышаны мною и врезались в память и сердце мое по чувству, с коим были произнесены».
   На следующее утро Пушкин просил Жуковского отвезти его благодарность Царю, когда Жуковский ехал во дворец доложить Николаю о том, что произошло. Он встретил посланного за ним фельдъегеря. Царь вызывал Жуковского, чтобы расспросить о положении больного и распорядиться бумагами Пушкина. Он поручил Жуковскому их опечатать, предоставив ему сжечь все, что в них найдется предосудительного, частные письма вернуть тем, кто их писал, рукописи сдать в цензуру.
   Пушкину об этом, конечно, ничего не сказали, но он, вероятно, ждал, что меры будут приняты, и велел Спасскому в своем присутствии достать из ящика и сжечь какую-то бумагу. Жуковский рассказал об этом в черновом письме к Бенкендорфу и прибавил: «Более никаких распоряжений он не делал и был не в состоянии делать».
   Что это была за единственная бумага, которую Пушкин сжег – рукопись, письмо, стихи? Мы не знаем. Если верить преданию, он беспокоился еще о какой-то золотой цепочке. Княгине Вяземской, которая безвыходно провела эти дни около Пушкина и его жены, поручил он передать ее Александре Гончаровой.
   Обещанье Царя взять на свое попечение его семью сняло с Пушкина груз земных забот. Просьба Государя исполнить христианские обязанности, то есть причаститься, пришла уже после того, как Пушкин сам выразил желание видеть священника. Когда Спасский спросил, кого он хочет, Пушкин ответил:
   – Возьмите первого ближайшего священника.
   Послали за отцом Петром из Конюшенной церкви. Он был поражен глубоким благоговением, с каким Пушкин приобщался.
   – Я стар, мне уже не долго жить, на что мне обманывать, – говорил священник княгине Е. Н. Мещерской. – Вы можете мне не поверить, но я скажу, что я для самого себя желаю такого конца, какой он имел.
   И Вяземскому о. Петр со слезами на глазах говорил о христианском настроении Пушкина. Такое же впечатление осталось у друзей. Данзасу Пушкин сказал:
   – Хочу умереть христианином.
   Пушкин очень страдал от боли. «Это была настоящая пытка, – говорит доктор Спасский. – Физиономия Пушкина изменилась, взор его сделался дик, казалось, глаза готовы выскочить из своих орбит, чело покрылось холодным потом, руки похолодели, пульса как не бывало. Больной испытывал ужасную муку. Готовый вскрикнуть, он только стонал, боясь, как он говорил, чтобы жена не услышала, чтобы ее не испугать».
   – Зачем эти мученья? – говорил он. – Без них я бы умер спокойно.
   Жуковский в письме к С. Л. Пушкину, в составлении которого принимали участие все друзья, окружавшие Пушкина в последние дни, писал:
   «Княгиня Вяземская была с женою, которой состояние было невыразимо; как привидение иногда прокрадывалась она в ту горницу, где лежал ее умирающий муж; он лежал на диване, лицом к двери, но он боялся, чтобы она к нему подходила, ибо не хотел, чтобы она могла приметить его страдания, кои с удивительным мужеством пересиливал, и всякий раз, когда она входила или только останавливалась у дверей, он чувствовал ее присутствие. Жена здесь, – говорил он, – отведите ее. Что делает жена? – спросил он однажды у Спасского. – Она, бедная, безвинно терпит, и в свете ее заедят».
   Терпенье, с которым Пушкин переносил страданье, мудрость, с которой он ждал приближения смерти, поразили всех, кто был около него. Даже у Арендта, у этого рассеянного, невозмутимого хирурга, сосредоточенного больше на болезни, чем на больном, порой на глазах показывались слезы. Он сказал:
   – Жаль Пушкина, что он не был убит на месте, страданья его невыразимы. Но для чести его жены это счастье, что он остался жив. Никто из нас, видя, с какой любовью и вниманием он продолжал относиться к ней, не может сомневаться в ее невинности.
   Пушкин среди своих страданий продолжал заботиться о жене. Он дал ей последнее наставление:
   – Поезжай в деревню, носи траур по мне два года. Потом выходи замуж за порядочного человека.
   Наталья Николаевна так и сделала. На этот раз она Пушкина послушалась.
   Умирал Пушкин так же мужественно, как и жил. Плетнев писал поэту Теплякову:
   «Он так переносил свои страдания, что я, видя смерть перед глазами, в первый раз в жизни находил ее чем-то обыкновенным, нисколько не ужасающим».
   Друзья, окружавшие его, были потрясены этим, для них новым Пушкиным. Раньше они не понимали, какая сила воли и высота духа таилась в этом веселом песеннике. Жуковский наивно писал С. Л. Пушкину: «И особенно замечательно, что в эти последние часы жизни он как будто сделался иной; буря, которая за несколько часов волновала его душу яростной страстью, исчезла, не оставив в нем никакого следа. Ни слова, даже воспоминания о поединке. Однажды только, когда Данзас упомянул о Геккерне, он сказал: не мстить за меня, я все простил».
   Вяземский много лет был близок с Пушкиным, но и он был взволнован откровением, которое принесли ему последние часы его жизни. Он писал великому князю Михаилу Павловичу: «Смерть обнаружила в характере Пушкина все, что было в нем доброго и прекрасного. Она надлежащим образом осветила всю его жизнь. Все, что было в нем беспорядочного, бурного, болезненного, особенно в первые годы его молодости, было данью человеческой слабости и обстоятельствам, людям, обществу. Пушкин был не понят при жизни не только равнодушными к нему людьми, но и его друзьями. Признаюсь, и прошу в том прощения у его памяти, я не считал его до такой степени способным ко всему. Сколько было в этой исстрадавшейся душе великодушия, силы, глубокого, скрытого самоотвержения. Ни одного горького слова, ни одной резкой жалобы, никакого едкого слова напоминания о случившемся не произнес он, ничего, кроме слов мира и прощения своему врагу».
   Как это бывает с людьми, сильными духом, физические страдания принесли Пушкину внутреннее просветление. Даль, записки которого подробнее всего рисуют последние часы, говорит: «Пушкин заставил всех присутствующих сдружиться со смертью, так спокойно он ее ожидал, так твердо был уверен, что роковой час ударил. Пушкин положительно отвергал утешения наши, и на слова мои:
   – Мы все надеемся, не отчаивайся и ты.
   Он ответил:
   – Нет. Мне здесь не житье. Я умру, да, видно, уж так и надо».
   От Даля Пушкин меньше старался скрыть свои страдания, чем от других друзей. Когда боль становилась невыносимой, он отрывисто говорил ему:
   – Долго ли мне так мучиться? Пожалуйста, поскорее…
   Эти последние слова – пожалуйста, поскорее – часто срывались. Точно просил он у кого-то пощады, ждал, что кто-то снимет с него эти муки, пожалеет. Его терзала не только физическая боль, но, как часто бывает при заражении крови, тяжелая, сердечная тоска.
   – Ах, какая тоска, – говорил он Далю, – сердце изнывает…
   Он просил поднять его, поворотить на бок или поправить подушку, – и, не дав кончить этого, останавливал.
   – Ну так, так хорошо, вот и прекрасно, и довольно, теперь очень хорошо.
   «Вообще он был, по крайней мере в обращении со мною, покладлив и послушен, как ребенок, и делал все, о чем я его просил.
   – Кто у моей жены? – спросил он.
   Я отвечал: много добрых людей принимают в тебе участие – зала и передняя полны с утра до ночи.
   – Ну и спасибо. Однако же поди, скажи жене, что все слава Богу, легко, а то ей, пожалуй, там наговорят».
   Одно время у Даля мелькнула надежда. «Пушкин это заметил, взял его за руку, спросил:
   – Никого тут нет?
   – Никого.
   – Даль, скажи мне правду, скоро ли я умру?
   – Мы за тебя надеемся, Пушкин, право надеемся.
   Он пожал мне крепко руки и сказал:
   – Ну, спасибо!
   Но, по-видимому, он только однажды и обольстился моей надеждой».
   А. И. Тургенев в письме к Нефедьевой, которое писал в квартире Пушкина утром 29 января, передает сходный разговор, но с другим оттенком:
   «Пушкин не заметил, что жена в комнате, и при ней спросил Данзаса, думает ли он, что он сегодня утром умрет, прибавив:
   – Я думаю… По крайней мере, желаю этого…
   Когда приступ боли обострялся, Даль советовал:
   – Не стыдись своей боли, стонай, тебе легче будет…
   – Нет! Жена услышит. И смешно, чтобы этот вздор меня пересилил. Не хочу!»
   На третий день, к утру, страдания немного утихли. Пушкин воспользовался этим, чтобы попрощаться с семьей и друзьями, которые два дня не отходили от него. Только бедную Элизу Хитрово не пустили к нему. Она несколько раз приезжала. Плакала. Громко всем пеняла, что не уберегли поэта. Молилась, стоя на коленях у дверей кабинета, где он умирал. Проститься с ним, прикоснуться к нему, еще живому, ей не пришлось. Но и горевать долго не пришлось. На следующий год она умерла
   Пушкин позвал жену, простился с ней. Потребовал детей. Они спали. Их принесли полусонных. Он молча клал каждому руку на голову, крестил и слабым движением руки отсылал от себя. Потом велел позвать из соседней гостиной Жуковского. «Я подошел, взял его похолодевшую, протянутую ко мне руку, поцеловал ее: сказать ему ничего я не мог, он махнул рукой, я отошел».
   Ему уже трудно было говорить, да и припадки боли возвращались. «С нами прощался он среди ужасных мучений и судорожных движений, но с духом бодрым и с нежностью, – писал Вяземский Денису Давыдову, – у меня крепко пожал руку и сказал: прости, друг, будь счастлив».
   Он захотел проститься с Карамзиной. За ней послали. Она пробыла около него несколько минут, стала уходить. Пушкин ее вернул:
   – Перекрестите меня…
   Она благословила его. Пушкин поцеловал ей руку. Она быстро вышла.
   Он сам прощупал себе пульс, посмотрел на доктора Спасского усталыми глазами и сказал:
   – Смерть идет!
   Смерть уже стояла у его изголовья. Пульс падал. Руки холодели. И вдруг Пушкину вздумалось поесть морошки. Когда ее принесли, он потребовал, чтобы жена его покормила. Наталья Николаевна, стоя на коленях около дивана, дала ему с ложечки несколько ягод, потом припала лицом к его лицу. Пушкин погладил ее по голове и ласково сказал:
   – Ну, ну, ничего, слава Богу, все хорошо…
   Его твердый голос обманул жену. Она вышла из кабинета просиявшая и сказала Спасскому:
   – Вот увидите, он будет жив, он не умрет.
   Пушкину оставалось меньше часу жизни.
   Когда Наталья Николаевна вышла, он впал в полузабытье, схватил руку Даля:
   – Ну, подымай меня, идем… да выше, выше… идем…
   Опять пришел в себя, открыл глаза, повторил:
   – Ну пойдем, пожалуйста, да вместе…
   Даль поднял его выше. Друзья молча стояли вокруг него. Натальи Николаевны не было. Пушкин вдруг открыл глаза. Лицо его прояснилось:
   – Кончена жизнь, – сказал он. Даль не расслышал, переспросил:
   – Что кончено?
   – Жизнь кончена, – внятно повторил Пушкин и прибавил: – Тяжело дышать. Давит…
   Это были его последние слова.
   29 января 1837 года, в 2 часа 45 минут Пушкин скончался. Умер тихо, так тихо, что Даль не уловил последнего вздоха.
   «Божественное спокойствие разлилось по его лицу», – писала Вяземская. «Друзей поразило величавое и торжественное выражение лица его. На устах сияла улыбка, как будто отблеск несказанного спокойствия, на челе отразилось тихое блаженство осуществившейся светлой надежды». Так позже передала княгиня Е. Н. Мещерская Якову Гроту то величавое воспоминание, которое сохранила она от мертвого лица поэта.
   Она же, под свежим впечатлением тяжкой утраты, писала своей невестке:
   «И голова, и сердце у нас были полны мыслями о тяжких моральных страданиях, которые предшествовали этому трагическому концу: и чувством восхищения и умиления, которыми эта смерть, такая прекрасная, такая спокойная, такая христианская и поэтическая наполнила душу друзей его».
   «Когда все ушли, я сел перед ним и долго один смотрел ему в лицо, – написал Жуковский С. Л. Пушкину. – Никогда на этом лице я не видел ничего подобного тому, что было на нем в первую минуту смерти.
   Голова его несколько наклонилась; руки, в которых было за несколько минут какое-то судорожное движение, были спокойно протянуты, как будто упавшие для отдыха после тяжелого труда. Но что выражалось на его лице, я сказать не умею. Оно было для меня так ново и в то же время так знакомо. Это был не сон и не покой. Это не было выражение ума, столь прежде свойственное этому лицу; это не было также выражение поэтическое. Нет. Какая-то глубокая удивительная мысль на нем разливалась, что-то похожее на видение, на какое-то полное, важное, удовлетворенное знание. Я уверяю тебя, что никогда на лице его я не видал выражения такой глубокой, величественной, торжественной мысли. Она, конечно, таилась в нем и прежде. Но в этой чистоте обнаружилась только тогда, когда все земное отделилось от него с прикосновением смерти. Таков был конец нашего Пушкина».

Глава XXX
ПОСЛЕДНИЕ ПОЧЕСТИ

   Его и мертвого не оставили в покое.
   Когда разнеслась по Петербургу страшная весть, что Пушкин смертельно ранен, началось паломничество к дому Волконских на Мойке, где он жил. Стояли на улице, смотрели в окна квартиры, где умирал поэт. Кто посмелее, подымался по лестнице, пробирался в переднюю, чтобы узнать, есть ли надежда. Когда он скончался, тысячи людей, желавших проститься, с усопшим, прошли через его квартиру.
   «В эти оба дня та горница, где он лежал во гробе, была беспрестанно полна народом, – писал Жуковский Пушкину-отцу. – Конечно, более 10 000 приходило взглянуть на него; многие плакали; иные долго останавливались и как будто хотели всмотреться в его лицо; было что-то разительное в его неподвижности посреди этого движения и что-то умилительно таинственное в той молитве, которая так тихо, так однообразно слышалась посреди этого шума».
   Никто из друзей не отметил тогда смуглого, молодого гусарского офицера, который пришел проститься со старшим поэтом. Но после этих траурных дней имя Лермонтова, раньше мало кому известное, слилось с именем Пушкина. Весь читающий Петербург повторял его стихи:
 
Погиб поэт! невольник чести —
Пал, оклеветанный молвой.
С свинцом в груди и жаждой мести
Поникнув гордой головой!..
Не вынесла душа поэта
Позора мелочных обид,
Восстал он против мнений света
Один как прежде… И убит!
 
   К тяжкому чувству непоправимой народной утраты примешивалось негодованье против чужеземца, у которого поднялась рука на Пушкина. Роптали и на то, что Бенкендорф ничего не сделал, чтобы предотвратить дуэль, хотя знал, что она надвигается.
   Эти разговоры напугали шефа жандармов. Он вообразил, что кто-то готовит манифестации, враждебные не только Геккерну, но и правительству, с которым Бенкендорф себя отождествлял. Ему чудились заговоры, происки какой-то «демагогической партии», существовавшей только в воображении жандармов. Чуть ли не бунт. Жандармы, как сообщает «Отчет о действиях корпуса в 1837 г.», стали выяснять: «Относились ли эти почести более к Пушкину-либералу, нежели к Пушкину-поэту? В сем недоумении и имея в виду отзывы многих благомыслящих людей, что подобное, как бы народное изъявление скорби о смерти Пушкина представляет некоторым образом неприличную картину торжества либерализма – высшее наблюдение признало своей обязанностью мерами негласными устранить все почести, что и было исполнено».
   Со своей стороны, министр просвещения граф С. С. Уваров дал цензуре соответственные этому жандармскому решению указания и распорядился, чтобы «в статьях была соблюдена настоящая умеренность и тон приличия».
   Статей почти не было. Немногочисленные журналы и газеты не дерзали отдать должное зачинателю русской словесности, величайшему русскому поэту. О том, что он был смертельно ранен на дуэли, в печати не было сказано ни слова. Даже разговаривали об этом вполголоса, в письмах писали с оглядкой. Описывая в письме к С. Л. Пушкину все подробности последних дней поэта, Жуковский ни слова не упомянул о ране, не объяснил, от чего внезапно скончался 37-летний, полный сил и здоровья, человек.
   В «Литературном Прибавлении к Русскому Инвалиду» появилась короткая заметка в черной рамке. Она начиналась словами: «Солнце нашей поэзии закатилось. Пушкин скончался в цвете лет, в середине своего великого поприща».
   Старший цензор, князь М. А. Дондуков-Корсаков, президент академии, высмеянный Пушкиным в эпиграммах, вызвал к себе редактора, А. А. Краевского, и сделал ему строгое внушение:
   – Что это за черная рамка? Что за солнце поэзии… великое поприще… Что он был, полководец или министр? Писать стишки – какое это поприще?
   Это была единственная газетная траурная рамка, но весь Петербург, знатный и незнатный, публика и народ, как тогда говорили, волновался, негодовал, горевал. Сдержанный, все смягчавший Жуковский писал Бенкендорфу:
   «Весьма естественно, что после того, как распространилась в городе весть о гибели Пушкина, поднялось много разных толков; весьма естественно, что во многих энтузиазм к нему, как к любимому русскому поэту, оживился безвременной трагической смертью (в этом чувстве нет ничего враждебного, оно, напротив, благородное и делает честь нации, ибо проявляет, что она дорожит своею славою). Вероятно, во многих это чувство было соединено с негодованием против убийц Пушкина, может быть, и с выражением мнения… вероятно, что не один, а весьма многие в народе ругали иноземца, который застрелил русского, и кого же русского – Пушкина… Вероятно и то, что говорили о Пушкине с живым участием, о том, как хорошо бы изъявить ему уважение какими-нибудь видимыми знаками… Возможно, что были разговоры и о том, что надо отпречь лошадей и довезти колесницу до церкви, что хорошо бы произнести речь и поразить его убийц».
   Во всем этом Жуковский не видел ничего предосудительного, опасного. Но Бенкендорф видел. Он так боялся каких-то беспорядков, чуть не восстания, что приказал снять с репертуара «Скупого рыцаря», где известный трагик Каратыгин должен был играть главную роль. Тургенев в письме к Нефедьевой пояснил: «Вероятно, опасаются излишнего энтузиазма».
   Ярко вспыхнувшая народная любовь к погибшему поэту тщетно искала проявления. Не было ни прессы, ни публичных собраний, ни клубов, ни лекций. Общественное мнение было лишено всякой возможности высказаться. Самым глубоким, самым русским выражением общих чувств должны бы были быть торжественные похороны, общая молитва. Правительство и этого не допустило.
   Николай I, как и его шеф жандармов, как его министр просвещения, считал «излишние почести» нежелательными.
   Царь послал умирающему поэту милостивую записку, где назвал его любезным другом. Он несколько раз справлялся о его здоровье. После его кончины он проявил исключительную щедрость к семье, велел заплатить за Пушкина 100 000 рублей долгу. Назначил вдове и детям хорошую пенсию, приказал единовременно выдать ей 10 000 рублей и издать сочинения Пушкина на казенный счет. Все это он сделал. Но когда Жуковский предложил перечислить все эти милости в особом рескрипте на смерть Пушкина, как составлял он когда-то рескрипт на смерть Карамзина, Николай отказал.
   – Я не могу сравнить Пушкина с Карамзиным. Мы насилу довели его до смерти христианской, а Карамзин умирал, как ангел.
   Царь тут же высказал Жуковскому свое неудовольствие, что Пушкина положили в гроб во фраке, а не в камер-юнкерском мундире.
   – Небось по совету Вяземского?
   – Нет. По желанию вдовы, – пояснил Жуковский.
   У Царя не было подлинного уважения и дружественности к убитому. Князь Паскевич-Эриванский писал Николаю: «Жаль Пушкина как литератора, в то время, как талант его созревал, но человек он был дурной».
   Царь ответил: «Мнение твое о Пушкине я совершенно разделяю».
   В оправдание Николая, вернее в объяснение его отношения к Пушкину, надо сказать, что не он один так смотрел. В деле дуэли далеко не все были на стороне Пушкина. Вяземский объяснял это тем, что «тайна, которой окружили все последние события его жизни, дает обширную пищу людскому невежеству и злобе». О дуэли и поведении Пушкина судили вкривь и вкось. Его недоброжелатели не стеснялись открыто высказывать сочувствие Геккернам. Саксонский посланник, барон Люцероде, доносил своему правительству:
   «При наличии в высшем обществе настоящего представления о гении Пушкина и об его деятельности нельзя не удивляться, что только немногие окружали его смертный одр, в то время как нидерландское посольство атаковалось обществом, выражавшим свою радость по поводу столь счастливого спасения элегантного молодого человека».
   Об этом писал и Вяземский: «Некоторые из коноводов нашего общества, в которых нет ничего русского и которые не читали Пушкина, кроме произведений, подобранных недоброжелателями и тайной полицией, не приняли никакого участия во всеобщей скорби. Хуже того. Они оскорбляли, чернили его. Клевета продолжала чернить память Пушкина, как терзала при жизни его душу. Жалели о судьбе интересного Геккерна, а для Пушкина не находили ничего, кроме хулы».
   Даже А. И. Тургенев, давний знакомец Пушкина, который не прочь был щеголять своей с ним близостью, сообщая об отказе Государя подписать рескрипт, писал Нефедьевой, что очень одобряет решение Царя: «Несмотря на всю привязанность к Пушкину и на мое искреннее уважение к его гению, Государь не мог выхвалять жизнь Пушкина, умершего на поединке и отданного им под военный суд, но он отдал должное славе русской, олицетворявшейся в Пушкине».
   Но огромное большинство грамотных русских людей было глубоко потрясено, огорчено, оскорблено гибелью Пушкина. Многие не скрывали своего негодования против его убийц и гонителей. Исключительная щедрость Царя как будто показывала, что он понимает, кого потеряла Россия, но поведение жандармов не менее явственно показывало настоящее отношение правительства к Пушкину и его друзьям. Бенкендорф все искал заговора. Кто-то послал ему анонимное письмо, где требовал суровой кары обоим Геккернам «за оскорбление народное». Бенкендорф нашел, что это «очень важное письмо, которое доказывает существование и работу общества». То есть тайного общества. Письмо неизвестного было доложено Царю.
   Страх перед Пушкиным, даже мертвым, был так велик, что близким людям не позволили похоронить его достойным образом. Когда выяснилось, что в доме Пушкиных денег всего только 300 рублей, старый граф Григорий Строганов, родственник вдовы, взял на себя устройство похорон и все расходы. Он хотел придать им торжественный характер, что соответствовало и положению Пушкина, и привычкам самого Строганова. От имени H. H. Пушкиной были разосланы приглашения на отпевание, которое должно было состояться 1 февраля в Исаакиевском соборе. Это была приходская церковь Пушкиных.
   Строганов просил митрополита совершить отпевание. Митрополит отказался. Это был первый признак того, что опала не снята и с мертвого поэта. Затем, 31 января, был получен приказ, что вынос тела должен произойти не утром, в день отпевания, а накануне ночью, без факелов. Отнести тело Пушкина было приказано не в собор, а в небольшую Конюшенную церковь.
   Друзья поэта были поражены, оскорблены. Вот тут-то смиренный Жуковский и разразился тем письмом к Бенкендорфу, которое уже несколько раз цитировалось. Оно, кажется, осталось неотправленным по совету Тургенева. Это письмо – один из важнейших документов для изучения заключительной драмы Пушкина Вот что Жуковский писал по поводу полицейских мер, принятых Бенкендорфом:
   «Полиция перешла границы своей бдительности. Из толков, не имевших между собой никакой связи, она сделала заговор с политической целью и в заговорщики произвела друзей Пушкина, которые окружали его страдальческую постель и должны были иметь особенную натуру, чтобы в то время, как душа их была наполнена глубокой скорбью, иметь возможность думать о волновании умов в народе через каких-то агентов, с какой-то целью, которая никаким рассудком постигнута быть не может».
   То же чувство негодования и обиды кипит в письмах Вяземского. Великому князю Михаилу Павловичу он пишет: «Объявили, что мера эта была принята в видах общественной безопасности, так как толпа будто бы намеревалась разбить оконные стекла в домах вдовы и Геккерна. Друзей покойного вперед уже заподозрили самым оскорбительным образом: осмелились со всей подлостью, на которую были способны, приписать им намерение учинить скандал, навязали им чувства, враждебные властям, утверждая, что не друга, не поэта оплакивали они, а политического деятеля. Выражение горя к столь несчастной кончине, потеря друга, поклонение таланту были истолкованы как политическое и враждебное правительству движение».