Позже он так описал этот вечер: «Какое действие произвело на нас это чтение, описать невозможно. Мы собрались слушать Пушкина, воспитанные на стихах Ломоносова, Державина, Хераскова, Озерова, которые мы все знали наизусть. Надо припомнить и образ чтения стихов, господствовавший в то время. Наконец, надо себе представить и самую фигуру Пушкина. Ожиданный нами величавый жрец высокого искусства был среднего роста, почти низенький человек, вертлявый, с длинными, несколько курчавыми по концам волосами, без всяких притязаний, с живыми быстрыми глазами, с тихим приятным голосом, в черном сюртуке и черном жилете, застегнутом наглухо, в небрежно повязанном галстуке. Вместо высокопарного языка богов мы услышали простую, ясную, обыкновенную и между тем поэтическую, увлекательную речь.
   Первые явления выслушали спокойно, тихо или, лучше сказать, в каком-то недоумении. Но чем дальше, тем ощущение усиливалось. Сцена летописца с Григорием всех ошеломила. А когда Пушкин дошел до рассказа Пимена о посещениях Кириллова монастыря Иваном Грозным, о молитве иноков – «да ниспошлет Господь покой его душе, страдающей и бурной», – мы все просто как бы обеспамятели. Кого бросало в жар, кого в озноб. Волосы подымались дыбом. Не стало сил воздерживаться. То молчание, то взрыв восклицаний, например, при стихах Самозванца – «Тень Грозного меня усыновила». Кончилось чтение. Мы смотрели друг на друга долго, потом бросились к Пушкину. Начались объятия, поднялся шум, раздался смех… Полились слезы, поздравления. Эван! эвое! дайте чаши! Явилось шампанское, и Пушкин воодушевился, видя такое действие на избранную молодежь. Ему было приятно наше волнение. Он начал нам поддавать жару, читать свои песни, потом начал рассказывать о плане «Дмитрия Самозванца», о палаче, который шутит с чернью, стоя на плахе на Красной площади в ожидании Шуйского, о Марине Мнишек, сцену с которой он написал верхом и потом забыл на половине, о чем глубоко сожалел. О, какое это было утро, оставившее след на всю жизнь. Не помню, как мы разошлись, как кончили день, как улеглись спать. Да едва ли кто из нас и спал в эту ночь. Так потрясен был весь наш организм».
   У Пушкина был гибкий, выразительный голос. Читал он просто, без модных тогда завываний, но, когда читал, весь менялся. «Это был удивительный чтец. Вдохновение так меняло его, что за чтением «Годунова» он показался мне красавцем», – писал Шевырев.
   И другие современники рассказывают, как менялось лицо поэта, как сияли, излучая таинственную силу, его прекрасные, прозрачные, голубые глаза. По-видимому, в Пушкинском чтении стихов была не только художественная прелесть, но и магическая заразительность, которую Лев Толстой справедливо считал необходимой основой искусства.
   После «Годунова» уже не было сомнения, что Пушкин первый поэт России. Но трагедия, доставившая ему столько наслаждений, принесла ему и немало огорчений. Царская милостивая цензура оказалась игрой в кошки и мышки. Четыре года не мог Пушкин добиться от Царя разрешения напечатать «Годунова». Наконец в 1830 году он был издан, но публика встретила его гораздо холоднее, чем встречала первые, менее совершенные, произведения Пушкина. На сцену при жизни Пушкина «Годунов» так и не попал.
 
   Далеко не все в Москве нравилось Пушкину. Через несколько дней после приезда он уже писал П. А. Осиповой:
   «Москва шумит и так празднует, что я уже устаю и начинаю вздыхать о тишине Михайловского».
   Два месяца спустя он писал Вяземскому уже из Михайловского:
   «Милый мой, Москва оставила во мне неприятное впечатление, но все-таки лучше с вами видеться, чем переписываться» (9 ноября 1826 г.).
   Это не помешало ему скоро вернуться в Москву и пробыть в ней до весны. «Пушкин здесь на розах, – писал в марте лицеисту Яковлеву его брат из Москвы. – Его знает весь город, все им интересуются. Отличнейшая молодежь собирается к нему, как древле к великому Arouet (Вольтеру). Со всем тем Пушкин скучает. Так он мне сам сказал. Пушкин очень переменился наружностью. Страшные черные бакенбарды придали его лицу какое-то чертовское выражение. Впрочем, он все тот же. Так же жив и скор и по-прежнему в одну минуту переходит от веселости и смеха к задумчивости и размышлению. Он ревностно участвует в издании «Московского Вестника».
   В этих розах были и шипы. «Москва неблагородно поступила с ним, – писал Шевырев. – После неумеренных похвал и лестных приемов охладели к нему, начали даже клеветать на него, возводить на него обвинения в искательстве, наушничестве и шпионстве перед государем».
   Доходили ли эти сплетни до Пушкина, кто знает. Но, вернувшись поздно осенью в Михайловское, он писал Вяземскому:
   «…Деревня мне пришла как-то по сердцу. Есть какое-то поэтическое наслаждение возвратиться вольным в покинутую тюрьму. Ты знаешь, что я не корчу чувствительность, но встреча моей дворни, хамов и моей няни, – ей Богу, приятнее щекотит сердце, чем слава, наслаждения самолюбия, рассеянности и пр. Няня моя уморительна. Вообрази, что 70-ти лет она выучила наизусть новую молитву о умилении сердца владыки и укрощении духа его свирепости, молитвы, вероятно, сочиненной при Ц. Иване. Теперь у ней попы дерут молебен и мешают мне заниматься делом» (9 ноября 1826 г.).
   Однако деревенская тишина уже не могла его удовлетворять. Он стал редким гостем в Михайловском. Только урывками видела теперь Арина Родионовна своего любимца. В Академическое издание писем вошли и ее два письма к поэту, где сквозь условный слог, которым до самой революции писали малограмотные русские люди (а может быть, и сейчас пишут?), просвечивает заботливая ласка, есть отблеск ее лукавой усмешки:
   «Желаю я тебе, любезному моему благодетелю, здравия и благополучия, я вас уведомляю, что я была в Петербурге: а об вас никто не может знать, где вы находитесь, и твои родители о вас соболезнуют, что вы к ним не приедете».
   Дельвиг, Вяземский, Жуковский старались в это время примирить Пушкина с родителями. На это по-своему намекает Арина. Ее письмо кончается нежными словами: «При сем любезный друг я цалую ваши ручки с позволения вашего сто раз (генваря 30-го дня 1827 г.)».
   В следующем письме она благодарит его за присылку денег и за письмо, к сожалению, не сохранившееся: «За все ваши милости я всем сердцем благодарна, вы у меня беспрестанно на сердце и на уме и только когда засну, забуду вас и ваши милости ко мне. Приезжай мой ангел к нам в Михайловское – всех лошадей на дорогу выставлю. Наши Петербургские летом не будут, они все едут непременно в Ревель – я вас буду ожидать и молить Бога, чтобы он дал нам свидеться».
   На этот раз письмо кончается не только ласково, но и наставительно: «Прощай мой батюшка, Александр Сергеевич, за ваше здоровье я просфору вынула и молебен отслужила: поживи дружечек хорошенько, самому слюбится. Я, слава Богу, здорова, цалую ваши ручки, остаюсь вас многолюбящая няня ваша Арина Родионовна» (6 марта 1827 г.).
   Это письмо помечено Тригорским. Вероятно, няня диктовала его одной из красавиц Трех Гор, которые тоже скучали без поэта.
   Он провел с няней в Михайловском лето и часть осени 1827 года. На следующий год та, кого Пушкин звал мамушкой, кого так нежно воспел, скончалась. Одним верным, чутким другом у него стало меньше.

Глава XI
БАРЫШНИ

   В ту осень Пушкин бросился из Москвы в Михайловское, напрасно рассчитывая там писать. Ему не работалось. Мешали первые недоразумения с Бенкендорфом, мешали мысли о московских барышнях, которые были для него в Москве немаловажной приманкой.
   Москва славилась красавицами. Это была ярмарка невест, куда из всех дворянских гнезд свозили барышень потанцевать, повеселиться, а главное, найти жениха. Не случайно Пушкин повез Татьяну в Москву, когда решил выдать ее замуж. Он и сам в Москве поддался общему настроению и почувствовал себя женихом, не чьим-нибудь, а вообще женихом.
   Во многих влюбчивых людях сидит потребность одного большого чувства. Была она и в Пушкине. Его потянуло к любви открытой и прочной, захотелось иметь свой угол, свою домашность. Надоело быть странником. Он стал высматривать себе невесту в толпе хорошеньких, юных, чистых девушек, с которыми танцевал на балах, катался с гор, играл в шарады, дурачился в гостиных и на катаньях. Красавицы декламировали ему его стихи, пели ему его романсы, выбирали его в котильоне и только что входившей в моду мазурке, шутили и шалили, иногда украдкой от родителей целовались за трельяжем в темном углу гостиной, скупо освещенной свечами, в будни сальными, в парадные дни восковыми. У Пушкина от их лукавой девичьей прелести голова кружилась слаще, чем от шампанского. В его стихах блистают отблески их грациозной женственности:
 
И вы, любимицы златой моей зари,
Вы, барышни мои, с открытыми плечами,
С висками гладкими и томными очами…
 
(«Осень»,1830)
   Мертвецки, как он говорил, не был он влюблен ни в одну из них. Иногда он ухаживал за одной в Москве, за другой – в Петербурге. Когда встретил свою настоящую суженую, Ташу Гончарову, и женился на ней, Москва потеряла для него свою прелесть. Он стал уверять, что Москва переменилась, хотя на самом деле переменился он сам.
   Шествие юных московских красавиц, чьи имена сохранились только потому, что Пушкин отметил их своим вниманием, открыла маленькая, чернокудрая и черноглазая, похожая на фарфоровую статуэтку, Софи Пушкина, дальняя родственница поэта. Прожив в Москве два месяца, Пушкин сделал ей предложение и уехал в Михайловское, не дожидаясь ответа. Дорогой остановился во Пскове, откуда послал своему приятелю В. П. Зубкову, который был женат на сестре Софи, что-то вроде исповеди. Пушкин мужчинам обычно писал по-русски, это письмо писано по-французски, вероятно, в надежде, что его покажут молодой девушке. В нем смесь шутливости, откровенности и влюбленности, характерная для пушкинской манеры ухаживать.
   «Так как я очутился в Пскове, в гостинице, вместо того, чтобы быть у ног Софи, то давай болтать, т. е. рассуждать.
   Друг мой, мне 27 лет. Пора начать жить, т. е. познать счастие. Ты мне говоришь, что оно не может быть вечным, велика новость! Меня беспокоит не мое счастье, как могу я не быть самым счастливым человеком в мире, раз я буду около нее, но я дрожу при мысли о том, какая судьба, может быть, ее ждет – сумею ли я сделать ее такой счастливой, как хочу. Моя жизнь до сих пор была бродячей и бурной, характер у меня неровный, ревнивый, впечатлительный, одновременно и пылкий, и слабый – вот что минутами наводит меня на печальные размышления. Имею ли я право связать судьбу такого нежного, прекрасного существа с моей печальной судьбой, с моим несчастливым характером? Господи, какая она хорошенькая! и как нелепо вел я себя с ней. – Друг мой, постарайся изгладить скверное впечатление, которое я мог произвести, – скажи ей, что я гораздо благоразумнее, чем кажусь, (дальше по-русски) скажи, что тебе в голову придет.
   Мерзкий этот Панин, два года влюблен, а свататься собирается на Фоминой недели – а я вижу раз ее в ложе, в другой на бале, а в третий сватаюсь! (Опять по-французски.) Если она думает, что Панин правильно поступает, то меня она должна считать сумасшедшим, не правда ли? – объясни же ей, что прав я, что, увидав ее, нечего раздумывать, что я не претендую на то, чтобы пленять, что поэтому я правильно поступил, идя прямо к цели, что, влюбившись в нее, нельзя уже любить ее крепче, как нельзя ждать, что она похорошеет, т. к. невозможно быть еще красивее» (1 декабря 1826 г., Псков).
   Пушкин написал в тот день еще три письма – Соболевскому, Вяземскому и Алексееву, своему кишиневскому знакомцу. К каждому из них Пушкин подходил по-разному, каждому писал другим стилем. На письме Зубкову есть отпечаток московских гостиных. С Алексеевым, вспоминая старые кишиневские проделки, он и слова употребляет кишиневские. Соболевскому короткими, отрывистыми фразами сообщает о своих неприятностях.
   «Вот в чем дело. Освобожденный от Цензуры, я должен, однако ж, прежде чем что-нибудь напечатать, представить оное Выше, хотя бы безделицу. Мне уже (очень мило, очень учтиво) вымыли голову».
   Вяземскому пишет как всегда шутливо:
   «Еду к вам и не доеду. Какой! меня доезжают!., изъясню после. В деревне я писал презренную прозу, а вдохновенье не лезет. В Пскове, вместо того, чтобы писать 7-ую главу «Онегина», я проиграл в штос четвертую: не забавно».
   Из трех забот, неуверенности в согласии Софи Пушкиной, карточного проигрыша и жандармской головомойки, с которой начались многолетние жандармские приставанья, его больше всего раздосадовало письмо Бенкендорфа.
   Из сватовства ничего не вышло. «Малютка Пушкина предпочла крошку Панина», – как острили в Москве. Да Пушкин об этом и не горевал. Чувства и впечатления более высокого порядка заслонили это случайное сватовство. В Москве, куда он вернулся к Рождеству, он встретил свою крымскую любовь, бывшую Марию Раевскую, теперь княгиню Волконскую. Их положение изменилось. Пушкин уже не был юношей, которого, за шумные проказы и неосторожные эпиграммы, гоняли с одного конца России на другой. Он был прославленный поэт, обласканный самим царем. Она – бесправная жена каторжанина. Если «существование Пушкина шло на розах», то ее маленькие ножки, с такой нежностью им воспетые, уже не «мяли вешние цветы», а были изранены терниями жизни. Прошли года с тех пор, как пятнадцатилетняя Мария заставила поэта пережить сладкую печаль робкой, юношеской влюбленности. В Москве перед ним уже была не балованная дочь вельможного отца, а молодая героиня, добровольно принявшая на свои хрупкие плечи тяжелый крест. Она пробудила в нем глубокое восторженное уважение, к которому, быть может, примешалась и вспышка прежней нежности.
   Мария Раевская вышла замуж за Волконского не по любви, а по настоянию отца. Он считал князя Сергея Волконского блестящей партией. Как горько пришлось генералу Раевскому каяться, когда зять был арестован, приговорен к смертой казни, но в виде милости только закован в цепи и сослан в Сибирь на вечную каторгу. Молодая княгиня была далеко от Петербурга. Она была беременна и жила на юге у матери. Когда она узнала о судьбе мужа, она, едва окрепнув от тяжелых родов, оставила новорожденного сына у матери и поехала в Петербург уже с готовым решением ехать дальше, в Сибирь. Семья была в отчаянии. Особенно отец. Он знал, что ее влечет в Сибирь не любовь к мужу, а героическое чувство долга. Он ее умолял, уговаривал, пугал расстоянием, суровостью климата, лишениями, опасностями, возможностью оскорблений, унижений, которые ждут ее в дикой сибирской пустыне, в маленьком приисковом поселке, где не встретит она никого, кроме бесправных каторжан и их полноправных тюремщиков.
   Когда Раевский понял, что к его замкнутой, хрупкой дочери перешла его солдатская твердость в исполнении долга, он склонился перед ее волей и с печальной гордостью благословил свою любимую дочь в дальнюю дорогу.
   В Петербурге молодой княгине пришлось выдержать второй раз борьбу, уже с правительством. Ей сначала отказали в разрешении ехать к мужу. Она настаивала. Ее стали запугивать трудностями и лишениями. Она не сдавалась. От нее потребовали, чтобы она отказалась от своих дворянских и имущественных прав. В то время это была не шутка. Ее муж был лишен всех прав по приговору суда. Она от своих отказалась добровольно. Но своего добилась. Несколько месяцев после того, как декабристы, в цепях, были отправлены в Нерчинск на серебряные рудники, княгиня Мария Волконская уже ехала вслед за ними.
   Дорогой она провела несколько дней у своей невестки княгини Зинаиды Волконской. Ее муж, егермейстер, князь Никита Григорьевич, был приближенным к Царю человеком. Это не помешало княгине Зинаиде устроить прием в честь жены государственного преступника. Она посвятила ей восторженное, написанное по-французски стихотворение в прозе, которое повторялось во всех московских гостиных. В нем Мария Волконская сравнивалась с индусской вдовою, восходящей на костер. «У тебя глаза, волосы, цвет лица, как у дочери Ганга, и жизнь твоя, как и ее жизнь, запечатлена долгом и жертвой. Твой высокий стан встает передо мной, как воплощение мысли. Мне сдается, что твои грациозные движения творят ту мелодию, которую древние приписывали движению небесных светил».
   Как трагическое воспоминание о разбитых мечтах дней Александровых, промелькнула Мария Волконская через Москву. А. В. Веневитинов записал в свой дневник:
   «27 декабря 1826 г. Вчера провел я вечер незабвенный для меня. Я видел несчастную княгиню Марию Волконскую, коей муж едет в Сибирь и которая сама отправляется за ним вслед с Муравьевой. Она не хороша собой, но глаза ее чрезвычайно много выражают. Третьего дня ей минуло двадцать лет. Это интересная, и вместе с тем могучая женщина, больше своего несчастья. Она его преодолела, выплакала, источник слез уже иссох в ней. Она чрезвычайно любит музыку. В продолжении всего вечера она слушала, как пели, и когда один отрывок был отпет, она просила другого. До 12 часов ночи она не входила в гостиную, потому что у кн. Зинаиды было много гостей, но сидела в другой комнате, за дверью, куда к ней беспрестанно ходила хозяйка, думая о ней только и стараясь ей угодить… Когда все разъехались и осталось очень мало самых близких, она вошла сперва в гостиную, села в угол, все слушала музыку, которая для нее не переставала, потом приблизилась к клавикордам, села на диван, говорила тихим голосом, очень мало, изредка улыбаясь».
   Сорок лет спустя Мария Волконская написала в своих записках: «В Москве я остановилась у Зинаиды Волконской, моей невестки, которая приняла меня с такой нежностью и добротой, которых я никогда не забуду. Она окружила меня заботами, вниманием, любовью и состраданием. Зная мою страсть к музыке, она пригласила всех итальянских певцов, которые были тогда в Москве, и несколько талантливых девиц. Прекрасное итальянское пенье привело меня в восхищение, а мысль, что слышу его в последний раз, делала его для меня еще прекраснее. Дорогой я простудилась и потеряла голос, а они пели как раз те вещи, которые я изучила лучше всего, и я мучилась от невозможности принять участие в пении. Я говорила им: «Еще! Еще! Подумайте только, ведь я никогда больше не услышу музыки…» Пушкин, наш великий поэт, тоже был здесь… Во время добровольного изгнания нас, жен сосланных в Сибирь, он был полон самого искреннего восхищения. Он хотел передать мне свое «Послание к узникам», но я уехала в ту же ночь, и он передал его Александре Муравьевой. Пушкин говорил мне: «Я хочу написать сочинение о Пугачеве. Я отправлюсь на места, в Оренбург, перееду через Урал, проеду дальше и приду просить у вас убежища в Нерчинских рудниках».
   Через несколько времени другая декабристка, А. Р. Муравьева, уезжала к мужу в Сибирь, и Пушкин послал с ней свои стихи:
 
Во глубине сибирских руд
Храните гордое терпенье,
Не пропадет ваш скорбный труд
И дум высокое стремленье…
Любовь и дружество до вас
Дойдут сквозь мрачные затворы,
Как в ваши каторжные норы
Доходит мой свободный глас.
Оковы тяжкие падут,
Темницы рухнут — и свобода
Вас примет радостно у входа,
И братья меч вам отдадут.
 
(1827)
   На это, тоже стихами, ответил князь А. И. Одоевский:
 
…Своей судьбой гордимся мы
И за затворами тюрьмы
В душе смеемся над царями.
Наш скорбный труд не пропадет,
Из искры возгорится пламя.
 
   Много лет спустя Ленин взял последнюю строчку эпиграфом для своего революционного марксистского журнала «Искра», печатавшегося в Швейцарии. Любопытный пример преемственности через поколения.
   Когда стихи Одоевского дошли до Пушкина, он прочел их П. А. Осиповой и сказал:
   «Мне хотелось бы, чтобы Царь был обо мне хорошего мнения. Если бы он мне доверял, то, может быть, я мог бы добиться какой-нибудь милости для них».
   Бедный Пушкин, как любила позже говорить его жена.
   Через Муравьеву Пушкин послал приветствие и Пущину: «Пушкин первый в Сибири встретил меня задушевным словом. В самый день моего приезда в Читу вызывает меня к частоколу Муравьева и отдает листок бумаги, на котором неизвестной рукой написаны были: «Мой первый друг, мой друг бесценный». Отрадно отозвался во мне голос Пушкина. Преисполненный глубокой, живительной благодарностью, я не мог его обнять, как он меня обнимал, когда я первый посетил его в изгнании».
   Когда умер у Марии Волконской ее первенец, оставшийся у Раевской-матери, Пушкин написал эпитафию и послал ей. Она писала брату: «В моем положении никогда не знаешь, доставишь ли ты удовольствие, напоминая о себе старым знакомым. Но все-таки напомните обо мне Александру Сергеевичу. Я поручаю вам выражение моей благодарности за эпитафию Николаю. Уметь утешить скорбь матери есть действительное доказательство его дарований и направления его чувств».
   Кроме Волконской, еще несколько женщин поехало в Сибирь, одни по любви, другие из чувства долга. Их присутствие согрело, смягчило жизнь каторжан. Жены декабристов не претендовали на политическую роль. Но эти женщины оказали на ход русской истории не меньшее влияние, чем их мужья. Они заложили героическую традицию и пробудили в следующих поколениях русских женщин высокое, восторженное понятие о гражданском мужестве, беспокойную жажду подвига. Русские девушки на школьных скамьях знали длинные тирады из некрасовских «Русских женщин». Эта героическая поэма, основанная отчасти на рассказах современников, была написана в семидесятых годах и сразу стала настольной книгой не только для революционерок, но и вообще для русской женской интеллигенции. Для многих читательниц некрасовские декабристки сплелись с Пушкинской Татьяной. В ней есть те же героические свойства, которые с такой простотой выразились в декабристках.
   Они и на Пушкине оставили след. Повеса и Дон-Жуан, с влюбчивой кровью, которая загоралась от одного присутствия хорошенькой женщины, он мог иногда с приятелями цинично говорить о женщинах. Но в своих произведениях, – там, где надо искать настоящего Пушкина, – он создал ряд пленительных женщин, правдивых, чистых, глубоких, доблестных, сложных, светлых, одухотворенных. Он их не выдумал. Он их знал. Это портреты, озаренные его гением.
   Ни в письмах, ни в стихах Пушкина мы не найдем имени Марии Волконской. Но два года спустя после их встречи он, не называя ее, ей посвятил «Полтаву»:
 
Тебе — но голос музы темной
Коснется ль уха твоего?
Поймешь ли ты душою скромной
Стремленье сердца моего?
Иль посвящение поэта,
Как некогда его любовь,
Перед тобою без ответа
Пройдет, не признанное вновь?
Узнай по крайней мере звуки,
Бывало, милые тебе —
И думай, что во дни разлуки,
В моей изменчивой судьбе,
Твоя печальная пустыня,
Последний звук твоих речей —
Одно сокровище, святыня,
Одна любовь души моей.
 
(1828)
   Долго шли споры, к кому он обращался, пока Щеголев не разобрал в черновой рукописи первый, выброшенный потом, эпитет – Твоя сибирская пустыня. Это слово – сибирская – явственно свидетельствует, к кому обращено посвящение. Сочетание внешней ветрености с верностью сердца, один из тех контрастов в характере Пушкина, которые при жизни сбивали с толку его друзей, после смерти ошеломляли его биографов и исследователей.
   28 декабря, на следующий день после того, как «Дева Ганга» скрылась в снежной мгле метелей, Погодин записал в дневнике: «Досадно, что свинья Соболевский свинствует при всех. Досадно, что Пушкин в развращенном виде пришел при всех».
   Переводя на простой язык, пришел пьяный. Другой такой записи про Пушкина у Погодина нет.
   В тот год в Москве Пушкин познакомился с семьей Ушаковых, где были две хорошенькие дочки. Они в первый раз увидели Пушкина в театре. Его появление вызвало всеобщее волнение. Его представили. Он стал бывать в их просторном доме на Пресне. Ушаковы жили по-московски, шумно, весело, гостеприимно. Отец, страстный любитель музыки, возил дочерей в итальянскую оперу, куда Пушкин их часто сопровождал. Учил барышень пенью итальянец, а мать, к удовольствию Пушкина, пела русские народные песни. Их дом тоже с утра до ночи был полон музыкой, только тут все было проще, чем у Зинаиды Волконской. И смеху было больше. Пушкин почти каждый день, иногда несколько раз в день, бывал у Ушаковых. Сначала он ухаживал за младшей, Елизаветой, потом влюбился в старшую, Екатерину. Москва любила посудачить, и это ухаживание вызывало толки, особенно среди барынь, у которых были дочери на выданье.
   Московская барышня, Е. Телепнева, записала в дневнике: «Меньшая Ушакова очень хорошенькая, а старшая чрезвычайно интересует меня, потому что, по-видимому, наш поэт, наш знаменитый Пушкин, намерен вручить ей судьбу жизни своей, ибо он уже положил оружие свое у ног ее, т. е., сказать просто, влюблен в нее. Это общая молва. Еще не видавши их, я слышала, что Пушкин все свое пребывание в Москве только и занимался, что Катей N. (Ушаковой). На балах, на гуляньях, только с ней и говорил, а когда случалось, что в собраниях ее нет, то Пушкин сидит целый вечер в углу, задумавшись, и никто не в силах его развлечь. В их доме все напоминает о Пушкине. На столе найдете его сочинения. Между нотами «Черную Шаль» и «Цыганскую Песнь». На фортепьяно его «Талисман» и «Кошечку» (?), в альбоме несколько листочков картин, стихов и каррикатур, а на языке беспрерывно вертится имя Пушкина».