как могло бы выпасть другим, более значительным и достойным, рассказать
Вам, какое место Вы занимаете в сердцах и мыслях читателей, живущих в
странах, где говорят на английском языке. Те из нас, кто может, читают Вас
в оригинале и наслаждаются Вашим неподражаемым французским языком; но
нелишне сказать словечко-другое и о тех читателях, которые не входят в
число знающих французский язык, которым недоступна безграничная Франция
мысли. Почти все Ваши произведения, мне кажется, переведены на английский
язык, и в Англии и Америке десятки тысяч людей знают Вас только в Вашем
английском обличье. В любом переводе произведение что-то теряет, но
большинство Ваших переводчиков послужило Вам с честью, а некоторые - с
успехом; и в Ваших произведениях заложены такие богатства, что Вы в
состоянии заплатить высокую пошлину, которую один язык взимает с другого,
и сохранить при этом достаточно, чтобы завоевать самые тонкие умы. Все в
мире образованные и преуспевающие люди знают Вас и свидетельствуют Вам
свое уважение. Но, мне думается, я достаточно хорошо Вас понимаю, чтобы с
уверенностью сказать: больше даже, чем такое восхищение. Вас порадует то,
что немало есть шахтеров в Шотландии, железнодорожников в Англии,
лондонских служащих и приказчиков в провинциальных городках, которые вряд
ли знают более ста слов по-французски и, однако, вспыхивают от радости,
когда слышат Ваше имя; немало есть рабочих, ведущих борьбу против
бесчисленных попыток поработить их души, кому Вы несете бесценные дары:
счастье, духовное раскрепощение и вдохновение. Порой мне хочется украсть с
полки какой-нибудь нашей публичной библиотеки и послать Вам захватанный
экземпляр "Таис" или "Острова Пингвинов" в английском переводе как
свидетельство того, что и у нас Вы стали властителем умов.
Когда я выступаю так от лица читателей Ваших книг в английском
переводе, вполне естественно мое желание рассказать о том, как свободно Вы
носите свое английское платье. Во многих отношениях Вы типичный француз.
Вы воплощаете Францию с ее величием, Францию свободы, равенства и
братства. Но Вас не связывает ни узость взглядов, ни национальная
ограниченность. В прошлом, до наполеоновских войн, англичане и французы не
ощущали между собой тех различий, той тенденции искать непримиримые
противоречия, которая так часто проявляется в наши дни. Теснее
переплетались наши духовные устремления. Тогда еще помнили, что норманны
послужили для нас связующим звеном, что бургундец был надежным союзником
англичанина, что у британца и бретонца единое прошлое, помнили, как были
франк и фламандец по крови близки англосаксу. Мы - норманны, и саксы, и
франки, и фламандцы, и шотландцы, и бургундцы, и гасконцы, и анжуйцы, -
по-братски соревнуясь, строили наши готические соборы; а наши рыцари, и
лучники, и принцы, и епископы вместе затевали распри и ездили из края в
край. Наши литературы неразрывно связаны, у них общие корни, и они
постоянно обогащают друг друга. По сути дела, ни одному англичанину не
покажутся чуждыми ни Рабле, ни Монтень - эти писатели сродни Свифту и
Стерну, а Вольтер сегодня снова оживает в произведениях Шоу. Таких
современных английских писателей, как Честертон и Беллок, можно было бы
свободно принять за французов, если бы они писали на французском языке. И
Вы нам очень близки - Ваш склад ума. Ваш юмор. Мы воспринимаем Ваше
творчество как родственное нам. По всей вероятности, в Англии и в Америке
у Вас гораздо больше литературных последователей, чем во всех романских
странах, вместе взятых. Некоторые из самых многообещающих молодых
писателей Америки просто в долгу у Вас.
Многие среди нас, пишущих на английском языке - и среди них видные
писатели, - сочли бы за великую честь, если бы их сравнили с Анатолем
Франсом. И наконец можно сказать, что на нашу английскую литературу Вы
оказываете даже большее влияние, чем на литературу своей страны. Поэтому
нас нельзя принимать как незваных гостей, назойливых поклонников и
случайных пришельцев на празднестве по случаю Вашего дня рождения. Мы,
английские писатели, здесь по праву, мы здесь потому, что мы близки Вам и
нас покоряет Ваш ум и могучий талант.

1924



    ПРЕДИСЛОВИЕ К "МАШИНЕ ВРЕМЕНИ"


Пер. - М.Ландор

"Машина времени" была опубликована в 1895 году. Легко заметить, что она
написана неопытной рукой; но в ней была известная оригинальность, спасшая
ее от забвения; спустя треть века еще можно найти для нее издателей и,
возможно, даже читателей. В окончательном своем виде - если не считать
некоторых мелких исправлений - книга была написана в Севеноаксе, графство
Кент. Ее автор зарабатывал себе на хлеб как журналист. Наступил
неурожайный месяц, когда едва ли одна его статья была напечатана или
оплачена в какой-либо из газет, где он сотрудничал; поскольку все редакции
в Лондоне, склонные его терпеть, были завалены его не напечатанными пока
статьями, не имело смысла писать что-нибудь еще, пока не растает ворох
рукописей. Чем сокрушаться по поводу столь печального оборота дел, он
написал эту повесть, надеясь, что ее удастся напечатать в каком-нибудь
новом месте. Он помнит, как писал ее как-то поздним летним вечером, у
открытого окна, и докучливая хозяйка ворчала, стоя во тьме снаружи, что он
без конца жжет свет. Хозяйка уверяла спящий мир, что не уйдет к себе, пока
лампа не потухнет; он писал под аккомпанемент ее ворчания. И он помнит,
как обсуждал эту книгу и лежащие в ее основе идеи, гуляя в Ноул-парке со
своей милой спутницей, которая так поддерживала его в эти бурные и
голодные годы, когда будущее было смутно и полно надежд.
Главная мысль казалась ему тогда его собственной находкой. Он хранил ее
до той поры, надеясь однажды развить в более обширной книге, чем "Машина
времени", но крайняя необходимость написать что-то ходкое заставила
немедленно дать ей применение. Как заметит проницательный читатель, это
очень неровная книга: спор, которым она открывается, куда лучше и обдуман
и написан, чем последующие главы. Эта повесть была, как тоненькое деревце,
выросшее от глубокого корня. Первая часть, в которой объясняется главная
мысль, уже увидела свет в 1893 году, в "Нейшнл обсервер" у Хенли. А вторая
- с напряжением писалась в 1894 году в Севеноаксе.
Теперь эту главную мысль знают все. И она никогда не принадлежала
автору целиком: другие тоже к ней приближались. Автора натолкнули на нее в
восьмидесятые годы студенческие споры в лабораториях и дискуссионном
обществе Королевского колледжа науки, и он несколько раз поворачивал ее
разными сторонами, прежде чем положить в основу книги. Это мысль о Времени
как четвертом измерении; трехмерное настоящее оказывается частью
вселенной, имеющей четыре измерения. С этой точки зрения единственная
разница между временем и другими измерениями состоит в том, что вдоль него
движется сознание, - это и составляет движение настоящего. Как видно,
может быть различное "настоящее" - в зависимости от принятого направления,
в котором движется часть вселенной; тем самым высказывалось представление
об относительности, вошедшее в научный обиход значительно позднее.
Поскольку часть вселенной, именуемая "настоящее", - это реальность, а не
математическая абстракция, она должна обладать известной глубиной, которая
может быть различной. Поэтому "теперь" не одновременно для всех, оно может
быть более короткой или длинной мерой времени - подобное утверждение могло
быть по достоинству оценено только современной мыслью.
Но моя повесть вовсе не исследует какую-нибудь из этих возможностей; я
ни в малейшей степени не знал, как подступиться к такому исследованию. Я
не был достаточно подготовлен к этому, да и не в форме повести можно было
его продолжить. Поэтому экспозиция при помощи парадоксов переходит в
романтическую историю, носящую явственный отпечаток времени, когда она
писалась, - времени Стивенсона и раннего Киплинга. До того автор сочинил
уже нечто в псевдотевтонском, натаниэль-готорновском стиле: по счастью,
этот опыт, напечатанный в "Сайенс Скулс Джорнэл" (1888-1889), ныне
невозможно достать. Все золото мистера Габриэля Уэллса не вернет этого
сочинения. Существовал и набросок, посвященный той же идее; он должен был
появиться в "Фортнайтли ревью" в 1891 году, но так и не появился.
Назывался он "Неподвижная вселенная" и тоже исчез бесследно. А его менее
еретический предшественник, "Новое открытие единичного", где доказывалось,
что атомы обладают индивидуальными характеристиками, увидел свет в
июльском номере того же года. Когда редактор мистер Фрэнк Гаррис понял,
что взялся печатать "Неподвижную вселенную" на двадцать лет раньше, чем
следовало, он поспешил вынуть статью из номера и осыпать автора упреками.
Если и остались оттиски, то лишь в архивах "Фортнайтли ревью", но я
сомневаюсь в этом. Долгие годы я думал, что у меня сохранилась копия, но
когда я стал ее искать, то не нашел.
"Машина времени" - если не иметь в виду главной мысли - "устарела" не
только с художественной, но и с философской стороны. Автору, достигшему
ныне зрелости, она кажется попросту ученическим сочинением. В ней
отразились его тогдашние взгляды на человеческую эволюцию. Теперь же
представление об элоях и морлоках, на которых разделится в будущем
человечество, кажется ему достаточно грубым. В юности он был совершенно
поражен и заворожен Свифтом, и наивный пессимизм "Машины времени" и
родственного ей "Острова доктора Моро" был неловкой данью, принесенной
автором этому мастеру, которому он стольким обязан. Кроме того, геологи и
астрономы конца века повторяли страшную ложь о "неизбежном" охлаждении
мира, они твердили, что жизнь угаснет и человечество погибнет. Выхода,
казалось, не было. Пройдет миллион лет или даже меньше - и игра будет
сыграна. Вот что внушали нам тогдашние авторитеты. А теперь сэр Джеймс
Джине пишет "Вселенную вокруг нас" и с улыбкой обещает, что жизнь
продлится еще миллиарды лет. Поскольку человеку дают такую отсрочку, он
успеет совершить что угодно и проникнуть куда угодно; правда, сознание,
что ты рожден слишком рано, оставляет слабый привкус горечи и дает
некоторый повод для пессимизма. Но современная философия психологии и
биологии предлагает средство и от этой беды.
Чтобы расти, надо ошибаться, и эта юношеская проба пера не вызывает у
автора угрызений совести. Напротив, когда в статьях и речах упоминают его
милую старую "Машину времени", это тешит его тщеславие: она по-прежнему
представляет практичный и удобный способ заглянуть в прошлое или будущее.
На столе перед ним лежит сейчас "Путешествие доктора Бартона по времени",
опубликованное в 1929 году: здесь говорится о вещах, о которых мы тридцать
шесть лет назад и не подозревали. "Машина времени" появилась в одно время
с ромбовидным безопасным велосипедом и просуществовала столько же, сколько
и он. А сейчас ее собираются выпустить в таком превосходном издании, что
автор не сомневается: она его переживет. Он уже давно перестал писать
предисловия к своим книгам, но это исключительный случай. Автор горд и
счастлив, что представилась возможность вспомнить и дружески рекомендовать
своего бедствующего и неунывающего тезку, который жил - если спуститься по
шкале времени - тридцать шесть лет назад.

1931



    ПРЕДИСЛОВИЕ К СБОРНИКУ "СЕМЬ ЗНАМЕНИТЫХ РОМАНОВ"


Пер. - М.Ландор

Мистер Кнопф попросил меня написать предисловие к этому сборнику моих
фантастических повестей. Они помещены в хронологическом порядке, но
позвольте мне сразу предупредить тех, кто не знаком пока ни с одной из
моих вещей, что им, вероятно, приятней всего будет начать с
"Человека-невидимки" или "Борьбы миров". В "Машине времени" суховато
написано то, что связано с четвертым измерением, а "Остров доктора Моро"
оставляет по себе довольно тяжелое чувство.
Эти повести сравнивали с произведениями Жюля Верна; литературные
обозреватели склонны были даже когда-то называть меня английским Жюлем
Верном. На самом деле нет решительно никакого литературного сходства между
предсказанием будущего у великого француза и этими фантазиями. В его
произведениях речь почти всегда идет о вполне осуществимых изобретениях и
открытиях, и в некоторых случаях он замечательно предвосхитил
действительность. Его романы вызвали практический интерес: он верил, что
описанное им будет изобретено. Он помогал своему читателю освоиться с
будущим изобретением и понять, какие оно будет иметь последствия -
забавные, волнующие или вредные. Многие из его предсказаний осуществились.
Но мои повести, собранные здесь, не претендуют на достоверность; это
фантазии совсем другого толка. Они принадлежат к тому же литературному
роду, что и "Золотой осел" Апулея, "Истинные истории" Лукиана, "Петер
Шлемиль" [повесть немецкого романтика Адельберта Шамиссо (1781-1838)] и
"Франкенштейн" [роман английской писательницы Мэри Шелли (1798-1851)].
Сюда же относятся некоторые восхитительные выдумки Дэвида Гарнета,
например, "Леди, ставшая лисицей". Все это фантазии, их авторы не ставят
себе целью говорить о том, что на деле может случиться: эти книги ровно
настолько же убедительны, насколько убедителен хороший, захватывающий сон.
Они завладевают нами благодаря художественной иллюзии, а не доказательной
аргументации, и стоит закрыть книгу и трезво поразмыслить, как понимаешь,
что все это никогда не случится.
Интерес во всех историях подобного типа поддерживается не самой
выдумкой, а нефантастическими элементами. Эти истории обращены к чувствам
читателя точно так же, как и романы, "пробуждающие сострадание".
Фантастический элемент - о необычных ли частностях идет речь или о
необычном мире - используется только для того, чтобы оттенить и усилить
обычное наше чувство удивления, страха или смущения. Сама по себе
фантастическая находка - ничто, и когда за этот род литературы берутся
неумелые писатели, не понимающие этого главного принципа, у них получается
нечто невообразимо глупое и экстравагантное. Всякий может придумать людей
наизнанку, антигравитацию или миры вроде гантелей. Интерес возникает,
когда все это переводится на язык повседневности и все прочие чудеса
начисто отметаются. Тогда рассказ становится человечным. "Что бы вы
почувствовали и что бы могло с вами случиться - таков обычный вопрос, -
если бы, к примеру, свиньи могли летать и одна полетела на вас ракетой
через изгородь? Что бы вы почувствовали и что бы могло с вами случиться,
если бы вы стали ослом и не в состоянии были никому сказать об этом? Или
если бы вы стали невидимы?" Но никто не будет раздумывать над ответом,
если начнут летать и изгороди и дома, или если люди обращались бы во
львов, тигров, кошек и собак на каждом шагу, или если бы любой по желанию
мог стать невидимым. Там, где все может случиться, ничто не вызовет к себе
интереса. Читателю надо еще принять правила игры, и автор должен,
насколько позволяет такт, употребить все усилия, чтобы тот "обжил" его
фантастическую гипотезу. С помощью правдоподобного предположения он должен
вынудить у него неосторожную уступку и продолжать рассказ, пока
сохраняется иллюзия. Именно в этом состояла известная новизна моих книг
при их появлении. Исключая книги о научных исследованиях, фантастическая
сторона произведения до тех пор сводилась к волшебству. Даже Франкенштейн
устроил какой-то волшебный фокус, чтобы оживить свое искусственное
чудовище. Как-никак, надо было дать ему душу. Но в конце прошлого века от
магии было уже мало проку: никто больше ни на минуту не верил в ее
результаты.
И вот тогда мне пришло в голову, что, вместо того чтобы, как принято,
сводить читателя с дьяволом или волшебником, можно, если ты не лишен
выдумки, двинуться по пути, пролагаемому наукой. Это не было великим
открытием. Я только заменил старый фетиш новым и приблизил его, сколько
было возможно, к настоящей теории.
Коль скоро читатель обманут и поверил в твою фантазию, остается одна
забота: сделать остальное реальным и человечным. Подробности надо брать из
повседневной действительности еще и для того, чтобы сохранить самую
строгую верность первоначальной фантастической посылке, ибо всякая лишняя
выдумка, выходящая за ее пределы, придает целому оттенок глупого
сочинительства. После того как фантастическая гипотеза высказана, интерес
повествования сосредоточивается на том, чтобы наблюдать чувства и
поведение человека под новым углом зрения. Можно вести рассказ, не выходя
из границ индивидуального опыта, как делает Шамиссо в "Петере Шлемиле", а
можно, как в "Путешествиях Гулливера", расширить рамки и подвергнуть
критике общественные институты и человеческие недостатки. Мое давнее,
глубокое и не остывающее с годами восхищение Свифтом можно заметить в этом
сборнике на каждом шагу; оно особенно сказалось в моей склонности
обсуждать в романах современные политические и социальные проблемы.
Литературные критики неисправимы: они оплакивают художественность и
непосредственность, утраченные мною после того, как я написал ранние вещи,
и обвиняют меня в том, что позднее я все более склонялся к полемике. Но
это просто застарелая привычка, - ведь еще покойный мистер Зангвилл
жаловался в своей рецензии 1895 года, что моя первая книга, "Машина
времени", посвящена "нашим нынешним невзгодам". В "Машине времени" было
столько же философии, полемики и критического отношения к жизни, как и в
романе "Люди как боги", написанном 28 лет спустя. Не больше и не меньше.
Ни в одной книге я не мог уйти от жизни в целом, сосредоточив внимание
исключительно на индивидуальных переживаниях. От современных критиков я
отличаюсь тем, что нахожу эти стороны неразъединимыми.
Несколько лет я выпускал ежегодно по "научно-фантастической повести",
как их называли, иногда даже больше. В дни студенчества мы много говорили
о возможном четвертом измерении пространства; мне пришла в голову
совершенно очевидная идея, что события можно представить в жесткой рамке
четырех измерений пространства и времени: эта магическая уловка позволила
заглянуть на минутку в будущее; оно оказалось совсем не таким, как тогда
самодовольно предполагали, считая, что Эволюция работает на человека и
делает для него мир все лучше и лучше. "Остров доктора Моро" -
произведение, полное юношеского богохульства. Время от времени, хотя я
редко признаю это, мир показывает мне отвратительную гримасу. Он состроил
гримасу как раз тогда, и я постарался выразить как можно более явно свое
представление о том, сколько бессмысленного страдания гнездится на божьем
свете. "Борьба миров" была новой, после "Машины времени", атакой на
человеческое самодовольство.
Все эти три книги выдержаны в свифтовской традиции и преднамеренно
жестоки. Но в глубине души я не пессимист и не оптимист. Мир безразличен к
человеку, и настойчивая человеческая мудрость не встретит в нем
предумышленного сопротивления. В конце концов довольно легко извлекать
художественные эффекты из зловещих сторон жизни. Страшные рассказы писать
проще, чем веселые и возвышающие. В "Первых людях на Луне" я постарался
исправить выстрел Жюля Верна: мне хотелось взглянуть на человечество
издалека и высмеять последствия специализации. Верн не высадил своих
героев на Луне, потому что он не знал о радио и не имел возможности
послать на Землю радиограмму. Поэтому его снаряд должен был вернуться. А в
моем распоряжении было радио, которое как раз тогда изобрели, и мои
путешественники смогли высадиться и даже осмотреть часть Луны.
Два последних романа выдержаны в оптимистическом духе. "Пища богов" -
это фантазия о том, как изменился масштаб человеческих дел. Теперь все
чувствуют, что он изменился; мы замечаем эту перемену, наблюдая мировой
беспорядок, но в 1904 году такой взгляд не был слишком распространен. Я
подошел к нему, размышляя о возможностях ближайшего будущего, которым была
посвящена моя книга "Предвиденья" (1901). Последний роман - утопический
[речь идет о романе "В дни кометы"]. Мир морально очищен газом, который
оставил благотворный хвост кометы.
Почти последний из моих "научно-фантастических романов", "Люди как
боги", был написан семнадцатью годами позже "Дней кометы" и не включен в
этот сборник. Он не устрашал и не запугивал - и не имел большого успеха. К
тому времени мне уже надоело обращаться с игривыми иносказаниями к миру,
занятому саморазрушением. Я был слишком уверен, что близкое будущее
готовит людям сильные и жестокие переживания, - и не хотел обыгрывать это
в книгах. Но прежде чем расстаться с фантастикой, я написал две сатиры, не
вошедшие в этот сборник: "Мистер Блетсуорси на острове Рэмполь" и
"Самовластье мистера Парэма". В них есть, мне кажется, веселая горечь.
"Самовластье мистера Парэма" - это роман о диктаторах; но, хотя
диктаторы нас окружают, ему так и не удалось выйти дешевым изданием. Книги
этого рода сейчас так глупо рецензируют, что их вряд ли могут правильно
понять. Читателей предупреждают, что в моих сочинениях есть идеи, и
советуют не браться за них; над новыми книгами тяготеет фатальное
подозрение. "Остерегайтесь возбуждающих средств!" Едва ли имеет смысл
говорить, что последние мои книги так же легко читаются, как и ранние, и
гораздо больше ко времени.
Наскучивает писать о воображаемых вещах, если они не затрагивают
воображения читателей, и в конце концов перестаешь даже задумывать новые
романы. Мне кажется, что мне лучше держаться ближе к реальности; я
предлагаю рабочий анализ наших все углубляющихся социальных противоречий в
таких книгах, как "Работа, богатство и счастье человечества" и "После
демократии". Мир, потрясаемый катаклизмами, не нуждается в новых фантазиях
о катаклизмах. Эта игра сыграна. Кому интересны причуды вымышленного
мистера Парэма с улицы Уайтхолл, когда мы ежедневно можем наблюдать г-на
Гитлера в Германии? Какая человеческая выдумка может устоять против
фантастических шуток судьбы? Я зря ворчал на рецензентов. Реальность
принялась подражать моим книгам и готова меня заменить.

1934



    ВЕК СПЕЦИАЛИЗАЦИИ


Пер. - В.Иванова

В каждом из нас есть что-то от граммофона, но так называемая выдающаяся
личность, которая произносит публичные речи об образовании и книгах,
раздает награды и открывает учебные заведения, - это уже законченный
граммофон. Эти люди все время говорят одно и то же и всегда одним и тем же
тоном. Если каждый из них по правде личность, то зачем бы им так
поступать?
Я не могу не подозревать, что где-то в преисподней идет оптовая
торговля пластинками для этих знатных граммофонов, причем отдают их почти
задаром. Не иначе, как они там наладили массовое производство речей о
"бессистемном чтении" и о том различии между "современной" и серьезной
литературой, о котором болтает сейчас без устали кто попало. Граммофоны,
кое-как замаскированные под епископов, еще менее замаскированные
граммофоны, которые называются выдающимися государственными деятелями, а
также граммофоны - кавалеры ордена Бани и граммофоны - члены Королевского
Общества вновь и вновь начинают талдычить нам об этом и будут талдычить то
же самое нашим внукам, когда мы умрем, а наши слабые протесты будут
забыты.
И почти столь же беззастенчиво любят они повторять, что нынешний век -
век специализации. Нам всем знакомы томно опущенные веки одной выдающейся
личности, когда она одаряет нас этим открытием, и мы помним, какие
поучительные выводы из этого следуют, какие напыщенные предупреждения нам
преподносятся и что это все за велеречивая чепуха.
Наш век - что угодно, но только не век специализации. Во всей истории
человечества едва ли был век, который с меньшим основанием можно было бы
именовать веком специализации. Не надо долго думать, чтоб это понять. В
наш век происходят такие перемены, как никогда прежде: меняются условия
быта, меняется средняя продолжительность жизни, меняется сам ритм жизни, -
а это все несовместимо со специализацией. Ведь человек может
специализироваться только в стабильной обстановке.
В высшей степени благоприятствовали, например, специализации те условия
жизни, которые существовали в Индии в прошлом поколении. Вчерашние
жестянщик или портной, колесный мастер или аптекарь работали почти в тех
же условиях, в каких работали люди тех же профессий за пять веков до них.
Они располагали теми же средствами, тем же инструментом и материалами,
делали одни и те же вещи для одних и тех же целей. В узких границах,
поставленных ему, каждый из них доводил работу до совершенства, его руки и
его ум были подчинены его профессии. Даже его одежда и манера держать себя
определялись его профессией. Короче, это был высокоспециализированный
человек. Эти свои профессиональные качества и отличия он передавал своему
сыну. В социальной жизни логическим выражением такой высокой степени
специализации стала каста. И действительно, что, кроме касты, могло бы
лучше выразить эти классовые особенности? Но для нашего времени
характерно, как нетрудно заметить, исчезновение каст и неустойчивость
классовых различий. Если посмотреть на условия промышленного производства,
окажется, что специализация сохраняется в той только мере, в какой на